double arrow

ПОТЕНЦИАЛ СВОЕОБРАЗИЯ


По-разному приходит к нам чувство матери, но лишь память ответит, когда оно по-особенному ощутимо и зна­чимо.

В августе 1950 г., выдержав ошеломляющий конкурс (19 человек на место!), я поступил на филфак Ленин­градского университета. Событие чрезвычайное. В особен­ности для нашей семьи, так как ни мать, ни сестра по разным причинам не смогли получить даже среднего об­разования. Вся улица знала, что я принят в универси­тет (!) и, возможно, стану критиком, ученым... Отноше­ние ко мне среди моих многочисленных и не менее спо­собных, но не столь удачливых сверстников, которым вой­на помешала закончить школу, резко изменилось. Появи­лась уличная кличка «поэт» (в то время я писал стихи). Мать зарабатывала немного, а моя стипендия вовсе была мизерной. Однажды увидел на своем столе большой но­вый портфель... Истратив почти всю получку, мать неска­занно радовалась своему подарку, а в общем — надежде на более завидную судьбу сына. Внушительными разме­рами портфель обязывал меня, от природы худого, невы­сокого, к солидности, степенности (и стипендии!), а пуще — к добросовестному, научному (!) труду. В ту пору я из­рядно заикался, и мать, конечно, понимала, что карьера лектора, экскурсовода, а тем более школьного учителя для меня невозможна. Оставалось обложиться книгами я молча (!) что-то выискивать в них, а может, и самому писать. Вскоре заметил огорчение матери: портфель не разбухал от книг, а оставался таким же, как и я, тощим. Мою незабвенную, добрую маму взяло сомнение: люблю ли всерьез то, что выбрал, — книги? Не господствует ли надо мной, как и прежде, улица? И вообще, не ошибся ли «уровнем»?




Однажды я утешил маму и туго-туго набил портфель книгами. Но что поделаешь, если не умел и не умею чи­тать быстро. Все что-то останавливало, вызывало раз­думья. Бывало, по нескольку раз перечитывал одну и ту же страницу и снова как бы начинал всю книгу. Сокурс­ники значительно опережали меня в количестве «обяза­тельных» книг, и перед экзаменом я невольно оказывался в зависимости от кого-то из них. Просил покороче,

но с деталями (1) рассказать содержание той или иной книги. Моя репутация будущего словесника кое у кого была под сомнением.

Наш филфак кипел страстями большой исследовательской литературы. Художественное произведение не обговаривалось «обзорно-позорным» методом, а именно изчалось, исследовалось. Всюду торжествовал анализ, причастный и пристрастный к первоэлементу литературы — слову. Живые «срезы» властно манили в книгу. Может, это и спасло. Проигрывая своим расторопным однокурс­никам в информации (количестве книг), я в то же время выигрывал качественно — «страничным», а то и «словес­ным» знанием книги. Хоть я и сидел, как шолоховский Майданников, обычно где-то в самых задних рядах пере­полнённой аудитории, но к кафедре оказывался иной раз ближе многих из тех, кто с восторгом снизу вверх смотрел на профессоров. Уже тогда знал: за кафедру не вста­ну, а буду искать сферу, где книга не утонет в литерату­ре, а сама литература не измельчит книгу. Еще не ведал того, в чем убежден сейчас: по-настоящему художествен­ная книга живет только в школе! И поныне не с портфе­лем, туго набитым книгами, а всего лишь с одной из них иду на урок. Вокруг бурлит жизнь, непростая, тревожная, и книга в большей степени должна вписываться в нее, а не в литературу. Тогда она рождает своего читателя поклонника — массового.



Университет во второй раз, и теперь уже навсегда, сблизил меня с «Онегиным». В блокадном детстве я лишь запомнил его, а теперь — понял.

Как-то на одной из лекций прозвучало: «И вод зер­кальное стекло Не отражает лик Дианы».

- «Веселое»! - уверенно и звонко поправил я. - «Зер­кальный» у Пушкина паркет, а не вода.

- Гм-гм, - сказал лектор, заглянув в книгу. - В са­мом деле.

И он пристально посмотрел на меня. А после минут десять говорил об изяществе и многомерности пушкинского эпитета.

Вернувшись домой, перечитал «Онегина» — по эпитетам! И ахнул: до какой степени велик Пушкин в опреде­лительном слове. Обнаружил даже некую влюбленность в это слово:

Двойные фонари карет

Веселый изливают свет


Тогда роман на старый лад

Займет веселый мой закат.



А сколько шуток и стихов,

И споров, и веселых снов.

Проснувшись поутру, Татьяна видит

Деревья в зимнем серебре,

Сорок веселых на дворе.

Секундант Зарецкий славился

Веселой шуткою, враньем...

Часто это слово принимает краткую форму. По мере повествования звучит все реже и реже. Задумался и над этим.

Но разве только эпитеты? Все у Пушкина многозначно. Решил проникнуть в «Онегина» до мелочей и понять, как сделан он. И снова портфеля не надо: по памяти знал! В трамвае, автобусе, уличной толчее — везде работал. « Мелочь» открывала мне нравственные глубины текста.

Но был ли счастлив мой Евгений...

Нет, рано чувства в нем остыли.

Вот и пушкинская формула счастья, бесхитростная и емкая: сколько способности жить чувствами (в любом возрасте!) — столько и счастья. Не так ли?

Всегда скромна, всегда послушна,

Всегда, как утро, весела…

Если всегда ( поэт не случайно употребил слово троекратно) весела (!) — то, право, это не в пользу Ольги, бездумной легкомысленной. Вспомнилась строчка Маяковского, которым в университете занимался так же усердно, как и Пушкиным: «Тот, кто постоянно ясен, тот, по-моему, по-моему просто глуп». Ольга — постоянно. «В чертах у Ольги жизни мет», — скажет Онегин. «Утро» есть, а «жизни» — нет. Любопытно. Есть ли она в Ленском, коль он выбрал Ольгу? Да и в Онегине, убившем Ленского? Много лн шлось ее в Татьяне, когда, плача, она отвергает Онегина. Кстати, «нелюдимый» Онегин после рокового выстрела вдруг «людей зовет». В каком смысле людей?

... Где нынче крест и тень ветвей

Над бедной нянею моей... —

исповедуется Татьяна. Еще один эпитет — пушкинский! В каком смысле «бедная»? Наверное, не только потому, что крепостная, что умерла... Может, оттого, что никогда не любила? Даже плачущую, одинокую и, в общем, несчастную Татьяну «бедной» не назовешь, потому что — любит!

Но вот и последние строчки романа:

... И вдруг умел расстаться с ним,

Как я с Онегиным моим.

Неспроста это «вдруг». Иначе бы не было чернови­ков десятой главы.

Сейчас я выборочно «пробежался» по строчкам романа, а в ту пору цеплялся чуть ли не за каждую. Истинное удовольствие получаешь от вникающего чтения. Книги, когда их проглатываешь одну за другой, нередко вызы­вают духовные катары. Где-то на третьем—четвертом курсе я все еще ходил со своим портфелем, который от­менно сохранился по той причине, что был чаще всего пуст. Однако мое литературное образование набирало силу, и было радостно, что я, как и Татьяна, оставался навсегда с книгой.

Она в ней ищет и находит

Свой тайный жар, свои мечты,

Плоды сердечной простоты,

Вздыхает и, себе присвоя

Чужой восторг, чужую грусть ...

Читатель знает, чем это кончилось: письмом к Онегину. Но без книги и такой близости к ней разве отважилась бы? А получив отказ, смогла бы с таким достоинством пережить драму? Наконец, любя, отвергнуть? Общение с книгой, а не чтение дает нам эту высоту и силу духа, даже в горькие минуты, когда уже не в состоянии взять в руки саму книгу. Она все равно с нами, а не в портфеле и не на полке. Вместе с тем общение немыслимо, если книга по каким-то причинам «опаздывает». Пусть война многие книги отняла у меня, зато навеки подарила одну — великую. С «Онегиным» довелось общаться, на разных уровнях: в детстве, в университете и — в школе. Без преувеличения скажу: школа — наивысший. Полюбить и понять книгу — это одно; а суметь зажечь и увлечь ею, чтобы вместе с ребятами идти к ней, а не от нее, и чтобы шагов хватило на всех, а желания идти прибавлялось с каждым уроком и у тебя, и у ребят,— вот проблема! Что здесь необходимо? И много, и мало. Живучесть любой книги, тем более классической, в способности откликнуть­ся на сегодняшнее, современное. За тридцать школьных лет к «Онегину», наверное, было столько же «подходов», сколько и к ребятам, которые не по пятилеткам и десятилеткам, как иногда кажется, а буквально по годам —
и внешне , и внутренне — меняются.

Не так давно один из уроков по «Онегину» бесхитростно озаглавил: «Татьяна любит не шутя...» И что же? Точно коснулся руки каждого. Встрепенулись, ожили. Вот она, болевая точка и романа, и времени. Нынче с любовью чудеса: друг друга меняем, точно мебель или перегоревшие батарейки. Статистика буквально потрясена количеством «молодых» разводов, считанными днями совместно прожитой жизни. А ведь были, наверное, и признания, и клятвенные заверения в самой-самой вечной любви. Где же она, вечная? В душах или свидетельствах о браке торжественно

зарегистрирована?

Еще не поставив многоточия и не закрыв вторые кавычки, когда писал на доске пушкинскую строчку, как-то спиной почувствовал: вот она, тема, через которую многое наймем и в «Онегине», и в себе.

Да, «Татьяна любит без искусства», потому что — любит. Любовь — это встреча с идеалом. У каждого ли есть он? Подобно Татьяне, можем ли сказать:

Ты чуть вошел, я вмиг узнала ...

И в мыслях молвила: вот он!

Его могло и не быть. И — все равно он есть. Я думаю, не случайно, отвергнув любовь Татьяны, Онегин «хранит» письмо и лишь по просьбе доброго приятеля расстается с ним. «Свято бережет» письмо Татьяны и сам автор. Но, помимо «идеала», у пушкинской героини была и некая «программа», как бы идеал уже себя самой. Примечательны строчки (акценты мои. — Е. И.):

По сердцу(!) я нашла бы друга,

Была бы верная (!) супруга

И добродетельная (!) мать.

Да, Татьяна жаждет любви – доверчиво и смело («я твоя»); тем не менее отвергает жалкую участь любовницы высокими обязанностями друга, супруги, матери.

В контрасте с Татьяной ярчайшими штрихами представлена в романе безликая галерея «красавиц», «красоток», «кокеток», «любовниц», «причудниц», «изменниц»… В зависимости от контекста Пушкин дает им такие определения: блестящая, холодная, ветреная, своенравная, модная, записная, самолюбиво равнодушная, недоступная, непостижимая, неумолимая, пустая и т.д. Совсем иначе оценивает он Татьяну. Читатель! Не поленись (это - за­дание!) и собери эпитеты к «милому идеалу» Пушкина,

рассыпанные в романе. Один уже есть — милая.

Скоро и Онегин полюбит «не шутя», но — без «морали строгой». Значит, с меньшим достоинством, чем Татьяна понесет нелегкий груз «страсти безотрадной». Некогда до мелочей знакомая ему светская любовная «наука», пропитавшая душу холодом пустоты, бесчувствия, отнявшая Татьяну, искалечившая его и ее судьбу, возможно, послужит теперь невольным сигналом, толчком к иной — «мятежной» — науке. Ведь с Онегиным мы расстаемся «в минуту, злую для него». Злую не потому, что «муж Татьянин показался». Четвертого письма и еще одной встречи уже не будет. «Она ушла». Не станет ли злая минута для некогда угрюмого отшельника («Я был озлоблен, он угрюм») началом возрождения, перемен в жизни, которая уже не может быть просто его жизнью?

Так через «нешуточную» любовь Татьяны раскрывался нам Онегин — и как герой, и как роман. Раскрывались и наши проблемы.

Кто-то из ребят спросил: как отличить «нешуточную любовь от мнимой, показной?

Снова вместе с Татьяной в пустом доме Онегина.

И все ей кажется бесценным,

Все душу томную живит...

Когда вещи, вплоть до бильярдного кия, манежного хлыста, вдруг становятся бесценными — это любовь, та самая, нешуточная.

Вспомнили бал (седьмая глава). Татьяна «смотрит и не видит», уводимая мечтой

... В сумрак липовых аллей,

Туда, где он являлся ей...

Но с Онегиным-то была всего лишь одна встреча? Вер­но, в аллее, а в мечтах? Когда к нам являются те, с кем виделись раз, — примета той любви, на которую осуждены

Я вас люблю (к чему лукавить?)...

А может, слукавить? Онегину легче будет. Но истинная любовь — не лукавит.

На светском рауте к Онегину подводят Татьяну.

С ней речь хотел он завести

И — и не мог ...

О, тут не только удивление, неожиданность. Если «пламенно красноречивым» (а Онегин из таких) вдруг не хватает слов, самых

обыкновенных, расхожих, это... это лю­бовь. Дважды повторенное и разделенное паузой авторское «и» великолепно передает состояние. Не приди на помощь лишь с виду невозмутимая Татьяна, замешательство Оне­гина было бы замечено не только автором — всеми, в том числе и мужем. Но Татьяна умеет «превозмочь» себя, по­тому что ее любовь неразъединима с гордостью, личным достоинством. В этом смысле ее суровое «довольно», с ко­торого начинается исповедь Татьяны, обращено не только к Онегину, но и к себе самой, плачущей, растерянной, по­трясенной.

На таком уроке задание, способное продолжить разго­вор, особенно желанно. Устное или письменное — не важно. Будет, однако, письменное: «Я вас люблю... но...». Разбе­ремся, должны ли стоять рядом «люблю» и «но».

- А ведь мы тогда пропустили еще одну примету,— сказал ученик, с которым спустя много лет встретились.

- Неужели? Какую?

И он по памяти процитировал строку о Ленском:

Потом разговорились вновь

Про Ольгу: такова любовь!

Это «потом» и «вновь» и все «про Ольгу» действительно было не замечено тогда...

Мое общение с «Онегиным» продолжается. То так, то эдак соприкоснусь с ним. Комментируя дуэль Базарова и Павла Петровича («Отцы и дети»), невольно вспомню:

... И тихо целить в бледный лоб

На благородном расстояньи.

Каким же количеством шагов измерялось это «благо­родство» в дуэлях, которые знакомы нам по книгам? За­хотелось выяснить и это. Онегина и Ленского разделяли тридцать два шага; Печорина с Грушницким — всего лишь шесть; Базарова и Кирсанова чуть побольше — десять. А Пьера и Долохова («Война и мир»)? Ромашова и Ни­колаева («Поединок»)? Собрать все «книжные» дуэли и сделать обобщения — просить не надо: вызываются сами.

А вот комментирую страницу из «Поднятой целины»: встреча Тимошки Рваного и Нагульнова на утоптанной дорожке, ведущей к Лушке. «Утренний» выстрел Макара был точнее тимошкиного, «ночного».

«Макар... подошел к Тимофею. Тот лежал на спине, далеко от­кинув правую руку. Застывшие, но еще не потерявшие живого блеска глаза его были широко открыты. Они, эти мертвые глаза, словно в восхищенном и безмолвном изумлении любовались

и гаснущими неясными звездами, и тающим в зените опаловым облачком, лишь слегка посеребренным снизу, и всем безбрежным небесным простором, закрытым прозрачной, легчайшей дымкой тумана».

И в классе становилось так же беззвучно и тихо, как в тот утренний час.

«Он и мертвый был красив... На нетронутый загаром, чистый белый лоб упала темная прядь волос, полное лицо еще не успел утратить легкой розовинки, вздернутая верхняя губа, опушенная мягкими черными усами, немного приподнялась, обнажив влажные зуб и легкая тень удивленной улыбки запряталась в цветущих губах, всего лишь несколько дней назад так жадно целовавших Лушку».

Нет, Тимофея надо убить, надо! Не с цветами, а с винтовкой и гранатой шел он на свидание... И однако как это все ужасно, бесчеловечно. Сколько неразгаданной тайны в удивленной улыбке, гаснущих звездах, опаловом облачке... Хотелось сказать что-то такое, чтобы ребята ощутили всю глубину шолоховской гениальности, сложное состояние Нагульнова, которому совсем нелегко далась эта жертва. И тут мне снова помог «Онегин». Вот как рисует Пушкин убитого Ленского:

Недвижен он лежал, и странен

Был томный мир его чела...

Тому назад одно мгновенье

В сем сердце билось вдохновенье,

Вражда, надежда и любовь ...

Теперь, как в доме опустелом,

Все в нем и тихо, и темно...

Скажите, вашею душой

Какое чувство овладеет,

Когда недвижим, на земле

Пред вами, с смертью на челе,

Он постепенно костенеет...

Скрытый психологизм пушкинского стиха как бы раскручивался в эпической прозе Шолохова. Сколько точных ярких, зримых, сопряженных штрихов в том и друго описании смерти, еще несущей на себе легкую тень жизни... «Нетронутый загаром, чистый и белый лоб» Тимофе Рваного (в самом-то разгаре южного лета!) заставит вновь вернуться к идейной сути романа: не соперники, а враг встретились поутру у Лушкиного плетня...

От «Онегина» многое объясняю и в творчестве самог Пушкина. Например, сопоставляю памятники: «простой у Ленского и «нерукотворный» у автора. Вообще «Онегиним» можно увязать и раскрыть все, что написано Пуш­киным. Когда-нибудь отважусь на это, быть может (как знать).







Сейчас читают про: