Бывал и я в Аркадии 4 страница

― Постойте, ― перебил положительный, ― постойте, милейший, не горячитесь. Поразмыслите хорошенько, и вы поймете, что, когда речь идет о чудесном, невероятном, надобно обращаться именно к поэтам, ибо трезвые историки в таких вещах ни черта не смыслят. И даже когда это чудесное препарируют, облекая его в научную форму, то для доказательства любого положения подбирают примеры из прославленных поэтов, ибо только их устами глаголет истина. Приведу вам в пример одного знаменитого врача, и вы, сами ученый врач, останетесь довольны таким доводом, ― да, говорю, я приведу вам в пример знаменитого врача: желая в своем описании животного магнетизма осветить наши связи с мировым духом, желая неопровержимо доказать существование необъяснимого дара предчувствий, он ссылается на Шиллера с его Валленштейном и приводит слова последнего: «Есть в жизни человеческой минуты...» и дальше: «Вещания такие бывают...» ― уж не помню, что еще он говорил. Остальное можете сами прочитать в трагедии.

― Эге, ― возразил доктор, ― вы непоследовательны, ― вторгаетесь в область магнетизма и беретесь утверждать, будто в довершение всех чудес, доступных магнетизеру, ему еще по силам обучать одаренных котов.

― Что ж, ― сказал положительный, ― никто не знает, как магнетизм действует на животных. Коты, носящие в себе электрические флюиды, как вы сейчас убедитесь...

Я вдруг вспомнил, как горько сетовала Мина, рассказывая мне о проделываемых над нею опытах, и так сильно перепугался, что у меня вырвалось громкое «мяу!».

― Клянусь Орком, ― в страхе закричал профессор, ― клянусь Орком со всеми его ужасами, этот дьявольский кот слышит и понимает все, что мы говорим... Сейчас... клянусь честью, сейчас я задушу его собственными руками.

― Неумно, ― отозвался положительный, ― право, неумно, профессор. Ни за что я не потерплю, чтобы вы причинили хотя бы малейшее зло коту, которого я успел от души полюбить, даже не имев счастья узнать его поближе. В конце концов, я могу подумать, что вы просто завидуете его уменью сочинять стихи. Профессором эстетики этот маленький серый господин никогда не сделается, об этом можете не беспокоиться. Разве в старинных академических статутах не записано черным по белому, что вследствие участившихся злоупотреблений воспрещается допускать ослов к профессуре, и разве не распространяется это правило на зверей всех пород и видов, включая и котов?

― Все может быть, ― недовольно ответил профессор, ― может быть, коту и не бывать никогда ни магистром, ни профессором эстетики, но как писатель он рано или поздно выступит непременно; будучи любопытной новинкой, он, конечно, привлечет издателей и читателей и утянет у нас из-под носа жирные гонорары...

― Не вижу никаких причин, ― возразил положительный, ― почему бы такому прекрасному коту, милому любимцу нашего маэстро, не выступить на поприще, где толчется столько людей, не имеющих на то ни сил, ни призвания. Единственная мера, которую следовало бы принять, это обстричь его острые когти, и это мы можем сделать немедленно, дабы иметь уверенность, что, став сочинителем, он никогда не пустит нам кровь.

Все встали с мест. Эстетик схватил ножницы. Легко себе представить мое состояние! Но я решился с мужеством льва защищаться от бесчестья, которое готовились мне нанести; первого, кто приблизится ко мне, я отделаю так, что следы останутся на вечные времена; я приготовился к прыжку, ожидая мига, когда откроют мою корзину.

Но тут в комнату вошел маэстро Абрагам, и весь мой страх, уже доходивший до отчаяния, сразу рассеялся. Мой хозяин открыл корзину, и я одним прыжком, как бешеный, пронесся мимо него и шмыгнул под печку.

― Что стряслось с моим котом? ― удивился маэстро, подозрительно оглядывая гостей, которые застыли в смущении и, чувствуя свою вину, не знали, что отвечать.

Как ни опасно было мое положение, когда я находился в неволе, я не мог не испытывать внутреннего удовлетворения от слов профессора о моей вероятной карьере, и меня чрезвычайно радовала ясно проступавшая в его словах зависть. Я уже чувствовал у себя на макушке докторскую шапочку, уже видел себя на кафедре! Разве любознательная молодежь не стала бы усердней всего стекаться именно на мои лекции? Не думаю, чтобы нашелся хоть один благовоспитанный юноша, кто бы превратно понял просьбу профессора не приводить на лекции собак! Не у всех пуделей такие дружеские намерения, как у моего Понто, а в особенности не приходится доверять вислоухим охотничьим псам: они всегда и везде затевают бессмысленные свары с просвещеннейшими представителями нашей породы и вынуждают их к самым непристойным изъявлениям гнева, как-то: фырканью, царапанью, кусанию и т. д. и т. д.

Как же было бы прискорбно...

(Мак. л.)...только одна краснощекая фрейлина, которую Крейслер уже видел у Бенцон.

― Сделайте одолжение, Нанетта, ― обратилась к ней принцесса, ― спуститесь вниз и присмотрите, чтобы все кусты гвоздики были снесены в мой павильон, слуги до того нерадивы, что сами ничего толком не сделают.

Фрейлина вскочила, весьма церемонно присела и быстро, словно птичка, выпушенная из клетки, выпорхнула из комнаты.

― Ничего не могу сыграть, ― повернулась принцесса к Крейслеру, ― если не нахожусь наедине с учителем, он для меня что духовник, ― ему можно не робея исповедаться во всех своих грехах. Вам, дорогой Крейслер, здешний чопорный этикет, конечно, покажется странным, обременительным: я вечно окружена фрейлинами, они меня оберегают, будто я ― испанская королева. По крайней мере здесь, в нашем прелестном Зигхартсвейлере, можно было бы наслаждаться большей свободой. Если бы князь был сейчас во дворце, я бы не осмелилась отослать Нанетту, а она ведь и сама скучает во время наших музыкальных уроков, и меня тяготит своим присутствием. Что ж, начнем еще раз, теперь дело должно пойти лучше.

Крейслер, проявлявший на уроках необычайное терпение, снова начал арию, которую выбрала принцесса для разучивания, но как ни старалась Гедвига, как ни помогал ей капельмейстер, она все время сбивалась с такта, фальшивила, делала ошибку за ошибкой и наконец, вся побагровев, вскочила, подбежала к окну и стала смотреть в парк. Крейслеру показалось, что принцесса плачет; первый урок его, вся эта сцена сделались ему несколько тягостны. Тут у него мелькнула мысль: надо изгнать этот враждебный музыке дух, расстроивший принцессу, изгнать самим гением музыки. И у него из-под пальцев полились одна за другой приятнейшие мелодии, он играл знакомые любимые песни, варьируя их контрапунктическими разработками и мелодическими украшениями; под конец он даже сам удивился, как прелестно он играет на фортепьяно, и совершенно забыл о принцессе с ее арией и взбалмошной выходкой.

― До чего прекрасен Гейерштейн в ярких лучах заката! ― сказала принцесса, не оборачиваясь.

Крейслер, занятый сложным диссонансом ― его надо было разрешить, ― не мог вместе с принцессой любоваться Гейерштейном в лучах заката.

― Есть ли более очаровательное местечко во всей окрестности, чем наш Зигхартсвейлер? ― продолжала Гедвига, настойчиво повышая голос. Теперь уж Крейслеру, после того как он взял мощный заключительный аккорд, пришлось подойти к стоявшей у окна принцессе и, повинуясь приглашению, вежливо вступить в беседу.

― В самом деле, светлейшая принцесса, ― начал он, ― парк великолепен, но особенно меня умиляет, что все деревья покрыты зеленой листвой, это всегда вызывает мое удивление и восторг, когда я смотрю на деревья, кусты и травы; каждую весну я возношу хвалу всевышнему за то, что они опять одеваются в зеленый, а не красный наряд, что было бы отвратительно в любом пейзаже и не встречается ни у одного из лучших пейзажистов: ни у Клода Лоррена, ни у Берггэма, ни даже у Гаккерта, который разве только слегка припудривает зелень своих лужаек.

Крейслер хотел продолжать, но осекся, увидев в зеркальце, прикрепленном сбоку к окну, белое как полотно, страшно искаженное страданием лицо принцессы, и ледяная дрожь пробежала по всему его телу.

Наконец принцесса прервала молчание и, все еще не оборачиваясь, по-прежнему вглядываясь в парк, заговорила трогательным голосом, проникнутым глубокой печалью:

― Крейслер, судьбе угодно, чтобы я всегда представала перед вами девицей со странными фантазиями, взвинченной, даже пустой, чем давала вам повод изощрять на мне свой разящий юмор. Настала пора объяснить вам, почему именно вы, весь ваш облик приводит меня в состояние, сравнимое только с сильнейшим пароксизмом лихорадки, почему приходят в смятение все мои нервы. Узнайте же все! Откровенный рассказ облегчит мою душу и даст мне силы переносить ваш вид, ваше присутствие. Когда я впервые увидела вас в парке, вы, все ваше поведение навели на меня невообразимый ужас ― сама не знаю почему. Какое-то воспоминание из времен самого раннего детства внезапно проснулось во мне со всеми страшными подробностями и лишь позднее приняло отчетливую форму в странном сне! При нашем дворе находился художник по фамилии Этлингер, князь и княгиня высоко ценили его за чудесный талант. В нашей галерее вы найдете замечательные полотна его кисти, и на всех изображена княгиня в той или иной исторической сцене, всякий раз в другом облике. Но прекраснейшее из его творений, возбудившее единодушный восторг знатоков, висит в кабинете князя. Это ― портрет княгини в полном расцвете ее молодости, живописец написал его без единого сеанса с натуры, но до того схожим, словно он подглядывал за ней в зеркало. Леонгарда ― так при дворе звали художника ― считали человеком доброго, кроткого нрава. Мне тогда не было еще трех лет, но я привязалась к нему со всей силой, на какую способно детское сердечко, и хотела, чтобы он меня никогда не покидал. А он неутомимо играл со мной, рисовал мне небольшие пестрые картинки, вырезывал всякие фигурки. Прошло около года, и вдруг он исчез. Женщина, которой в ту пору было доверено попечение обо мне, сообщила со слезами на глазах, что господин Леонгард умер. Я была безутешна и ни за что не соглашалась оставаться в комнате, где Леонгард играл со мной. При первой возможности я ускользала от своей воспитательницы, от придворных дам, бегала по дворцу и громко звала его: «Леонгард! Леонгард!» Мне все не верилось, что он умер, я думала, он спрятался где-то во дворце. И вот однажды вечером, когда воспитательница ненадолго отлучилась, я украдкой выбежала за нею следом и отправилась на поиски княгини. Уж она-то скажет мне, где Леонгард, и приведет его ко мне. Дверь в коридор была открыта, я добралась до парадной лестницы, вбежала наверх и вошла наудачу в первую попавшуюся комнату. Я огляделась и уже хотела постучаться, думая, что передо мной покои княгини, как вдруг дверь с шумом распахнулась и из нее выскочил мужчина в изодранном платье, с всклокоченными волосами. Это был Леонгард, вперивший в меня страшные, сверкающие очи. Его поразительно бледное, исхудалое лицо было неузнаваемо. «Ах, Леонгард, ― воскликнула я, ― какой у тебя вид! Почему ты так бледен, почему у тебя так горят глаза, зачем ты так странно на меня смотришь? Я боюсь тебя, боюсь! Будь же опять таким добрым, как прежде, нарисуй мне еще хорошенькие пестрые картинки!» Но тут Леонгард дико захохотал, бросился ко мне, цепь, которой он был обвязан, загремела, он скорчился на полу и хрипло забормотал: «Ха-ха, маленькая принцесса, ― пестрые картинки? Да, да, теперь я могу много рисовать, рисовать ― теперь я нарисую тебе картинку и на ней твою красивую маму! Ведь правда у тебя красивая мама? Только попроси ее, пусть не расколдовывает меня. Не хочу больше быть жалким человечком Леонгардом Этлингером, ― тот давно умер. Я красный коршун и могу писать, только когда наглотаюсь цветных лучей, когда у меня вместо лака есть горячая кровь из сердца, да, мне нужна кровь, горячая кровь твоего сердца, маленькая принцесса!» И он схватил меня, рванул к себе, обнажил мою шею, ― мне показалось, что в руке у него блеснул маленький нож. На мой пронзительный крик сбежались слуги и набросились на сумасшедшего. Но тот с нечеловеческой силой стряхнул их с себя. В то же мгновение на лестнице громко затопали шаги ― исполинского роста сильный детина вбежал в комнату с криком: «Господи Иисусе, он сбежал от меня! Иисусе, что за несчастье! Ну, погоди, погоди, дьявольское отродье!» Едва сумасшедший увидел этого человека, силы внезапно покинули его, и он с воем кинулся на пол. Его связали цепью, принесенной сторожем, и увели, а он рычал страшно, как пойманный дикий зверь.

Легко себе представить, какое губительное действие имело это ужасное зрелище на душу четырехлетнего ребенка. Меня пытались утешить, объяснить, что такое сумасшествие. Я не все поняла, но с той поры глубокий, неизъяснимый страх поселился в моей груди, еще сейчас он возрождается при встрече с сумасшедшими, даже при одной мысли об этом ужасном состоянии души, которое можно сравнить только с длительной, смертельной пыткой. И вы, Крейслер, похожи на того несчастного, как родной брат. Особенно взгляд ваш ― он подчас бывает так странен ― слишком живо напоминает мне Леонгарда, вот почему, увидев вас впервые, я потеряла самообладание, вот почему ваше присутствие до сих пор тревожит и страшит меня!

Крейслер стоял, глубоко потрясенный, и не мог вымолвить ни одного слова. Издавна мучила его idée fixe [52], что безумие подстерегает его, словно алчущий добычи хищный зверь, и когда-нибудь неожиданно настигнет и растерзает его; и тот же ужас, что охватывал принцессу в его присутствии, ― ужас перед самим собой ― заставил Крейслера задрожать; он боролся со страшной мыслью ― не он ли в припадке бешенства хотел убить маленькую принцессу.

После некоторого молчания молодая девушка заговорила снова:

― Несчастный Леонгард втайне любил мою мать, и эта любовь, сама по себе безумная, довела его в конце концов до исступления и бешенства.

― Это значит, ― проговорил Крейслер очень кротко и мягко, что случалось всякий раз, когда в груди его отбушевала буря, ― это значит, что в груди Леонгарда жила не любовь артиста.

― Что вы этим хотите сказать, Крейслер? ― спросила принцесса, быстро оглянувшись.

― Однажды, ― отвечал Крейслер с кроткой улыбкой, ― мне довелось побывать на довольно веселом, задорном представлении, где балагур-слуга обратился к оркестрантам с такой ласковой речью: «Вы хорошие люди, но плохие музыканты!» После этого я, как высший судия, живо поделил весь род человеческий на две неравные части: одна состоит только из хороших людей, но плохих или вовсе не музыкантов, другая же ― из истинных музыкантов... Но никто из них не будет осужден, наоборот, всех ожидает блаженство, только на различный лад. Хорошие люди легко влюбляются в пару прекрасных глаз, простирают обе руки к обожаемой особе, на чьем лице сияют упомянутые глаза, заключают прелестную в круг, каковой все более сужается и наконец сжимается до размеров обручального кольца. Его они надевают на палец любимой в качестве pars pro toto [53], ― вы несколько разбираетесь в латыни, не правда ли, светлейшая принцесса? ― итак, в качестве pars pro toto, говорю я, как звено цепи, на которой и ведут жертву любви домой, в узилище брака. При сем они вопят во всю глотку: «О господи!» или «О небо!» Или же, если предпочитают астрономию: «О звезды!» Те же, кто склонен к язычеству, кричат: «О боги! Она, прекраснейшая в мире ― моя! Сбылись самые пламенные чаяния!» Поднимая такой шум, хорошие люди воображают, будто подражают музыкантам, но напрасно, ибо у тех любовь совершенно иная! Случается, правда, что незримые руки внезапно срывают с глаз музыканта застилавшую их пелену, и он вдруг узнает, что ангельский образ, эта сладостная неизведанная тайна, безмолвно покоившаяся в его груди, опустился на землю. И тогда чистым небесным огнем, который лишь светит и греет, но никогда не опаляет сокрушительным пламенем, вспыхивает весь восторг, все несказанное блаженство высшей жизни, зарождающейся в недрах души, и дух музыканта в страстном желании протягивает тысячи нитей и оплетает ту, кого он увидел, и обладает ею, никогда не обладая, ибо страстное томление его остается вечно неутоленным. И это она прекраснейшая, она сама и есть та волшебная, воплощенная в жизнь мечта, которая, сверкая, изливается из недр души артиста светлой песней, картиной, поэмой... Ах, милостивейшая принцесса, верьте мне, верьте твердо: истинные музыканты своими плотскими руками и выросшими на них пальцами только и делают, что творят, ― то ли пером, то ли кистью или чем иным; к возлюбленной они в действительности простирают лишь духовные нити, без рук и без пальцев, которые могли бы с подобающим случаю изяществом взять обручальное кольцо и надеть его на тоненький пальчик своего божества; тут, следовательно, нечего опасаться мезальянса и, пожалуй, вполне безразлично, будет ли возлюбленная, живущая в груди артиста, княгиней или дочерью простого булочника, лишь бы не была индюшкой. Такие музыканты, полюбив, с божественным вдохновением создают дивные творения и никогда не погибают жалкой смертью от чахотки и не сходят с ума. Вот почему я ставлю в вину господину Леонгарду Этлингеру, что он дошел до такого неистовства, тогда как он мог, подобно всем истинным музыкантам, любить светлейшую княгиню сколько душе угодно, без всякого ущерба!

Принцесса пропустила мимо ушей иронические нотки, проскальзывавшие в словах капельмейстера, их заглушал отзвук затронутой им струны, одной из тех, что в груди женщины натянуты туже и потому вибрируют сильней всех остальных.

― Любовь артиста, ― промолвила она, опустившись в кресло и как бы в забытьи положив голову на руку, ― любовь артиста! Быть так любимой! О, это волшебный, красивый, божественный сон... но только сон, увы, несбыточный сон!

― Вы, кажется, не слишком расположены ценить сны, светлейшая принцесса, ― заговорил Крейслер, ― а ведь только во сне у нас вырастают бабочкины крылья, и эти пестрые радужные крылышки позволяют нам вырваться из самой тесной, самой крепкой тюрьмы и взлететь в бесконечную высь; у каждого человека, в конце концов, есть врожденная тяга к полету, и я знавал вполне порядочных, степенных людей, которые поздно вечером накачивали себя шампанским, как вполне подходящим газом, чтобы ночью, уподобившись воздушному шару, а заодно и воздухоплавателю, подняться ввысь.

― Знать, что ты так любима... ― повторила принцесса, еще более взволнованно.

Когда она замолкла, Крейслер продолжал:

― Что же касается любви артиста, той, что я пытался вам сейчас описать, то у вас, милостивейшая принцесса, перед глазами тяжелый пример господина Леонгарда Этлингера: он был музыкантом и жаждал любви, какая бывает у хороших людей, вследствие чего светлый разум его несколько помутился, но именно потому я и полагаю, что господин Леонгард не был истинным музыкантом. Те носят избранницу в своем сердце и не желают ничего иного, как петь, слагать стихи, писать картины ей во славу, их изысканное поклонение можно сравнить с галантностью рыцарей, но их помыслы еще чище, ибо они не столь кровожадны, как рыцари: те для прославления дамы своего сердца протыкали копьем и повергали в прах достойнейших людей, если не попадался под руку какой-нибудь дракон или великан.

― Нет, ― воскликнула принцесса, как бы стряхивая с себя сон, ― нет, в груди мужчины не может запылать такой чистый жертвенный огонь! Что такое любовь мужчины, как не коварное оружие, пускаемое им в ход, чтобы добиться победы, которая губит женщину, но и ему не приносит счастья.

Крейслер крайне удивился такому образу мыслей, столь несвойственному семнадцати-восемнадцатилетней девушке, но тут отворилась дверь и вошел принц Игнатий.

Капельмейстер был рад, что разговор их прервался; он очень удачно сравнил его с хорошо слаженным дуэтом, где каждый голос до конца остается верен собственному характеру. В то время как принцесса, по мнению Крейслера, упорствовала в унылом Adagio, лишь изредка подпуская mordent или короткую, резкую трель, сам он, как превосходный buffo [54] и сугубо комический певец, перебивал ее целым каскадом отрывистых нот parlando [55]; поскольку композиция и исполнение их дуэта казались ему подлинным шедевром, ему ничего так не хотелось, как услышать себя и принцессу со стороны, из ложи или с приличного места в партере.

Итак, в комнату, плача и всхлипывая, вошел принц Игнатий с разбитой чашкой в руках.

Здесь надо заметить, что принц, хотя ему давно сравнялось двадцать лет, все еще не мог расстаться с любимыми забавами детских лет. Но больше всего он любил красивые чашки, целыми часами играл ими, расставляя в ряд на столе, всякий раз по-разному; то желтую рядом с красной, то красную рядом с зеленой. При этом он искренне, простодушно радовался, будто довольное, резвое дитя.

Виновником несчастья, вызвавшего сейчас его слезы, был маленький мопсик: он вскочил на стол и нечаянно столкнул на пол лучшую его чашку.

Принцесса обещала позаботиться, чтобы выписали из Парижа чашку новейшего фасона. Принц Игнатий успокоился, и лицо его осветилось широкой улыбкой. Только сейчас он заметил капельмейстера и обратился к нему с вопросом, много ли у него красивых чашек? Крейслер уже знал от маэстро Абрагама, как надо было на это отвечать, и стал уверять принца, что у него, конечно, нет таких прелестных чашек, как у его светлости, да это и невозможно, ведь он не может тратить столько денег на чашки, как его светлость.

― Вот видите, ― сказал принц Игнатий, весьма довольный, ― вот видите, я принц и потому могу покупать себе красивые чашки, сколько хочу, а вы не можете, потому что вы не принц, а так как я уж наверно принц, то красивые чашки... ― Чашки и принцы, принцы и чашки перепутались в речи принца Игнатия, становившейся все более бессвязной, при этом он смеялся, подпрыгивал и хлопал в ладоши от безмерного удовольствия! Гедвига покраснела и опустила глаза, она стыдилась своего убогого брата, боялась насмешек со стороны Крейслера, но напрасно: при тогдашнем состоянии капельмейстера слабоумие принца, воспринимаемое им как настоящая душевная болезнь, вызывало в нем только жалость, от которой он чувствовал себя еще более неловко. Чтобы отвлечь бедняжку от злосчастных чашек, принцесса попросила принца привести в порядок маленькую библиотечку, расставленную в изящном стенном шкафу. Вполне удовлетворенный, радостно смеясь, Игнатий тут же принялся вынимать книжки в красивых переплетах и расставлять их строго по формату, золотыми обрезами наружу, так что они составили блестящую полосу, что понравилось ему чрезвычайно.

Фрейлейн Нанетта вбежала в комнату, громко крича:

― Князь! Князь с принцем!

― Ах, боже мой, ― всполошилась принцесса, ― в самом деле! А мой туалет! Мы тут заболтались с вами, и время пролетело незаметно. Я все забыла! И себя, и князя, и принца!

Вместе с Нанеттой она исчезла в соседнем покое. Принц Игнатий продолжал заниматься книгами, ни на кого не обращая внимания.

Вот уже придворная карета князя подкатила к крыльцу; когда Крейслер сошел вниз по парадной лестнице, два скорохода в ливреях только что соскочили с линейки. Впрочем, это обстоятельство требует пояснения.

Князь Ириней не желал поступаться старозаветными обычаями и даже теперь, когда уже не было необходимости в том, чтобы перед лошадьми, точно загнанные звери, бежали быстроногие шуты в пестрых куртках, среди многочисленной челяди князя всех видов и рангов имелись и два скорохода; это были красивые, вполне почтенные на вид люди, уже в летах, в хорошем теле, которые, вследствие сидячего образа жизни, изредка жаловались на несварение желудка. Князь, разумеется, был слишком человеколюбив и не стал бы требовать от своего слуги, чтобы тот время от времени превращался в борзую или в резвую дворнягу, но, из уважения к этикету, оба скорохода во время торжественных выездов князя ехали впереди на линейке и там, где это требовалось ― если, например, по пути скоплялось несколько зевак, ― слегка болтали ногами, как бы намекая, что они действительно бегут. Это было великолепное зрелище.

Итак, скороходы только что слезли со своей линейки, камергеры вошли в вестибюль, за ними последовал князь в сопровождении красивого молодого человека в роскошном, шитом золотом мундире неаполитанской гвардии, с крестами и звездами на груди.

― Je vous salue, monsieur de Krösel [56], ― сказал князь, увидев Крейслера. Он произносил «Крёзель» вместо «Крейслер», когда в особо торжественных случаях изъяснялся по-французски, ибо тогда никак не мог правильно выговорить ни одного немецкого имени. Иностранный принц ― фрейлейн Нанетта, надо полагать, имела в виду именно этого статного молодца, когда закричала, что приехали князь с принцем, ― проходя мимо, небрежно кивнул Крейслеру; эту манеру здороваться Крейслер решительно не выносил, даже со стороны самых высокопоставленных особ. Поэтому он поклонился низко, до самой земли, с таким комическим видом, что толстый гофмаршал, вообще считавший Крейслера завзятым остряком и принимавший за шутку все, что бы тот ни делал или ни говорил, не мог удержаться и слегка хихикнул. Молодой принц бросил на капельмейстера взгляд своих сверкающих темных глаз, пробормотал сквозь зубы: «Шут гороховый!» ― и быстро прошел вслед за князем, который с благосклонной важностью обернулся, ища его взглядом.

― Для итальянского гвардейца светлейший господин довольно сносно изъясняется по-немецки, ― громко смеясь, сказал Крейслер гофмаршалу, ― передайте ему, ваше превосходительство, что я ему отвечу на изысканнейшем неаполитанском наречии, причем не буду смешивать его с североиталийским, а тем более с гнусным венецианским жаргоном Гоцциевых масок, короче говоря ― не ударю в грязь лицом! Скажите ему, ваше превосходительство...

Но его превосходительство уже поднимался по лестнице, высоко подняв плечи, словно то были бастионы или редуты для защиты его ушей.

Подъехала княжеская карета, в которой Крейслер обыкновенно ездил в Зигхартсгоф и обратно, старый егерь открыл дверцу, приглашая господина садиться. Но вдруг мимо промчался поваренок, рыдая и вопя:

― Ох, какое несчастье! Ох, какое горе!

― Что случилось? ― крикнул ему вслед Крейслер.

― Ох, несчастье! ― ответил поваренок, плача еще пуще. ― На кухне лежит господин обер-кухмейстер, он в отчаянии, он вне себя от бешенства и во что бы то ни стало желает проткнуть себе живот кухонным ножом, а все оттого, что его светлость князь неожиданно потребовали ужинать, а улиток-то для итальянского салата и нету. Господин обер-кухмейстер сами помчались бы в город, да вот беда ― господин обер-шталмейстер не велят закладывать лошадей без приказания его светлости.

― Ну, этому горю можно помочь, ― отозвался Крейслер, ― пусть господин обер-кухмейстер садится в эту карету, в Зигхартсвейлере он раздобудет самых лучших улиток, а я прогуляюсь туда же пешком. ― И он быстрым шагом направился в парк.

― Великодушное сердце! Благородный характер! Добрейший господин! ― кричал ему вдогонку старый егерь, растроганный до слез.

Далекие горы стояли в пламени вечерней зари, и пылающий золотом отблеск скользил, играя, по большому лугу, по деревьям и кустам, как бы гонимый зашелестевшим вдруг вечерним ветерком.

Крейслер остановился посреди моста, переброшенного через широкую протоку озера к рыбацкой хижине, и загляделся на воду, где в волшебном сиянии отражался парк с живописными кущами деревьев и вздымающийся высоко над ними Гейерштейн, вершину которого, будто причудливая корона, венчали сверкавшие белизной руины. Ручной лебедь, отзывавшийся на кличку Бланш, плескался в озере, гордо изгибая стройную шею и хлопая ослепительно белыми крыльями. «Бланш! Бланш! ― громко взывал к нему Крейслер, простирая вперед руки. ― Спой мне самую прекрасную твою песню! И не верь, что после этого ты умрешь! Но когда запоешь, прильни к моей груди, дивные звуки твои станут моими, и тогда один только я погибну от страстного, жгучего томления, ты же, полный жизни и любви, по-прежнему будешь качаться на ласковых волнах». Крейслеру самому было непонятно, что вдруг так глубоко взволновало его; невольно сомкнув глаза, он облокотился на перила. И тут он услышал пение Юлии; неизъяснимая сладостная боль пронизала его душу.

Мрачные тучи ползли по небу, бросая широкие тени на горы и лес, будто окутывая их темным покрывалом. На востоке глухо рокотал гром; сильней загудел ночной ветер, журчали ручьи; по временам, точно далекие звуки органа, раздавались аккорды эоловой арфы; ночные птицы, словно их кто-то вспугнул, поднялись в воздух и с криком заскользили сквозь лесную чашу.

Крейслер очнулся от забытья и увидел в воде свое темное отражение. Ему почудилось, будто Этлингер, безумный живописец, глядит на него из глубины. «Эгей! ― крикнул он, нагнувшись над водой. ― Эгей, это ты, любимый мой двойник, неразлучный товарищ! Послушай-ка, дружище, а ведь для художника, который слегка свихнулся и пожелал, в надменной заносчивости своей, попользоваться вместо лака княжеской кровью, у тебя довольно презентабельный вид! Я готов даже поверить, мой добрый Этлингер, что ты просто дурачил знатные семейства своими сумасшедшими выходками. Чем дольше я смотрю на тебя, тем яснее вижу, какие у тебя благородные манеры, и, если хочешь, я берусь уверить княгиню Марию, что ты, коли судить по твоей осанке в воде, был некогда весьма важной персоной и что она, не колеблясь, может отдать тебе свое сердце. Но если ты пожелаешь, друг, чтобы княгиня и сейчас еще была похожа на писанный тобою портрет, то придется тебе последовать примеру одного князя-дилетанта, ― он добивался сходства своих портретов тем, что подмалевывал физиономии оригиналов! Итак, за то, что тебя незаслуженно отправили в преисподнюю, я сейчас порадую приятеля кое-какими новостями! Знай же, уважаемый обитатель дома умалишенных, что рана, нанесенная тобою бедному дитяти, очаровательной принцессе Гедвиге, не зажила еще и по сей день, так что она от боли выкидывает иногда довольно странные штуки. Неужели ты так жестоко, так больно поразил ее сердце, что оно и поныне истекает кровью, увидев твой призрак, подобно тому как труп жертвы начинает сочиться кровью, когда к нему приближается убийца? Не поставь же мне в вину, милейший, что она принимает меня за твой призрак! И только появилось у меня искреннее желание доказать, что я не какой-нибудь мерзкий выходец с того света, а капельмейстер Крейслер, как мне поперек дороги встал принц Игнатий, явно страдающий паранойей, fatuitas, stoliditas [57], по мнению Клуге, представляющими весьма приятную разновидность идиотизма. Не передразнивай меня, художник, ведь я разговариваю с тобой серьезно! Ты опять за свое? Не бойся я насморка, непременно прыгнул бы в воду да задал бы тебе изрядную трепку! Убирайся ко всем чертям, каналья, со своими гримасами!»


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: