Екатерина Ивановна Трубецкая

… Из давней тьмы выступает вечер 14 января 1827 года. Роковое четырнадцатое число. Месяц назад мысленно отметила она годовщину возмущения на Сенатской площади, возмущения, так преломившего судьбы близких ей людей, и Сергея судьбу, и ее. Четвертый месяц она в чиновничьем этом городе, столице сибирской, которая могла бы показаться даже милой и приветливой – при других обстоятельствах, но не сейчас… Сейчас круг за кругом, точно спирали Дантова «Ада», идет нравственная пытка. Сперва ее предупредили, что «…жены сих преступников, сосланных на каторжные работы, следуя за своими мужьями и продолжая супружескую связь, естественно сделаются причастными их судьбе и потеряют прежнее звание, то есть будут уже признаны не иначе как жены ссыльнокаторжных, дети которых, прижитые в Сибири, поступят в казенные поселяне…» Вот как! Одним пунктом казенной инструкции убиты и матери и дети! «Ах, милостивый государь, Иван Богданович Цейдлер!! Вам ли, несущему власть губернатора в краю каторги и ссылки, не знать русских женщин. Согласна я, понимаете, согласна! Я и не рассчитывала на другую судьбу. Хотя, по чести сказать, это – жестоко. Это омерзительно и жестоко: царь, который мстит женщинам и детям…»

Потом заявили, что отберут деньги… Странно, но она слышала как бы два голоса, говорящих противоестественным жутким дуэтом. Это был голос Цейдлер, но словно бы говорил не он один, а и тот, другой, из Петербурга, из Зимнего дворца… Какое лицемерие, какое иезуитство: разрешить «всемилостиво» отправиться в Сибирь, обнадежить, дать поверить в благородство и вдруг после тысяч таежных верст задержать, ставить условия одно страшнее другого, условия, о которых можно было сказать еще там, в начале пути…

Голос царя: …отобрать деньги и драгоценности, которые могли бы быть пущены на улучшение жизни государственных преступников…

Голос губернатора: Мы вынуждены будем изъять у вас вещи и драгоценности, ибо муж ваш дожжен нести наказание по всей строгости…

Голос царя: …ежели люди, преступники уголовные, коих за Байкалом множество…

Голос губернатора: …ежели разбойники со рваными ноздрями, жуткие люди, погрязшие в пороках, надругаются над вами или же – не дай бог! – убьют, власти за то ответственности не несут: один на один с судьбой своей остаетесь вы, графиня Лаваль. Подумали бы о батюшке своем, графиня, вернулись бы…

И вот он, этот вечер 14 января.

Земля притихла. Идет медленный снег. Угомонилась наконец и стала Ангара. Еще неделю назад она поднялась на три с половиной аршина, вошла в улицы города и все парила, все парила, застывая на лету, строптивая, неугомонная, прекрасная река.

Княгиня пишет письмо. Тень от гусиного пера ломается на стыке стены с потолком. Вместе со снегом пришло неожиданное успокоение, какого не знала она с того дня, как арестовали князя Сергея Петровича. Может быть, это не спокойствие, а предчувствие?..

«Милостивый государь Иван Богданович!

Уже известно вашему превосходительству желание мое разделить участь несчастного моего мужа, но, заметив, что ваше превосходительство все старания употребляли на то, чтобы отвратить меня от такового моего намерения, нужным считаю письменно изложить вам причины, препятствующие мне согласиться с вашим мнением.

Со времени отправления мужа моего в Нерчинские рудники я прожила здесь три месяца в ожидании покрытия моря. Чувство любви к Другу…»

Она написала слово это – «Другу» – с прописной буквы, подчеркнув и бесконечное уважение к мужу, и веру в справедливость его дела, и надежду на встречу с ним. В ней и в самом деле поднималось и росло ощущение, что вот сейчас, в тесной неуютной комнатке, при оплывшей свече заканчиваются все ее мучения.

«…чувство любви к Другу заставило меня с величайшим нетерпением желать соединиться с ним; но со всем тем я старалась хладнокровно рассмотреть свое положение и рассуждала сама с собою о том, что мне предстояло выбирать. Оставляя мужа, с которым я пять лет была счастлива, возвратиться в Россию и жить там в кругу семейства во всяком внешнем удовольствии, но с убитой душой или, из любви к нему, отказавшись от всех благ мира с чистою и спокойною совестью, добровольно предать себя новому унижению, бедности и всем неисчислимым трудностям горестного его положения в надежде, что, разделяя все его страдания, могу иногда с любовью своею хоть мало скорбь его облегчить? Строго испытав себя и удостоверившись, что силы мои душевные и телесные никак бы не позволили мне избрать первое, а ко второму сердце сильно влечет меня…»

Ровный свет свечи затрепетал вдруг, огонек заметался, забегал, точно решил слететь с черной ниточки фитиля. Снег уже упал до последней звездочки на землю, и теперь словно хотел снова в небо, и молил, и звал ветер. И ветер пришел, закрутил белые спирали. Они ввинчивались в воздух – все выше, выше… Свеча оплывала, из комнаты уходило тепло, стало зябко. Трубецкая накинула на плечи шаль, сняла нагар – огонек загустел. Она подумала, что все это очень похоже на ее жизнь.

Разве не свеча жизнь человеческая? Чистая, стройная, она ждет часа своего, с трудом загорается любовью, а потом пылает, трепещет, становится короче… Уже нет стройности, но есть другая красота – пышность украшений, застывший узор капель и струек… Потом все опадет, растает, и останется черный, неприютный уголок, тихий и покойный, как могильный камень.

Она отогнала от себя грустные размышления и чтобы вернуть твердость мыслям и руке, стала вспоминать другие свечи – они тоже трепетали, и пламя на них металось, когда священник, венчая ее с князем Сергеем Петровичем, напутствовал их святой молитвой…

Что-то в этом воспоминании остановило ее, что-то очень важное. Воспоминания отступили, мысль прояснилась… Довод! Вот он, довод, точный довод, против которого не найдут возражений, уголок ни господин генерал Цейдлер, ни тот, чьими незримыми устами глаголет губернатор иркутский:

«Но если б чувства мои к мужу не были таковы, есть причины еще важнее, которые принудили бы меня решиться на сие. Церковь наша почитает брак таинством, и союз брачный ничто не сильно разорвать. Жена должна делить участь своего мужа всегда: и в счастии и в несчастии, и никакое обстоятельство не может случить ей поводом к неисполнению священнейшей для нее обязанности. Страданье приучает думать о смерти: часто и живо представляется глазам моим тот час, когда освободясь от здешней жизни, предстану пред великим судьею мира и должна буду отвечать ему в делах своих, когда увижу, каким венцом Спаситель возраст за претерпенное на земле, именно его ради, и вместе весь ужас положения несчастных душ, променявших царствие небесное на преходящий блеск и суетные радости земного мира. Размышления сии приводят меня в еще большее желание исполнить свое намеренье, ибо, вспомнив, что лишение законами всего, чем свет дорожит, есть великое наказание, весьма трудное переносить, но в то же время мысль о вечных благах будущей жизни делает добровольно от всего того отрицанье жертвою сердцу приятною и легкою».

Теперь осталось завершить письмо: несколько любезных слов, уверенность в благородстве, надежда на исполнение просьбы et cetera, et cetera.

«Объяснив вашему превосходительству причины, побуждающие меня пребывать непреклонною в своем намерении, остается мне только просить ваше превосходительство о скорейшем направлении меня, исполнив вам предписанное. Надежда скоро быть вместе с мужем заставляет меня пить живейшую благодарность к государю императору, облегчившему горе несчастного моего Друга, позволив ему иметь отраду в жене. Ежечасно со слезами молю Спасителя: да продлит дни жизни и радости его и да возраст ему за великое сие благодеяние к несчастным».

Так!

«За сим поблагодарив ваше превосходительство за доброе расположение, вами мне оказанное в бытность мою в Иркутске, и даже за старанья, вами прилагаемые к удержанию меня от исполнения желания моего…»

Так!

«…от исполнения желания моего, ибо чувствую, что сие происходило из участия ко мне, прошу, ваше превосходительство, принять уверенье в искренней и совершенной моей к вам преданности и остаюсь готовая к услугам вашим

княгиня Екатерина Трубецкая.»

Через две недели, 29 января 1827 года, генерал-губернатор Восточной Сибири Лавинский получил донесение от иркутского губернатора Цейдлера:

«Секретно.

Я имел честь донести вашему высокопревосходительству, что жена государственного преступника Трубецкого находится в Иркутске, и по получении извещения, что преступники через Байкал переправлены, я ей, согласно вашему предназначению, делал внушения и убеждения не отваживаться на такое трудное состояние, но она долго колебалась и ничего решительно не объявляла, наконец в начале сего месяца прислала письмо ко мне, которое при сем в оригинале честь имею представить. По получении письма я ей сделал письменный отзыв с прописанием всех тех пунктов, которые к женам преступников относятся.

Между тем сделано было мною распоряжение нарядить в комиссию господ членов – советника главного управления Восточной Сибири Корюхова, председателя губернского управления и губернского прокурора – к описи имения Трубецкой для обращения к хранению в губернское казначейство. Сие поручение исполнено с точностию, и всему тому, что оказалось, сделана опись, которую отправил по извещении отправки Трубецкой при отношении к господину коменданту Нерчинских рудников генерал-майору Лепарскому, оставленное ею именье и деньги сданы в губернское казначейство. Выдав Трубецкой прогоны, разрешил выезд ее, и она отправилась за Байкал сего 20 генваря с прислугою из вольнонаемного человека и девушки…

Гражданский губернатор Иван Цейдлер.»

Лед на Байкале крепок и прозрачен. Нежно-голубые хрустальные глыбины светятся изнутри. Они громоздятся у берега, точно последняя грань между тем, что покидает она, и тем, к чему спешит. Какая холодная грань! Какая чистая грань!

Голос царя: Жены сих преступников… потеряют прежнее звание… дети, прижитые в Сибири, поступят в казенные поселяне…

Трубецкая: Согласна!

Голос царя: Ни денежных сумм, ни вещей многоценных взять им с собой… дозволено быть не может…

Трубецкая: Согласна!

Голос царя: Посылать от себя письма… не иначе как отдавая их открытыми коменданту…

Трубецкая: Согласна!

Голос царя: Свидание с мужем не иначе как в арестантской палате, не чаще двух раз в неделю в присутствии дежурного офицера…

Трубецкая: Согласна!

Царь умолкает.

Она ступает на лед. Лошади закуржавели, копытят снег. Она садится в сани, ямщик закрывает полог, лошади делают первые неловкие шаги. Ничего, они еще разойдутся… Еще разойдутся…

Отец Екатерины Ивановны Трубецкой – Иван Степанович Лаваль – был действительным камергером и церемониймейстером императорского двора. Барон Ф. А. Бюлер, директор Московского главного архива министерства иностранных дел, сообщает о нем: «Граф Иван Степанович Лаваль был французский эмигрант, начавший службу в России учителем в Морском кадетском корпусе. Предание гласит, что он до того умел понравиться младшей дочери статс-секретаря Козицкого, Александре Григорьевне, что, вследствие несогласия матери на этот брак, она написала всеподданнейшую жалобу и отпустила ее в существовавший тогда просьбоприемный ящик. По прочтении этой бумаги Павел I потребовал объяснения. Козицкая – наследница несметных богатств купцов Мясниковых и Твердышевых и уже выдавшая свою старшую дочь за обер-шинка князя Белосельского-Белозерского – дала объяснение по пунктам. Во-первых, Лаваль не нашей веры, во-вторых, никто не знает, откуда он, в-третьих, чин у него небольшой. Резолюция также состоялась по пунктам: во-первых, он христианин, во-вторых, я его знаю, в третьих, для Козицкой у него чин весьма достаточный, – а потому – обвенчать. Повеление это, несмотря на то что последовало оно накануне постного дня, было тотчас же исполнено в приходской церкви. От этого брака был сын, застрелившийся в молодости, и 4 дочери: княгиня Трубецкая, жена декабриста, последовавшая за ним в Сибирь, графиня Лебцельтерн, у которой укрылся Трубецкой, за что муж ее, бывший тогда австрийским посланником в Петербурге, отозван был от этого поста, графиня Борх и графиня Коссаковская. Лаваль, во время пребывания Людовика XVIII в Митаве, ссудил его деньгами и был им пожалован в графы; в дипломе же сказано, что сделано это во внимание к тому, что Лаваль занимает-де значительное место при русском дворе: он был тогда камергером… Граф Лаваль оставил по себе память остроумного и весьма начитанного собеседника, и притом влиятельного и очень доброжелательного начальника».

Салон Лавалей всегда был открыт для гостей, здесь читал стихи свои Пушкин, здесь звучали «Думы» Рылеева; автор нашумевшей «Истории государства Российского» Карамзин, на которого сетовали, что он выманил даже светских дам из салонов и они вместо балов и развлечений занялись делами давно минувших дней, писал жене: «В доме у графа Остермана осуждали меня, как я мог у Графини Лаваль, которой дом есть едва ли не первый в Петербурге, читать свою Историю, а не у важных людей, не у Остермана, не к княгини Нат. Петр. Голицыной, к которым не уезжу? Улыбнись, жена милая, видишь, что завидуют моим приятелям!».

Говорят, что полы в особняке графа Лаваля были выстланы мрамором, по которому ступал римский император Нерон. Только один этот штрих дает возможность представить, сколь богат был дом Лавалей, как чтились в нем знатность, состоятельность, древность рода. Вот почему, отдавая дочь свою, юную графиню Екатерину, в руки князя Трубецкого, граф считал партию сию весьма достойной. Трубецкому было около тридцати, он уже был заслуженным героем, участником Бородинской битвы, заграничных походов войска российского 1813–1815 годов, имел чин полковника, служил штаб-офицером 4-го пехотного корпуса. Его род уходил в глубины истории, князь был богат, приметен, образован. Единственного не знал бежавший от французской революции граф: его зять состоит в тайном обществе, и не просто состоит – он управляет делами Северного общества, он готовится свергнуть царя, монархию, ему суждено сыграть одну из заглавных ролей в близкой уже героической трагедии.

«В это время, – вспоминает декабрист Якушкин, – Сергей Трубецкой, Матвей и Сергей Муравьевы (Апостолы. – М. С.) и я, мы жили в казармах и очень часто бывали вместе с тремя братьями Муравьевыми: Александром, Михаилом и Николаем. Никита Муравьев тоже часто видался с нами. В беседах наших обыкновенно разговор был о положении в России. Тут разбирались главные язвы нашего общества: закоснелость народа, крепостное состояние, жестокое обращение с солдатами, которых служба в течение 25 лет почти была каторга; повсеместное лихоимство, грабительство и, наконец, явное неуважение к человеку вообще. То, что называлось высшим образованным обществом, большею частию состояло тогда из староверцев, для которых коснуться которого-нибудь из вопросов, нас занимавших, показалось бы ужасным преступлением. О помещиках, живущих в своих имениях, и говорить уже нечего.

Один раз Трубецкой и я, мы были у Муравьевых [Апостолов] Матвея и Сергея; к ним приехали Александр и Никита Муравьевы с предложением составить тайное общество… Таким образом, положено основание тайному обществу, которое существовало, может быть, не совсем бесплодно для России».

С Екатериной Лаваль Трубецкой познакомился в 1819 году в Париже, в доме ее кузины княгини Потемкиной. Встреча произвела на обоих сильное впечатление. «Перед своим замужеством Каташа наружно выглядела изящно, – пишет ее сестра Зинаида, – среднего роста, с красивыми плечами и нежной кожей, у нее были прелестнейшие руки в свете… Лицом она была менее хороша, так как благодаря оспе кожи его, огрубевшая и потемневшая, сохраняла еще кое-какие следы этой болезни… По природе веселая, она в разговоре своем обнаруживала изысканность и оригинальность мысли, беседовать с ней было большое удовольствие. В обращении она была благородно проста. Правдивая, искренняя, увлекающаяся, подчас вспыльчивая, она была щедра до крайности. Ей совершенно было чуждо какое-либо чувство мести или зависти; она искренно всегда радовалась успехам других, искренно прощала всем, кто ей тем или иным образом делал больно».

Трубецкой «…скоро… предложил ей руку и сердце, и таким образом устроилась их судьба, которая впоследствии так резко очертила высокий характер Екатерины Ивановны и среди всех превратностей судьбы устроила их семейное счастие на таких прочных основаниях, которых ничто не могло поколебать впоследствии», – писал декабрист Оболенский.

Четыре с половиной года оставалось до Сенатской площади.

А пока – сверкающая огнями свадьба – 2 мая 1821 года! Упоительный медовый месяц, любящая и любимая жена, балы, путешествия, армейская служба…

А пока – тайные встречи с друзьями, разговоры о цареубийстве, проекты будущего России, составленные Пестелем и Никитой Муравьевым, России, которая сбросит коросту крепостничества, разорвет цепи рабства.

Молодоженам отводят комнаты в доме графа Лаваля, их частыми гостями становятся члены Северного общества, и Екатерина Ивановна узнает о том, что муж ее состоит в заговоре. «В Киеве после одного из совещаний в доме Трубецких, – вспоминает сестра Екатерины Ивановны, жена австрийского посланника Лебцельтерна, – узнав, быть может, впервые, высказанные перед нею предположения о необходимости цареубийства, Екатерина Ивановна не выдержала, пользуясь своей дружбой к Сергею Муравьеву [Апостолу], она подошла к нему, схватила за руку и, отведя в сторону, воскликнула, глядя прямо в глаза: «Ради бога, подумайте о том, что вы делаете, вы погубите нас всех и сложите свои головы на плахе». Он, улыбаясь, смотрел на нее: «Вы думаете, значит, что мы не принимаем все меры с тем, чтобы обеспечить успех наших идей?» Впрочем, С. Муравьев-Апостол тут же постарался представить, что речь шла об «эпохе совершенно неопределенной».

И вдруг неожиданная смерть Александра I в пути, в Таганроге, поставившая членов тайного общества перед необходимостью немедленного выступления.

…14 декабря 1825 года. Сенатская площадь. День гордости. День неудачи. Замешательство в Зимнем дворце, растерянный и перепуганный Николай. Но замешательство и в рядах восставших. Отчаянная храбрость одних и нерешительность других, оторванность от народа, ради которого они вышли на площадь, предательство доносчиков Шервуда, Майбороды, фон Витта, Бошняка, успевших предупредить правительство о заговоре, – все это не способствовало победе.

Стояние на Сенатской площади не могло быть бесконечным. Что-то должно было произойти. Но восставшие бездействовали, и тогда грянули дворцовые пушки, решившие исход «дела».

«Картечь догоняла лучше, нежели лошади, и составленный нами взвод рассеялся. Мертвые тела солдат и народа валились и валились на каждом шагу; солдаты забегали в дома, стучались в ворота, старались спрятаться между выступами цоколей, но картечь прыгала от стены в стены и не щадила ни одного закоулка», – так описал разгром восстания моряк и художник Николай Александрович Бестужев, пытавшийся вместе с братьями соединить восставших, повести их на приступ.

Трубецкой, определенный заговорщиками в диктаторы восстания, на Сенатскую площадь не явился. «Выезжая на площадь с Невского проспекта, я увидел, что много народу на Дворцовой площади и волнение; я остановился, увидев Скалона, который служит в Главном штабе и находится при библиотеке оного, подошел к нему спросить, что такое. Он мне сказал, что Московский полк кричит «ура» государю цесаревичу и идет к Сенату… Я не хотел идти на площадь и пошел двором Главного штаба в Миллионную, не зная сам куда идти, и у ворот канцелярии г-на начальника Главного штаба встретил… полковника Юренева… Я спросил, можно ли пройти на Английскую набережную не мимо бунтовщиков что я в большом беспокойстве о жене; он мне отвечал, что «ничего, можно очень пройти и мимо их даже, они всех пропускают, ездят даже, они только кричат «ура» Константину Павловичу и стоит от одного угла Сената до другого». Тогда я надеялся, что жена моя выехала и что она может быть у сестры своей, куда я и поехал, взяв извозчика…» (из следственного дела Сергея Петровича Трубецкого).

Его арестовали одним из первых. Он был осужден как один из руководителей «возмущения» на смертную казнь, потом замененную двадцатилетней каторгой, а «после оной» – на вечное поселение в Сибири.

Надо представить себе Екатерину Ивановну Трубецкую, нежную, тонкого душевного склада женщину, чтобы понять, какое смятение поднялось в ее душе. «Екатерина Ивановна Трубецкая, – пишет Оболенский, – не была хороша лицом, но тем не менее могла всякого обворожить своим добрым характером, приятным голосом и умною плавною речью. Она была образованна, начитана и приобрела много научных сведений во время своего пребывания за границей. Немалое влияние в образовательном отношении оказало на нее знакомство с представителями европейской дипломатии, которые бывали в доме ее отца, графа Лаваля. Граф жил в прекрасном доме на Английской набережной, устраивал пышные пиры для членов царской фамилии, а по средам в его салон собирался дипломатический корпус и весь петербургский бомонд».

Поэтому когда Екатерина Ивановна решилась следовать за мужем в Сибирь, она не только вынуждена была разорвать узы семейной привязанности, преодолеть любовь родителей, уговаривающих ее остаться, не совершать безумия, она не только теряла этот пышный свет, с его балами и роскошью, с его заграничными путешествиями и поездками «на воды», – ее отъезд был еще и вызовом всем этим «членам царской фамилии, дипломатическому корпусу и петербургскому бомонду». Ее решение следовать в Сибирь раскололо общество на сочувствующих ей откровенно, на благословляющих ее тайно, на тайно презирающих и открыто ненавидящих.

Хорошо осведомленная через чиновников, подчиненных ее отца, обо всем, что делается за стенами тюрьмы на Невой, она узнала дату отправления в Сибирь мужа и уехала буквально на следующий день после того, как закованного в кандалы князя увезли из Петропавловской крепости, уехала первой, еще не зная, сможет ли кто-нибудь из жен декабристов последовать ее примеру.

24 июля 1826 года закрылся за ней последний полосатый шлагбаум петербургской заставы, упала пестрая полоска, точно отрезала всю ее предыдущую жизнь.

Ее сопровождал в дороге секретарь отца. С удивлением смотрел он на одержимую молодую женщину, которая едва прикасалась к пище, едва смыкала на стоянке глаза, чтобы тут же раскрыть их – в путь. Он видывал всякое, добросовестный чиновник, но такое всепоглощающее желание – скорей, скорей, скорей! – изумляло даже его.

Его звали Карл Август Воше. Он разделял нетерпение княгини, которой был предан беспредельно, он сделал все, чтобы облегчить все предотъездные хлопоты, вел записи в дороге, писал Лавалям из каждого города, впрочем скрывая от них, что Екатерина Ивановна в дорогу простудилась.

В пути ее догоняли письма родных.

Граф Лаваль. 12 августа 1826 года:

«Я следую за тобой в твоем пути, я сопровождаю тебя своими пожеланиями и молитвами к всемогущему, чтобы он заботился о тебе и сделал твое путешествие счастливым, насколько это возможно. Судя по тому, что мне сообщает г. Воше, мне кажется, что оно началось довольно благополучно. Предполагаю, что если с вами ничего не случится, вы будете в Нижнем во вторник вечером…»

Через месяц с небольшим они были уже в Красноярске.

Нынешнему человеку, легко меняющему автомобиль на поезд, а поезд на реактивный самолет, возможно, путь такой покажется небыстрым. Но только через семьдесят лет пойдут в Сибирь поезда и через сто лет полетят самолеты. По тем же временам, когда в кибитку были впряжены лошади, которых приходилось и покормить, и пустить в гору шагом, и дать им передохнуть, надо было останавливаться на ночлег в лежащих на пути городах и деревнях не только для отдыха, но и потому, что ночью небезопасно было двигаться по таежным дорогам. А сами дороги… Да еще надо было отмечаться у губернаторов и полицмейстеров и Ярославля, и Казани, и Тобольска и пополнять запас провизии…

Ее дорожный экипаж сломался. Трубецкая бросила его и пересела на неторопливую почтовую тройку. Приплачивала деньги ямщикам – скорей, скорей, скорей! – а вдруг князь Сергей еще в Иркутске?

Декабристов в столице Восточной Сибири не было – их уже разослали на близлежащие заводы.

Князь Евгений Петрович Оболенский («молодой человек, благородный, образованный, пылкий, увлечен был в заговор Рылеевым» – так характеризует его в «Записках о моей жизни» Н. И. Греч), которому на первых порах было назначено местом пребывания Усолье на Ангаре, соляной завод, находящийся в шестидесяти верстах от Иркутска, вспоминая эти дни, говорит, что «вопреки всем полицейским мерам скоро до нас дошла весть, что княгиня Трубецкая приехала в Иркутск: нельзя было сомневаться в верности известия, потому что никто не знал в Усолье о существовании княгини и потому выдумать известие о ее прибытии было невозможно… мысль об открытии сношений с княгиней Трубецкой меня не покидала: я был уверен, что она даст мне какое-нибудь известие о старике отце, – но как исполнить намерение при бдительном надзоре полиции – было весьма затруднительно».

Связь помог установить один из местных жителей.

«Он верно исполнил поручение – и через два дня принес письмо от княгини Трубецкой, которая уведомляла о своем прибытии, доставила успокоительные известия о родных и обещала вторичное письмо… Письмо вскоре было получено, и мы нашли в нем пятьсот рублей, коими княгиня поделилась с нами.

Тогда же предложила она нам писать к родным, с обещанием доставить наше письмо… Случай благоприятный был драгоценен для нас, и мы им воспользовались, сердечно благодаря Катерину Ивановну за ее дружеское внимание.

В начале октября было получено указание препроводить декабристов еще дальше – в Нерчинские рудники, и, когда их собрали в Иркутске перед отправкой за Байкал, Екатерина Ивановна увидела наконец мужа.

Вот как описывает это свидание тот же Оболенский: «Нас угостили чаем, завтраком, а между тем тройки для дальнейшего нашего отправления были уже готовы. В это время, смотря в окошко, вижу неизвестную мне даму, которая, въехав во двор, соскочила с дрожек и что-то расспрашивает у окруживших ее казаков. Я знал от Сергея Петровича, что Катерина Ивановна в Иркутске, и догадывался, что неизвестная мне дама спрашивает о нем. Поспешно сбежав с лестницы, я подбежал к ней: это была княжна Шаховская, приехавшая с сестрой, женой Александра Николаевича Муравьева, посланного на жительство в город Верхнеудинск. Первый вопрос ее был: «Здесь ли Сергей Петрович?» На ответ утвердительный она мне сказала: «Катерина Ивановна едет вслед за мною: непременно хочет видеть мужа перед отъездом, скажите это ему». Но начальство не хотело допустить этого свидания и торопило нас к отъезду; мы медлили сколько могли, но наконец принуждены были сесть в назначенные нам повозки. Лошади тронулись; в это время вижу Катерину Ивановну, которая приехала на извозчике и успела соскочить и закричать мужу; в мгновение ока Сергей Иванович соскочил с повозки и был в объятиях жены; долго продолжалось это нежное объятие, слезы текли из глаз обоих. Полицмейстер суетился около них, просил их расстаться друг с другом: напрасны были его просьбы.

Его слова касались их слуха, но смысл их для них был невнятен. Наконец, однако ж, последнее «прости» было сказано, и вновь тройки умчали нас с удвоенною быстротою».

Рассказывает Цейдлер (в письме Лавинскому): «Хотя были взяты все предосторожности, чтобы Трубецкая о том не узнала, однако она была извещена о сем каким-то человеком (о котором не премину узнать) и, вскочив с постели, бросилась пешком по городу, забежала на гауптвахту, потом в полицию, но, не найдя там преступников и узнав, что они в казачьей полковой, побежала туда и, встретя нам повозки, ехавшие из города с преступниками, бросилась вперед лошадей, но Трубецкой тут же ее успокоил и был уведен, после чего она прибежала к губернатору в дом в таком отчаянном состоянии, что он (Цейдлер здесь пишет о себе в третьем лице, – М. С.), не решился отказать ей съездить на первую от Иркутска станцию в сопровождении чиновника, дабы, простившись с мужем, тотчас же возвратилась.

И далее:

«Жене Трубецкого, оставленной в Иркутске на настоятельную просьбу ее о дозволении следовать за мужем на другом транспорте мною отказано, представя, что транспорт идет с партией преступников и что оба делают последний вояж, причем убедил ее остаться до зимы в Иркутске, в которое время не оставлю всевозможно убедить ее оставить намерение следовать за мужем».

Он знал графа Лаваля и даже был ему обязан, но Некрасов, вложив в его уста заключительные слова, обращенные к Трубецкой:

Простите! да я мучил вас,

Но мучился и сам.

Но строгий я имел приказ

Преграды ставить вам! –

был не точен. Жестоко обошелся господин Цейдлер с Трубецкой, а затем и с Волконской, не имея еще на то предписаний, по собственному почину, из личного рвения! Предписания еще придут. Потом. Это, однако, не помешает Цейдлеру во время пребывания в столице передать Лавалям трогательные подробности об их дочери.

А Екатерина Ивановна долго не могла прийти в себя и лишь 9 октября написала домой: «…Сергей уехал в Нерчинск три дня тому назад. Я еще не оправилась от удара, нанесенного мне этой новой разлукой. Должно быть, вам известны условия, на которых мне позволили поехать за ним. Не печальтесь, мои дорогие родители… я думаю, что эти условия всегда существовали и во всех случаях естественно, что им отдается предпочтение в настоящем положении вещей. (А между тем все эти «условия» были нарушением уголовных законов России, они придумывались сейчас, в те самые дни, когда писалось письмо, изобретались специально для жен декабристов. – М. С.). Конечно, жертвы, о которых идет речь, трудны для меня, а боль, которую вы можете от этого испытать, разрывает мое сердце. С чувством печали и уныния я думаю о том, что вы испытываете, зная о моей нищете, но, дорогие родители, оставив в стороне всю мою нежность к мужу, могу ли я колебаться между самым священным, самым дорогим моим долгом и благословением, если бы я могла покинуть своего мужа. Вот уже два месяца, как я убедилась, что не могу жить без него, что разделить его страдание – это единственное, что может поддержать меня в этом мире… Мне еще не разрешили отправиться за мужем, я должна дождаться сообщения о его прибытии, которое сможет, я полагаю, дойти сюда только через три недели; тогда через Байкал нельзя будет переехать, и я должна буду ждать здесь до тех пор, пока он не замерзнет, что составит два или три месяца. Это такое испытание, страдание и терпение, которые я надеюсь с божьей помощью вынести… Прощайте, дорогие родители, да хранит вас бог и поддержит вас ради всех наших детей, даже ради тех, которые так далеко от вас. Пусть он мне однажды подарит за все мои горести радость, что вы немного спокойнее, чем сейчас, и пусть счастье моих милых сестер утешит меня немного в моих испытаниях. Благословите нас обоих…»

Сергей с достоинством носил цепи, которые вызвали в ней ощущение ужаса, и после столь краткого свидания в сердце ее каждый металлический звук откликался кандальным звоном. А он, пока переплывали Байкал, черный от ветра, от прямого солнца, с голубовато-белой декоративной цепью гор на другом берегу, пока звенели колокольчики жандармских троек между осенних полыхающих сопок, все видел ее глаза, в которых и радость, и вера, и гордость, и мука, чувствовал прикосновение ее рук, ощущал запах ее духов…

И, возможно, Екатерина Ивановна сказала мужу на прощание: «До скорой встречи!» – это было так естественно, ведь она уже проделала главный путь, она уже в Сибири. Но главным путем оказался не печально знаменитый кандальный московский тракт, не тысячи таежных верст с дождями, заливающими экипаж, с солнцем, слепящим глаза, с дикой тряской на ухабах – главный тернистый путь начинался в Иркутске.

Николай I, разрешив женам ехать в Сибирь вслед за мужьями, вскоре понял, что поступил вопреки собственному мстительному замыслу – сделать так, чтобы Россия забыла своих мучеников, чтобы время и отдаленность, отсутствие сведений об их жизни стерли их имена из памяти народной. Женщины разрушили этот замысел.

«Его величество, – пишет Мария Николаевна Волконская, – не ободрял следования молодых жен за мужьями: этим возбуждалось слишком много участия к бедным сосланным. Так как последним было запрещено писать родственникам, то надеялись, что этих несчастных скоро забудут в России, между тем как нам, женам, невозможно было запретить писать и тем самым поддерживать родственные отношения».

Закона, запрещающего жене быть со своим мужем, даже и осужденным как уголовный преступник (а декабристов – и это тоже умысел царя – судил не политический, а Верховный уголовный суд), в те поры не было. Более того, в законе говорилось:

«Статья 222: Женщины, идущие по собственной воле, во все время следования не должны быть отделяемы от мужей и не подлежат строгости надзора».

Однако Трубецкую от мужа отделили.

Иркутский губернатор Цейдлер получил предписание генерал-губернатора Восточной Сибири тайного советника Лавинского, который в те дни находился в Петербурге, одобренное самим государем:

«Из числа преступников, Верховным уголовным судом к ссылке в каторжную работу осужденных, отправлены некоторые в Нерчинские горные заводы.

За сими преступниками могли последовать их жены, не знающие ни местных обстоятельств, ни существующих о ссыльнокаторжных постановлений и не предвидящие, какой, по принятым в Сибири, правилам, подвергнут они себя участи, соединяясь с мужьями в теперешнем их состоянии.

Местное начальство неукоснительно обязано вразумить их со всею тщательностью, с какими пожертвованиями сопрягается такое их преднамерение, и стараться сколько возможно от оного предотвратить…

…Сообразив сие и зная, что жены осужденных не иначе могут следовать в Нерчинск как через Иркутск, я возлагаю на особенное попечение вашего превосходительства употребить все возможные внушения и убеждения к оставлению их в сем городе и к обратному отъезду в Россию».

Далее в письме этом циркулярном следуют пункты, которыми пытал Иван Богданович Цейдлер княгиню Трубецкую, а за ней и Волконскую, и Муравьеву, и всех других. С октября по январь шли разговоры, в январе 1827 года Трубецкая обратилась к губернатору с письмом – тем самым, с которого начался наш рассказ, но только в апреле, подписав отречения от своих дворянских и человеческих прав, она отправилась за Байкал. «Благородная женщина получила «милостивое» разрешение заживо похоронить себя вместе с мужем, – писал маркиз де Кюстин, гостивший в Петербурге и случайно прочитавший письмо Трубецкой к родителям. – Не знаю, какой остаток стыда заставил русское правительство оказать ей эту милость».

Вынеся столь жестокую нравственную пытку, Трубецкая предполагала, что дальше все пойдет проще, надо только промчаться оставшиеся полторы тысячи верст и соединиться с любимым человеком, мужем, Другом. И вот она в Большом Нерчинском заводе, тогдашнем центре каторжного Забайкалья. Здесь догнала ее Мария Николаевна Волконская, с которой отныне им уже не суждено было расставаться до последнего часа.

«Свидание было для нас большой радостью; я была счастлива иметь подругу, с которой могла делиться мыслями; мы друг друга поддерживали… Я узнала, что мой муж находится в 12 верстах, в Благодатском руднике. Каташа, выдав вторую подписку, отправилась вперед, чтобы известить Сергея о моем приезде…» Далее Мария Николаевна рассказывает об этой «второй подписке» о новом унижении, которому их подвергли уже здесь, в Нерчинске: «По выполнении различных несносных формальностей, Бурнашев, начальник рудников, дал мне подписать бумагу, по которой я соглашалась видеться с мужем только два раза в неделю в присутствии офицера и унтер-офицера, никогда не приносить ему ни вина, ни пива, никогда не выходить из деревни без разрешения заведующего тюрьмой и еще какие-то другие условия. И это после того, как я покинула своих родителей, своего ребенка, свою родину, после того как проехала 6 тысяч верст и дала подписку, по которой отказывалась от всего и даже от защиты закона, - мне заявляют, что я и на защиту моего мужа не могу более рассчитывать. Итак, государственные преступники должны подчиняться всем строгостям закона, как простые каторжники, но не имеют права на семейную жизнь, даруемую величайшим преступникам и злодеям. Я видела, как последние возвращались к себе по окончании работ, занимались собственными делами, выходили из тюрьмы; лишь после вторичного преступления на них надевали кандалы и заключали в тюрьму, тогда как наши мужья были заключены и в кандалах со дня приезда».

Рудник Благодатский. Коротенькая улица вросших в землю бревенчатых домов, каменистая почва, местами прикрытая травой, голые, выстриженные сопки – лес сведен на пятьдесят километров, дабы не служил укрытием каторжникам, ежели вздумают бежать. Над всем этим убогим, нагим пейзажем высится усеченная пирамида горы Благодатки, изъеденная снаружи, выгрызенная внутри – в темных норах добывают здесь заключенные свинец с примесью серебра.

Вторым возвышением, правда не пытающимся соперничать с горой Благодаткой, была каторжная тюрьма. Разделенная на две неравные половины, она прятала по вечерам в темной утробе своей убийц, грабителей, разбойников – им отведена половина побольше и государственных преступников – им отведена половина потеснее, поделенная дощатыми перегородками на каморки. В оной из них помещены были Трубецкой, Волконский и Оболенский, и, чтобы этот, третий, имел место для сна, приколотили для него нары вторым этажом, над Трубецким. Столь же «комфортабельно» были размещены Давыдов, Артамон Муравьев, Якубович и Борисовы.

Тяжесть этого заточения описал Трубецкой в письме к Екатерине Ивановне в Иркутск от 29 октября 1826 года: «Здесь находят нужным содержать нас еще строже, недели мы содержались в крепости; не только отняли у нас все острое до иголки, также бумагу, перья чернила, карандаши, но даже и все книги и самое Священное писание и Евангелие… В комнате, в которой я вижу, я не могу во весь рост уставляться, и потому я в ней должен или сидеть на стуле, или лежать на полу, где моя постель. Три человека солдат не спускают глаз с меня, и когда я должен выходить из нее, то часовой с примкнутым штыком за мною следует. Сверх того мне наделано множество угроз, если я с кем-либо вступлю в сношение личное или письменное, или получу, или доставлю письмо тихонько».

Комендант Нерчинских рудников Бурнашев – человеконенавистник и садист, во власти которого находились судьбы тысяч людей, сосланных в глухой угол Сибири, – весьма пожалел, что в приказе, с коим присланы были «князья» к нему, содержалась фраза: «беречь их здоровье». «Я бы их через год всех извел», – хвастался он открыто. Камеры были тесны, на работу водили в кандалах, пища была более чем скудной, приготовлена ужасно. Тюрьма кишела клопами, казалось, из них состояли и стены, и нары, и потолки, зуд в теле был постоянным и невыносимым. Невольники добывали скипидар, смазывали им все тело. Это помогало лишь на короткий срок, потом клопы набрасывались на несчастного с новой силой, а от скипидара облезала кожа. Женщины, возвращаясь из тюрьмы после короткого свидания с мужьями, должны были немедленно вытряхивать платье.

Можно представить, каким событием, каким счастьем был для заключенных приезд двух отважных женщин. Они покупали в Нерчинске ткань и шили рубашки узникам, ибо одежда тех превратилась в рубище. Бурнашев выговаривал им, что «одевать заключенных – дело не княгинь, а казны», и если Волконская находила порой дипломатический ход в разговорах с комендантом, то мягкая, но вспыльчивая Трубецкая была резкой, приводила начальника Нерчинских рудников в неистовство.

Княгини объединили всех восьмерых узников в товарищескую семью, соединили их сестринской любовью, материнской заботой. Они организовали обеды для декабристов, во всем отказывая себе. Волконская вспоминает: «У Каташи не оставалось больше ничего. Мы ограничили свою пищу: суп и каша – вот наш обыденный стол, ужин отменился. Каташа, привыкшая к изысканной кухне отца, ела кусок черного хлеба и запивала его квасом. За таким ужином застал ее один из сторожей тюрьмы и передал об этом ее мужу. Мы имели обыкновение посылать обед нашим; надо было чинить их белье. Как сейчас вижу перед собой Каташу с поваренной книгой в руках, готовящую для них кушанья и подливы. Как только они узнали о нашем стесненном положении, они отказались от нашего обеда; тюремные солдаты, все добрые люди, стали на них готовить. Это было весьма кстати, так как наши девушки (речь идет о горничных, приехавших в Сибирь с женами декабристов. – М. С.) стали очень упрямиться, не хотели нам ничем помогать и начали вести себя дурно, сходясь с тюремными унтер-офицерами и казаками. Начальство вмешалось и потребовало их удаления. Не могу передать, с какой грустью мы смотрели на их отъезд в Россию: заключенные стояли все у окон, провожая глазами их телегу; каждый из них думал: «Этот путь загражден для меня». Мы остались без горничных; я мела полы, прибирала комнату, причесывала Каташу и уверяю вас, что дело в нашем хозяйстве шло лучше».

Но главным для узников было облегчение не столько их физических мук, сколько мук нравственных. С приездом героических женщин стал несбыточным замысел Николая I отторгнуть декабристов от мира. Женщины были их прилежными секретарями, писали их родным, сообщали о жизни, о нуждах, о состоянии здоровья, подбадривали, пересказывали их письма, в тюрьме писанные, но не отосланные, ибо переписка ссыльным была запрещена. А письма эти, пройдя сквозь руки Нерчинского, иркутского, петербургского начальства, коему предписано было их вскрывать и прочитывать, и попав наконец в руки адресатов, распространялись, переписывались десятки раз, дарились друзьям дома, а стало быть, будили память и сочувствие, ободряли жен других декабристов, собравшихся в далекий путь.

Евгений Оболенский пишет: «Прибытие этих двух высоких женщин, русских по сердцу, высоких по характеру, благодетельно подействовало на нас всех; с их прибытием у нас составилась семья. Общие чувства обратились к ним, и их первою заботою были мы же: своими руками шили они нам то, что им казалось необходимым для каждого из нас; остальное покупалось ими в лавках; одним словом, то, что сердце женское угадывает по инстинкту любви, этого источника всего высокого, было ими угадано и исполнено; с их прибытием и связь наша с родными и близкими сердцу получила то начало, которое потом уже не прекращалось, по их родственной почтительности доставлять и родным нашим те известия, которые могли их утешить при совершенной неизвестности о нашей участи. Но как исчислить все то, чем мы обязаны в продолжение стольких лет, которые ими посвящены были попечению о своих мужьях, а вместе с ними и об нас? Как не вспомнить и импровизированные блюда, которые приносились нам в нашу казарму Благодатского рудника, – плоды трудов княгинь Трубецкой и Волконской, в которых их теоретическое знание кухонного искусства было подчинено совершенному неведению применения теории к практике? Но мы были в восторге, и нам все казалось таким вкусным, что едва ли хлеб, не допеченный рукою княгини Трубецкой не показался бы нам вкуснее лучшего произведения первого петербургского булочника».

Видеться с мужьями доводилось не часто, да и то в присутствии офицера и солдат. Чтобы хоть издали поглядеть на узников, женщины садились на склоне горы так, чтобы виден был тюремный двор, и сердца их содрогались, когда в стужу во двор выбегали полураздетые люди. Именно после такого зрелища отправились они за двенадцать верст, в Большой Нерчинский завод, купили ткань, сшили рубашки. Нерчинцы, завидев княгинь, отворачивались, уходили на другую улицу, не поднимая глаз от земли – таков был приказ начальства. И все же сочувствие сибиряков нет-нет да и прорывалось сквозь личину отчуждения. А уж за пределами Нерчинска каждый встречный «узнавал» княгинь и низко им кланялся.

Самопожертвование этих прекрасных русских женщин было безграничным. Однажды Трубецкая застудила ноги: на свидание с мужем и его товарищами к тюремному забору она пришла в старых, изношенных, прохудившихся ботинках, потому что новые, привезенные с собой в студеные края в предвидении суровых морозов, она изрезала, чтобы сшить мужу и одному из его товарищей теплые шапочки, прикрывающие голову от стужи, оберегающие их в забоях от падающих беспрерывно осколков руды.

Какую нежность чувств пронесли жена и муж Трубецкие сквозь жуткое сибирское тридцатилетие, какую нерастраченную силу привязанности, чистоты!

Полина Анненкова вспоминает: «…заключенных всегда окружали со всех сторон солдаты, так что жены могли их видеть только издали.

…Кроме того, эти две прелестные женщины, избалованные раньше жизнью, изнеженные воспитанием, терпели всякие лишения и геройски переносили все… Таким образом они провели почти год в Нерчинске, а потом были переведены в Читу. Конечно, в письмах своих к родным они не могли умолчать ни о Бурнашеве, ни о тех лишениях, которым подвергались, и, вероятно, неистовства Бурнашева были приняты не так, как он ожидал, потому что он потерял свое место…»

Письма княгинь будоражили общество, вызывали нарекания, ропот, намеки на то, что жестокость сия исходит от самого государя императора. На счастье декабристов, Бурнашев был заменен генералом Станиславом Романовичем Лепарским, человеком, умевшим сочетать верность престолу с душевностью, сегодняшний день – с историей, прекрасно понимавшим, как будет выглядеть тюремщик в глазах будущих поколений.

В то же самое время у правительства возникла мысль собрать декабристов-каторжан в одно место, чтобы уменьшить их революционизирующее влияние на местное население и на каторжан-уголовников. Таким местом была выбрана стоящая на высоком берегу реки Ингоды деревушка Чита. 11 сентября 1827 года, опередив на два дня мужей своих, Трубецкая и Волконская выехали в Читу.

«Чита стоит на горе, так что я увидела ее издалека, – пишет в своих «Записках» Полина Анненкова, к тому же бурят, который вез меня, показал мне пальцем, как только Чита открылась нашим глазам. Это сметливые люди: они уже успели приглядеться к нашим дамам, которые ехали туда одна за другою.

Чита ныне (1861 год – год написания «Записок» – М. С.) – уездный город; тогда это была маленькая деревня, состоящая из 18 только домов. Тут был какой-то старый острог, куда первоначально и поместили декабристов».

Нынешние читинцы с гордостью поведут вас на застроенную деревянными домами улицу, в те поры получившую название Дамская. Очень жаль, что названия городов и улиц, в которых запечатлена история наша российская, претерпевают бесконечные перемены. Переменилось название и у Дамской улицы в Чите. Между тем именно эта улица, основанная женами декабристов, из которых одни срубили новые дома, другие поселились у старожилов, перестроив избы на свой лад, дала серьезный экономический толчок деревушке в восемнадцать домов. Эта улица стала своеобразным духовным центром Сибири – сюда приходили письма и книги из России, отсюда исходила вся информация о жизни декабристов – теперь уже не от восьми человек, а ото всех, собранных под крышу читинского острога, писали жены родным и близким. Александра Муравьева, Полина Анненкова, Елизавета Нарышкина, Александра Ентальцева, чуть позже – Наталия Фонвизина, Александра Давыдова… Но так как среди заключенных более всего знакомых было у Трубецкой и Волконской, на их долю выпала самая большая работа – иногда они отсылали по десятку писем в почтовый день.

Ежедневно ходили они к забору острога: сквозь щели между плохо пригнанными бревнами можно было перекинуться с узниками словцом, подбодрить, передать весточку из Петербурга, из Москвы. Екатерина Ивановна устраивала, как шутили женщины, целые приемы: она садилась на скамеечку, ибо, будучи полноватой, уставала стоять, и поочередно беседовала с узниками. Сперва женщин отгоняли от ограды (Екатерину Ивановну какой-то ретивый служака даже ударил кулаком), потом привыкли к этим «посиделкам», а со временем, стараниями коменданта Лепарского, семейных начали ненадолго отпускать к женам, хотя и под присмотром офицеров.

Те же, кто был лишен возможности выходить из тюрьмы, с нетерпением ждали часа, когда начнется столь долгожданная беседа сквозь частокол. Особенно любили Муравьеву и Трубецкую. «Екатерина Ивановна Трубецкая… – писал барон Розен, – когда заговорит, так… просто обворожит спокойным приятным голосом и плавною, умною и доброю речью, так все слушал бы ее. Голос и речь были отпечатком доброго сердца и очень образованного ума от разборчивого чтения, от путешествий и пребывания в чужих краях, от сближения со знаменитостями…»

В то же самое время среди забайкальских гор, в Петровском Заводе, строили взамен временно приспособленного читинского новый острог. Бурнашев начал было строительство его в Акатуйском руднике – там располагалась самая беспощадная, безвозвратная тюрьма Забайкалья, но генерал Лепарский нашел климат Акатуя убийственным для узников и перенес место будущего пребывания декабристов. К несчастью, долину, показавшуюся ему нарядной и солнечной, он выбирал с горы, привлекательнейшая же сочная зелень оказалась болотом.

Три года в Чите. Три года в довольно замкнутом круге общения, в непрестанных переживаниях за судьбу мужей, их товарищей, которые так теперь не походили на блестящих людей высшего света! Полина Анненкова вспоминает, каким Екатерина Ивановна Трубецкая, въезжая в Читу, увидела ее супруга Ивана Александровича Анненкова: «…Он в это время мел улицу и складывал сор в телегу. На нем был старенький тулуп, подвязанный веревкою, и он весь оброс бородой. Княгиня Трубецкая не узнала его и очень удивилась, когда ей муж сказал, что это был тот самый Анненков, блестящий молодой человек, с которым она танцевала на балах ее матери графини Лаваль».

В воспоминаниях декабристов, в их письмах из Сибири столько душевных слов, столько чувства благодарности достойнейшим русским женщинам, выраженных прозой и в стихах. А вот записей, рассказывающих о их жизни, почти нет. Многое можно только представить…

Вечер. Неяркая лампа. Летний ветер, теплый, но порывистый, взбивает пыль, бросает в окно. За тонкой переборкой постанывает во сне Александра Ентальцева: ей нездоровится. Екатерина Ивановна, сидя против неразлучной подруги своей, пишет сестре Зинаиде Лебцельтерн:

«Чита, 21 июня 1830 г.

…Ты уже давно должна знать о рождении маленькой, и о моем огорчении, что не могу сама ее кормить… До сих пор она вполне здорова и достаточно крепка для своего возраста. Я ухаживаю за ней как могу и надеюсь, что моя добрая воля восполнит мое неумение и она не будет раскаиваться, что родилась в Сибири в данных условиях… Какому ребенку, даже родившемуся в самых блестящих условиях, возможно предсказать будущее в момент его рождения?... Петровская тюрьма, которую строили в течение четырех лет, наконец готова. Мы отправляемся туда через шесть недель. Если я хочу быть с Сергеем, ухаживать за ним, пользоваться его уходом во время болезней, дать ему радость заниматься его ребенком, то для сего у меня есть лишь одна возможность: запереться совместно с ним в этой узкой, сырой, нездоровой тюрьме-могиле и этим самым подвергнуть опасности здоровье, а может, также и жизнь моего бедного ребенка. Но я приехала в Сибирь для Сергея, и лишь его жизнь необходима для моего существования; если же господь нам дал ребенка, то это, несомненно для утешения Сергея, и поэтому я никогда не решусь остаться вне тюрьмы. Мое решение принято, и я чувствую себя поддержанной мыслью, что в этом случае, как и во всех других, господь сжалится над нами. Чтобы ни в чем себя не упрекать, я подала прошение, прося продления разрешения ежедневных свиданий дома…, но я не думаю, чтобы мое письмо имело успех, и с этой мыслью я пишу тебе столь положительно о моем решении поселиться в тюрьме…»

Заплакала Сашенька, княгиня нежно, мерно похлопала дочку по спинке, поправила простынку, которой была покрыта «казенная крестьянка».

Она вернулась к столу, взяла чистый лист. Писала на имя императора. Писала спокойно: «…Позвольте мне присоединиться к просьбе других жен государственных преступников и выразить желание после переезда в Петровский Завод жить вместе с мужем – в тюрьме».

Разрешение было получено незадолго до переезда.

«Эта жизнь от свидания до свидания, которую нам приходилось выносить столько времени, нам всем слишком дорого стоила, чтобы мы вновь решились подвергнуться ей; это было свыше наших сил, – писала Трубецкая матери. – Потому мы все находимся в остроге вот уже четыре дня. Нам не разрешили взять с собой детей, но если бы даже дозволили, то все равно это было бы невыполнимо из-за местных условий и строгих тюремных правил… Если позволите, я опишу вам наше тюремное помещение. Я живу в очень маленькой комнатке с одним окном, которое на высоте сажени от пола выходит в коридор, освещенный также маленькими окнами. Тень в моей комнате такая, что мы в полдень не видим без свечей. В стенах так много щелей, отовсюду дует ветер, и сырость так велика, что пронизывает до костей».

«Так начался в Петровске длинный ряд годов безо всякой перемены в нашей участи», – вспоминает М. Н. Волконская. Единственная отдушина, соединяющая с большим миром, с его страстями и переменами, с каждодневно вспыхивающими и угасающими звездами, надеждами, привязанностями, – это письма из дому и посылки с книгами. У многих уже собрались библиотеки, появилась подписка на журналы, и здесь в сибирской глуши, спорят о новых стихах и романах, рассуждают о музыке, проигрывая модные пьесы новых композиторов.

Зинаида Ивановна Лебцельтерн, из Неаполя, в конце декабря 1831 года:

«Я хотела бы тебе послать портрет Сашеньки, но здесь с художниками плохо, все хорошие остались в Риме… Сейчас там есть художник, который гораздо выше тех, кого когда-либо имела Россия – это Брюллов. У него необычайная легкость, единственный в своем роде талант улавливать сходство, прекрасный рисунок, великолепный колорит… Если его воображение соответствует остальному, это будет великий художник…»

Через месяц вторая сестра – Софья:

«Теперь я обещала тебе опровергнуть твое обвинение относительно моего невежества в русской литературе. Прежде всего, дорогой друг, я читаю всевозможные объявления, чтобы быть в курсе того, что происходит, затем мы видим молодых людей или самих литераторов, которые хорошо знают литературный мир, мы постоянно в курсе событий; более того, мы часто видим Пушкина и Жуковского, которые разумеется, не чужды деятельности наших литераторов, и уверяю тебя, что мы читаем все, что заслуживает внимания, но в большинстве случаев появляются переводы и часто переводы плохих произведений, элементарные книги для школ, военные трактаты и несколько действительно плохих романов, в числе которых «Киргиз Кайсак», поэтому я тебе его не послала: хорошее остается в рукописях, и не одно произведение, которое создало бы эпоху, остается по той или иной причине лежать в портфелях этих господ… читать можно лишь периодические журналы, которые в данный момент образуют, по правде говоря, всю нашу литературу и где встречаются часто вещи довольно замечательные».

Вот эти-то журналы с любой оказией посылают в Петровский Завод родственники декабристов.

Был в Иркутске купец, по фамилии Белоголовый. Человек деловой, самостоятельный в размышлениях о жизни, много ездивший в целях коммерции, он, вопреки установившемуся некоему отчуждению горожан от декабристов, вышедших на поселение, отдал двух сыновей своих на обучение изгнанникам – купец понимал: высокая культура, обширные знания, которыми владеют декабристы, не только помогут в образовании детей, но разовьют их души, разбудят их чувства, воспитают благородство. И умный купец не ошибся. Его сыновья выросли достойными людьми, а один из них – Николай Андреевич Белоголовый – стал замечательным врачом-гуманистом, был другом и биографом Сергея Петровича Боткина, человеком, оставившим приметный след в русской литературе. Ему мы обязаны книгой воспоминаний, где немало страниц посвящено его первым учителям. Ему принадлежат и замечательные слова о женах декабристов: «Нельзя не сожалеть, что такие высокие и цельные по своей нравственной силе типы русских женщин, какими были жены декабристов, не нашли до сих пор ни должной оценки, ни своего Плутарха, потому что, если революционная деятельность декабристов-мужей, по условиям времени, не допускает нас относиться к ним с совершенным объективизмом и историческим беспристрастием, то ничто не мешает признать в их женах такие классические образцы самоотверженной любви, самопожертвования и необычайной энергии, какими вправе гордиться страна, вырастившая их, образцы, которые без всякого зазора и независимо политической тенденциозности могли бы служить в женской педагогии во многих отношениях идеальными примерами для будущих поколений. Как не почувствовать благоговейного изумления и не преклониться перед этими молоденькими и слабенькими женщинами, когда они, выросшие в холе и в атмосфере столичного большого света, покинули, часто наперекор советам своих отцов и матерей, весь окружавший их блеск и богатство, порвали со всем своим прошлым, с родными и дружескими связями и бросились, как в пропасть, в далекую Сибирь с тем, чтобы разыскать своих несчастных мужей в каторжных рудниках и разделить с ними их участь, полную лишений и бесправия ссыльнокаторжных, похоронив в сибирских тундрах свою молодость и красоту! Чтобы еще более оценить величину подвига Трубецкой, Волконской, Муравьевой, Нарышкиной, Етальцевой, Юшневской, Фонвизиной, Анненковой, Ивашевой и др., надо помнить что все это происходило в 20-х годах, когда Сибирь представлялась издали каким-то мрачным, ледяным адом, откуда, как с того света, возврат был невозможен и где царствовал произвол таких легендарных жестокосердных воевод, какими были только что сошедшие со сцены правители: Пестель, Трескин и другие».

Между прочим, Пестель, названный Белоголовым, не кто иной, как отец декабриста, повешенного на кронверке Петропавловской крепости. Он был иркутским генерал-губернатором, хотя местом жительства избрал Петербург. Расставив по всему пути сибирскому и в Иркутске своих людей, он перехватывал жалобы на гражданского губернатора Трескина, с которым вместе занимался стяжательством и казнокрадством. Какая межа разделила отца, служителя «русской неправды», и сына – пламенного революционера, автора «Русской Правды»!

В 1839 году закончился срок каторги декабристов, осужденных по первому разряду. Но испытания их на этом не завершились. Царь не выпускал их из Сибири. Собранные в свое время в одну группу в Чите, а затем в Петровске, они теперь были разметаны по всей зауральской земле – в Якутии и на Енисее, в Бурятии, в Тобольске, в Ялуторовске. Семья Трубецких поселилась в Оёке – небольшом селе близ Иркутска, в соседних селах жили Волконские, Юшневские, братья Борисовы, братья Поджио, Никита Муравьев, Вольф и другие.

«Двумя главными центрами, – пишет Н. А. Белоголовый, – около которых группировались иркутские декабристы, были семьи Трубецких и Волконских, так как они имели средства жить шире и обе хозяйки – Трубецкая и Волконская – своим умом и образованием, а Трубецкая и своей необыкновенной сердечностью, были как бы созданы, чтобы сплотить всех товарищей в одну дружескую колонию; присутствие же детей в обеих семьях вносило еще больше оживления и теплоты в отношения…

В 1845 году Трубецкие… жили еще в Оёкском селении, в большом общественном доме. Семьи их тогда состояла, кроме мужа и жены, из 3-х дочерей – старшей Александры, уже взрослой барышни, двух меньших прелестных девочек, Лизы – 10 лет, и Зины – 8 лет, и только что родившегося сына Ивана. Был у них еще раньше сын, умерший в Оёке в 9-летнем возрасте, общий любимец, смерть которого долго составляла неутешное горе для родителей, и только появление на свет нового сына отчасти вознаградило их в этой потере. Сам князь Сергей Петрович был высокий, худощавый человек с некрасивыми чертами лица, длинным носом, большим ртом, из которого торчали длинные и кривые зубы; держал он себя чрезвычайно скромно, был малоразговорчив… О княгине же Екатерине Ивановне… помню только, что она была небольшого роста, с приятными чертами лица и большими кроткими глазами, и иного отзыва о ней не слыхал, как тот, что это была олицетворенная доброта, окруженная обожанием не только своих товарищей по ссылке, но и всего оёкского населения, находившего всегда у ней помощь словом и делом. Князь тоже был очень добрый человек, а потому мудреного ничего нет, что это свойство перешло по наследству и к их детям, и все они отличались необыкновенною кротостью. В половине 1845 года произошло открытие девичьего института Восточной Сибири в Иркутске, куда Трубецкие в первый же год открытия поместили своих двух меньших дочерей, и тогда же переселились на житье в город, в Знаменское предместье, где купили себе дом».

К этому времени сменился в Иркутске генерал-губернатор. На эту должность назначен был Николай Николаевич Муравьев, человек просвещенный и прогрессивный по-своему, особенно ежели сравнить его с предшественниками. Муравьев (впоследствии он получил графский титул и приставку к фамилии – Амурский – за деятельностью свою по освоению Востока) считал возможным бывать в домах декабристов, помогал устроить в обучение детей, благодаря ему семьи Волконских и Трубецких перебрались в Иркутск. Вскоре две старшие дочери Трубецких вышли замуж – старшая за кяхтинского градоначальника Ребиндера, который некоторое время до этого был начальником Петровского Завода, вторая за сына декабриста Давыдова, давнего приятеля Пушкина, а меньшая помолвлена с чиновником Свербеевым, служащим при генерал-губернаторе.

Сергей Петрович затеял строить дом поближе к центру города. Он сам рисовал чертеж этого деревянного особняка, похожего на старинные северные дом, с анфиладой комнат, с камином, с выдававшимся украшенным резным фризом мезонином-лоджией.

В этот дом переселились уже без Екатерины Ивановны… Ее сразила тяжелая болезнь. Глубокая душевная усталость, простуда, тяготы бесконечных дорог и переселений, тоска по родине и родителям, смерть детей – вмиг сказалось все, что перенесла эта удивительная женщина, умевшая в самые трудные минуты жизни оставаться внешне спокойной, жизнерадостной. «Дом Трубецких, – вспоминает Белоголовый, – со смертью княгини стоял как мертвый; старик Трубецкой продолжал горевать о своей потере и почти нигде не показывался, дочери его все вышли замуж, сын же находился пока в возрасте подростка».

В 1856 году новый царь, Александр II, издал манифест. Одним из пунктов его имел отношение к декабристам: через тридцать бесконечных сибирских лет им «милостиво» разрешалось выехать в Россию, с ограничениями, с оговорками, но разрешалось.

«Когда Трубецкой уезжал, – рассказывал старый иркутянин Волков, – провожало его много народу. В Знаменском монастыре, где погребены его жена Екатерина Ивановна и дети, Трубецкой остановился, чтобы навсегда проститься с дорогой для него могилой. Лишившись чувств, Трубецкой был посажен в возок, и он отбыл навсегда из Сибири, напутствуемый благими пожеланиями провожающих».

Сергей Петрович поселился в Киеве, где жила старшая дочь, потом немного пожил в Одессе, переехал в Москву… Всюду было неуютно, пустота в душе не восполнялась.

22 ноября 1860 года, через шесть лет после смерти жены, он скончался в Москве от апоплексического удара.

На его столе остались незавершенные «Записки декабриста». Во вступлении называется оно «Письмо неизвестному» (должно быть, Сергей Петрович имел в виду будущего читателя, а стало быть, и нас) – он как бы подводит итог жизни: «Как же я благословляю десницу божию… показавшую мне, в чем заключается истинное достоинство человека и цель человеческой жизни, а между тем наградившую меня и на земном поприще ни с каким другим не сравненным счастием семейной жизни, и неотъемлемым духовным благом, спокойной совестью».


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: