double arrow

КАКУЮ ФИЛОЛОГИЮ МЫ УЧИЛИ


...Судьба щедро подарила мне пять незабываемых лет, пришедших на самом шумном и горячем по тем временам Факультете филологии. Рядом со мною в полинялых гим­настерках учились те, кого опалила война, чьи виски уже в 25 лет были седыми. На комсомольские собрания приходлии с орденами, медалями и выглядели бывалыми усачами среди 18-летних лобастых очкариков, щеголявших своей начитанностью, ранней эрудицией. Словно две эпохи, военная и мирная, сошлись и сдружились в старом двухэтажном здании. По накопленному жизненному опыту меня как блокадника, которому шел двадцать первый год, больше тянуло к фронтовым гимнастеркам, нежели к франтоватым пиджакам. И дело тут не только в разных уровнях литературного развития. Гимнастерки явно уступали пиджакам. Зато острее и лучше читали книгу. Оттого, наверное, что памяти было больше — не то, которая развивается усердием, а другой — судьбинной, житейской. Она по-своему выбирала книги, в книгах — страницы, в страницах — нередко до боли ощутимую мелочь, такую, что хоть сам книгу пиши. Не случайно филфак тех лет не только «потреблял» литературу, но и готовил ей новые имена: Евгений Воеводин, Глеб Горышин, Юрий Воронов, Илья Фоняков, Майя Борисова, Нина Королева, Лев Моляков, Виталий Степанов и другие. Это те, с кем я каждодневно сталкивался в узких, тесных аудиториях филфака, разоваривал, общался и общаюсь. Миша Королев, Алла Белякова, Павел Карантонис, Саша Виноградов, Валентин Оскоцкий, Игорь Захорошко и вовсе были приятелями-однокурсниками. На факультете филологии первой половины 50-х годов была по-своему яркая, талантливая среда, которая, естественно, не могла не оставить отпечатка на каждом из нас. Всяк на свой манер был филологом, в чем-то незаурядным. Великое это дело – среда в самом начале жизни! Она-то, по сути, и дает образование. Истинное, творческое, непрерывное. Понятно, что сама собой среда не возникает. Конечно, в первую очередь мы сами помогли ей возникнуть той поистине огромной жаждой знаний, что привела нас, послевоенных, к дверям, а затем и в аудитории знаменитого университета. Но ничуть не меньшая заслуга и тех,




кто, утоляя нашу «жажду духовную», еще больше обострял и развивал ее. Это наши известные про­фессора: Е. И. Наумов, Б. И. Бурсов, Г. П. Макогоненко, Г. А. Бялый, И. П. Еремин, В. Я. Пропп, П. Н. Бердников, А. Г. Дементьев и другие. Их труд огромен и исчисляется не просто книгами, что оставили нам, но и той духовно насыщенной атмосферой, которую они создали на факуль­тете. Филология была для нас не просто наукой, знанием, профессией, а чем-то повседневным, естественным. Образом жизни, если хотите. Вне творческих (!) открытий, как бы ни казались они порою наивными, нарочитыми, мы просто не мыслили себя. Творчество здесь не убивали наукой, а искусно приближали одно к другому. Малейший про­блеск самостоятельности поощрялся великодушно.



Помню свой доклад на заседании СНО, которым руко­водил Г. П. Макогоненко. Тема звучала так: «Некоторые особенности сюжета, композиции и стиля «Медного всад­ника».

Люблю тебя, Петра творенье!

------------------------------------

Печален будет мой рассказ.

Привлек внимание аудитории к контрастному «но», которое формально отсутствует в строчке, но угадывается в подтексте всей поэмы, как, впрочем, и во всем творчест­ве Пушкина. И стал доказывать.

Но мысль ужасная здесь душу омрачает... («Деревня»).

Но человека человек послал к анчару... («Анчар»).

Но был ли счастлив мой Евгений?.. («Евгений Онегин»).

Но в нас горит еще желанье... («К Чаадаеву») и т. д.

Минут двадцать обосновывал я свою «находку» выдержками из стихов, поэм и даже прозы Пушкина. Затем перешел к анализу стиля.

-------------------------------Чело

К решетке хладной прилегло...

Маленький и жалкий Евгений, раздавленный самодер­жавием, в момент стихийного бунта как бы вырастает в чело-века (отсюда — чело, а не лоб). И еще. Пушкину важно, чтобы бунтовал не «безумец», не ведающий, что творит, а человек, способный хотя бы на короткий миг осознать себя и свой поступок. Сюжетно, стало быть, нуж­на и оправдана строчка: «Прояснились в нем страшно мысли». Сделал кое-какие свои (!) наблюдения над осо­бенностями пушкинского реализма той поры, в частности кад изумительной



достоверностью и точностью изобрази­тельной детали. Во время наводнения Евгений, как изве­стно, сидел на львах: «Он не слыхал, Как подымался жадный вал, Ему подошвы подмывая...» Заранее (обычной рулеткой) произвел все необходимые замеры, чтобы доказать, насколько точно передан уровень наводнения 1824 г.

Слушали в общем внимательно, даже с интересом. Затем кто-то из лидеров СНО возразил: многое, дескать, высосано из пальца. И тут за меня вступился Георгий Пантелеймонович: «Ну, если из своего (!) пальца, то это не так уж и плохо», — и все примирительно заулыбались. Значит, не надо бояться своего «пальца», когда ищешь, дерзаешь? Спору нет, филология, как и всякая наука,— точная. Но выводы и суждения здесь проверяются дольше, кропотливее, во всяком случае их не отвергают так скоро и самоуверенно, с обидной снисходительной улыбкой. Г. П. Макогоненко упрекнул меня в другом, в чем, воз­можно, и по сей день грешу: в излишней прямолинейности собственных суждений и трактовок. «Мягче, гибче надо срабатывать находку, которая представляет интерес»,— посоветовал он всем участникам СHO и показал на примере моего же доклада, как обрамляется творческий поиск мучной мыслью, взыскательной и объективной, как отдляются золотые крупинки находок, гипотез от массы сырого серого песка.

Навсегда запомнил я эту очень важную для меня в ту пору поддержку известного литературоведа. Любя и ценя филологию, он вместе с тем не уподобился Медному всад­нику, от которого, закрывшись руками, в страхе бежит по площади дерзнувший что-то сказать ему в лицо бедный Онегин. С тех пор, наверное, мои филологические искания пошли в ногу с гуманистическими.

Отсюда истоки и духовной работы над книгой. Акцентирую слово потому, что всяая иная, пусть и мастерски выполненная, когда отовсюду выпирает чистая наука, заслоняя собою нравственные коллизии, даже академичными студентами плохо воспринималась. Макогоненко не просто исследовал книгу на виду переполненной аудитории, он вместе с неми жил той нравственной проблемой, которая волновала его и нас в равной степени, но в наших исканиях не было столь совершенного инструмента анализа, каким изумительно легко и красиво владел он. Настолько легко и красиво, что у иных филологов-«тяжеловесов» складывалось впечатление, будто науки-то и нет, будто на эффект, на публику работает. Притом был он и внешне артистичен: броский, запоминающийся, игровой. Уже тогда ощутил я в своих руках ключ к уроку литера­туры. Не в кабинетах «усовершенствования», где совер­шенствоваться подчас нечем, а в стенах университета от известнейшего профессора филологии получил я этот ключ.

В 1985г. наш курс отмечал тридцатилетие окончания университета. Со всех уголков страны собрались бывшие однокурсники на втором этаже теперь уже не столь шум­ного филфака. По счастливой случайности только что окончивший читать лекцию, шел навстречу нам по коридо­ру Макогоненко. Стал жаловаться на сегодняшних сту­дентов, тепло и по-доброму говорил о нас. Психологически память — явление двустороннее: мы не можем помнить тех, кто не любит и не помнит нас. Эта встреча была сво­его рода триумфом памяти. А для меня еще и поводом к раздумьям о своей профессии, о путях к человеку.

Дело-то, собственно, не в студентах, сегодняшних или вчерашних. Тогда, в те далекие годы, Макогоненко вместе с нами искал и себя — свою опору, судьбу. И наши сту­денческие столы в прямом и переносном смысле соприка­сались с кафедрой. Но вот многое из того, что некогда волновало, тревожило, уже найдено, о многом написано. Не ушел ли наш кумир незаметно для себя в иную, ака­демическую филологию, которая сама по себе безмерно интересна, в особенности крупному ученому, но вряд ли способна так же вдохновенно увлечь молодые умы?

Искусству художественной детали, структурно-ассоциа­тивной «мелочи», играющей немалую роль в общем за­мысле, я учился у самого изящного и осторожного «деталиста» — профессора Г. А. Вялого, тонко чувствующего меру истины в небольшом кусочке текста. Как опытный мастер-часовщик, знал он все колесики и винтики и раз­бирал «механизм», не останавливая его работы.

«Деталиста» Вялого гармонично уравновешивал «проб­лемный» Б. И. Бурсов. Этот, наоборот, любил мерить книгу масштабом, вписывая ее в панораму отечественной и зарубежной литературы. При всей моей неизменной любви к «мелочи» уже в те годы, благодаря Борису Ива­новичу Бурсову, я внутренне тянулся к перспективе, проб­леме. Свой диплом я писал у него, и при защите оппонен­ты увидели некий синтез разных филологических манер, двух «Б»: Бурсова и Бялого.

С Евгением Ивановичем Наумовым познакомился еще до того, как поступил в университет. В конце 40-х годов в клубе им Капранова он читал свои удивительные лекции: о Маяковском для молодежной аудитории. В то время многие относились к Маяковскому сложно. Иные откро­венно не

принимали его «грубой» поэзии. Репликами, записками, а порой и яростными монологами аудитория полемизировала с Наумовым, который был особенно при­тягателен и неотразим в запальчивости, подчас резкова­той, но не обидной и всегда солидно аргументированной. Заносчивые юнцы, мнившие себя знатоками «высокой» поэзии, после наумовских разъяснений нередко пристыженно замолкали, оглядываясь по сторонам, ища в ком-то из нас поддержки. Но мы дружно аплодировали убежден­ности и искренности, ораторскому мастерству лектора. Помню, поднялась девушка, в очках, держа в руках томик стихов то ли Тютчева, то ли Фета. Почти всю лекцию Наумов беседовал только с ней. Оба стояли: он — за кафедрой, она — где-то в середине зала, и настроены были воинственно. Их диалог рождал реплики из зала и закон­чился острым, сверкающим монологом Наумова. Кто знает, может, именно от него, Евгения Ивановича, родился мой излюбленный прием — строить урок с расчетом на кого-то одного. И в том немалый смысл: путь ко всем, повторяю, начинается с кого-то одного, а все способны убедить одного еще больше, чем учитель. На той лекции, быть может, не Наумов, а мы, аплодируя ему, доказывали нашей незнакомке, что Тютчев и Фет — замечательные поэты, но даже вместе не «тянут» до Маяковского.

Из критиков и литературоведов, известных мне, никто, пожалуй, так страстно не пропагандировал Маяковского, как Наумов — будущая знаменитость ленинградской фи­лологии, автор ярчайших книг по Есенину, Маяковскому, Горькому... Но одно дело читать Наумова и совсем дру­гое — слышать. Невозможно воспроизвести его манеру, ибо в ней было все: изящество и глубина, страсть и холодный аргумент, неистовый порыв убежденности и неторопливая осмотрительность большого ученого, понимающего, что одними страстями, эмоциями двигать науку нельзя. Части­цу ораторской сущности Евгения Ивановича, думаю, в раз­ной степени унаследовал каждый из нас, филфаковцев, прослушав курс по советской литературе, которую многие годы читал он. Если Макогоненко привил нам любовь к Пушкину и Гоголю, Бялый — к Тургеневу и Достоевско­му, Бурцрв — к Чернышевскому и Льву Толстому, то На­умов на всю жизнь увлек Маяковским, Горьким... Евгения Ивановича, как и Макогоненко, как и многих других, уже нет в живых, но на наших полках стоят их книги, к кото­рым прикасаемся с душевным трепетом. Им не нужны зазывающие

предисловия, странички об авторе… Порой кажется, что мы не читаем, а слышим их голоса. Книга, которую слышишь, воздействует совсем по-особому. Отчасти именно это побудило меня свои уроки тоже сделать книгой, попросту говоря, стать пишущим словесником. Не тщеславие двигало руку, а все та же любовь к уроку, который для кого-то из моих ребят со страниц, возможно, прозвучит еще сильнее, чем в классе.

А голоса знаменитого Проппа, лично знавшего Горько­го, специалиста по фольклору, Еремина, постигшего глубины древнерусской литературы, и поныне слышим из полумрака тесных университетских аудиторий. Два мощных титана отечественной филологии захватывающим анализом древности формировали в моих сокурсниках русское, буслаевско-аввакумовское начало. Университет­ская филология жила для нас во всех временах и умеща­лась в одном — сегодняшнем, в котором мы жили сами. Секрет прост. Она была представлена не только ярчайшими личностями писателей, но и тех, кто рассказывал о них Писатель живет личностью! И сам по себе, и той, которая причастна к нему. Наши наставники не делали кумиров, а деловито, творчески постигали их сущность как всеоб­щую духовную ценность. В увлекательных «разборах»(у кого больше, у кого меньше) всегда ощущалось некое равенство творца и исследователя, равенство, рождающее соавторство. В иные моменты Макогоненко, Бурсов были для нас чем-то интереснее (страшно подумать!) самого Пушкина и Льва Толстого. Этот пример фантастически дерзкой способности к сотворчеству стал для меня ориентиром к другому сотворчеству, на школьном уроке, которое, помогало моим ученикам всерьез приблизиться к писателю, понять, полюбить его и жить им.

С профессором Гейманом, которому однажды пришлось сдавать экзамен по зарубежной литературе, меня связы­вает страничка биографии, о которой, быть может, не следовало бы рассказывать. И однако...

Идя на экзамен, я более или менее знал произведения, которые нужно было прочитать, кроме «Красного и черного» Стендаля. Но именно этот билет и попался. Экзамен, был последний, а в зачетке стояли оценки, позволяющие рассчитывать на стипендию. Как минимум нужна «четверка». День был июньский, необычайно жаркий. В аудитории — душно, и Гейман то и дело вытирал платком обиль­ный пот со лба, добродушно кивал, когда я отвечал на второй вопрос, умышленно сделав его первым, якобы так логичнее, удобнее. Но вот и первый: Стендаль. С минуту помолчав, как бы

отыскивая единственно верное начало, я вдруг энергично заговорил с тем «филологическим апломбом», какой подчас демонстрировали мои однокурсники, поднаторевшие на специфической фразеологии.

- Подумаем, какая самая главная строка в любой книге, которую нужно особенно тщательно исследовать? – начал я с вопроса как бы к себе самому, но по интонации (со страху) словно экзаменуя Геймана.

- Ну-ну,какая?-посерьезнев,спросилон.

- Конечно же, заглавие! Случается, художник мучительно ищет его, когда уже сама книга написана. Примеры такого рода можно иллюстрировать творчеством Маяковского, Горького, Шолохова.

Я заметил, что Гейман как-то реже и медленнее вытирает лоб.

- Продолжайте, продолжайте, - в тихой задумчивости подбадривал он.

- Итак, «Красное и черное». Полагаю, никто не усомнится в том, что это – символика! Притом резко контрасная, если хотите – полярная, и полутона здесь невозможны. Как в «Отцах и детях», союз «и» здесь вовсе не соединительный, а беспредельно раздвигающий пропасть…

Зажав в руке платок, профессор пристально смотрел на меня.

- В чем, собственно, глубина, - продолжал я, - концепции двух противоборствующих сторон, точнее – цветов? По-видимому, в писательской зоркости уловить и художественно запечатлеть основные процессы своего времени. Заметьте, в конечном итоге торжествует «черное», т.е. консервативное, реакционное, неотрватимо идущее (и – пришедшее!) на смену тому живительному и отрадному, скажем прямее, революционному, что воплотилось с такой редкой метефоричностью в красном цвете как органичной части общего замысла. Между прочим, гениальный биолог Тимирязев недаром считал красное наиболее полным и совершенным выражением жизненных, т.е. живых, начал в природе. Думаю, уместно здесь провести аналогию и с общественными процессами. Однако вернемся к Стендалю, его прекрасному роману, у которого столько поклонников. Постараемся уловить фонетический рисунок, так сказать, звукопись слов, которыми рождено заглавие. Со всей отчетливостью акцентируется в нем некая мелодия торжества, радости, простора, отчасти, быть может, и незащищенности. В свою очередь те же аллегориями, только с противоположными значениями, писатель-художник насыщает черный цвет,

пугающий н даже таким, казалось бы, малозначительным на перв взгляд штрихом, как несколько протянутым в зловещей интонации глухим «ч», которое благодаря идущему вел за ним звуку «о» переходит в роковую округленность, не замкнутость и больше — ограниченность тех сил, которые противоборствуют новому. Но как истинный художник, всегда несколько опережающий мыслителя (тому пример опять же Гоголь, Достоевский, Толстой), Стендаль верй в исторически неизбежную перестановку слов, с конечны и вечным торжеством красного цвета. Сорель и Жюльен как два антипода...

- Достаточно... довольно, - с загадочной усмешкой сказал Гейман и снова стал вытирать лоб. – Стипендия нужна? Я поставлю вам «четыре». Но знаете, сколь крови стоил Стендалю этот роман?

И он, точно на семинаре, стал рассказывать историю «Красного и черного». Теперь уже я вытирал платком мокрый от стыда и смущения лоб.

В том, что за тридцать лет школьной работы не поставил ни одной четверки, годовой, экзаменационной «двойки», я по-своему обязан профессору Геймау, умнейшему и добрейшему человеку, которому в то время не было равных в исследованиях по творчеству Гете. Но читатель, наверное, упрекнет: так ли уж надо было вспоминать эту комическую, чтобы не сказать больше, страничку биографии? Надо, надо. На сей счет есть свои аргументы. Есть еще кое-кто из моих коллег, которые точно так же (по внешнему риску) ведут свои уроки, как некогда я отвечал Гейману. Иной, рассказывая о художественной книге, так «наметафорит», что от нее сотается лишь «черное», а «красное» - на лицах перевозбужденных ребят, когда в бессильных потугах они пытаются воспроизвести то, чего не было – ни мысли, ни ясного пути.

На первом и втором курсе Федор Александрович Абра­мов не только вел семинары в нашей 4-й русской группе, но и курировал ее. Вышло так, что в группе я был един­ственным представителем сильного пола, и мы невольно сблизились с Федором Александровичем, который в ту пору был аспирантом и готовился к защите диссертации по «Поднятой целине». Тема деревни, поначалу южной, а затем и северной, уже тогда остро волновала его. Он умел видеть ее земные, насущные заботы, реальных, а не сочиненных людей.

Отчетливо просматривалась в нем са­мобытность, идущая от народных корней, северного Пинежья, от тех, кто вместе с хлебом насущным давал нам и хлеб духовный, несущий вековую мудрость русской деревни, крестьянства. В репликах и выступлениях Федора Александровича сказывались присущие ему глубина и об­разность мышления, затаенная боль за нашу природу, леса, которые, как он скажет позднее, выкашиваются, точ­но трава. И так мог сказать только он, верный сын рус­ской деревни, ее гражданин, патриот, сознающий, что деревья — не трава и каждый год не вырастают, зато при сегодняшней-то технике расправиться с ними еще легче, чем с травой. Тревога за все истинно большое, незащи­щенное — и в природе, и в человеке — пронизывает каждый нерв творчества Федора Абрамова. Может, от этой боли, извечной для русского человека, и от другой — недавней, поенной, становился он человеком Земли, а не просто северного края. Тема деревни под пером этого неброского с виду человека выходила на первый план литературы и жизни. Ту, земную, душевно здоровую любовь, которую Федор Александрович испытывал к человеку, в частности к нам, студентам, он, как и свой талант, взял из недр вековой, самобытной деревни, где искони даже коров на­звали по именам, а не по номерам, где знали цену своему дому — не как уютно обставленной квартире, даче, а как клочку родной земли. И вот это поистине абрамовское чувство дома как кусочка земли мы ощутили уже в 50-е годы, когда никто не мог предполагать, что в застенчивом темноволосом аспиранте зреет прославленный советский писатель. Но есть так называемые взрывные судьбы. На первый взгляд вроде ничего особенного. И вдруг...— знаменитость! Притом первостепенная, не на два-три деся­тилетия, а надолго, навсегда. Знаменитость, неподвластная конъюнктуре. По-человечески привязанные к Федору Абра­мову, мы, студенты, буквально заполнили аудиторию, где проходила защита его диссертации, которую квалифици­ровали как новое слово в шолоховедении, рекомендовали к печати. Спустя всего лишь несколько лет Федор Абрамов приблизится к Шолохову уже как писатель, удивив своей манерой видения мира.

После окончания университета (1955г.) я ни разу не встречался с Абрамовым. Тем не менее отправил ему по почте одну из своих книг, на мой взгляд, наиболее удач­ную («Искусство общения»). Спустя некоторое время по­лучил от Федора Александровича письмо, которое, естественно, храню.

Оно было коротким по причине только что перенесенной им тяжелой опереции. Но оно было как добрый знак того, что Абрамов – прежний.

Конечно же, спрашиваю себя: какой след в моей учтельской судьбе оставил он? И самому себе отвечаю: глу­бокий. «Душа — наша главная культура!» Эти слова Федора Абрамова — своеобразный эпиграф ко всему лучше­му, что мне удалось сделать как учителю. По сути, они-то и определили мой путь к ученику, к книге, к себе самому, наконец. Теперь этот путь уже выверен опытом многих лет, но начинался он с непроторенных тропинок к «сердеч­ной сфере», к душе. Сколько ее, души, столько и ума, столько и культуры, столько и самого человека в человеке. Не надо слишком идеализировать возможности холодного ума в душевно не разбуженном человеке. Пользуясь язы­ком Абрамова, скажу: прежде чем бросить в душу зерно, надо ее распахать, как землю. Даже в пору своего увлече­ния чистой филологией, когда писал диссертацию, а затем в соавторстве с Гурой создавал комментарий к «Поднятой целине», Федор Абрамов понимал это. Его филологическое воздействие на меня как на учителя невелико; но челове­ческое, писательское — безмерно. Когда однажды с экрана снова услышал его голос, голос публициста, проповедника, подумал: вот так бы и всякому из нас разговаривать! С человеком — а не залом, аудиторией... Взывая к нему, будоражить всех, и уже через всех, разбуженных, одухо­творенных, яснее увидеть себя. На телеэкране Абрамов был магически страстен. Выплескивая свое, живое, вы­страданное, а не взятое напрокат. Слушать его — ни с чем не сравнимое удовольствие. Он воплотил в себе интелли­гентность духовного, неравнодушного к тревогам и заботам своего времени человека, интеллигентность, основанную на вековом, житейском опыте народа, а не вычитанную из книг.







Сейчас читают про: