Елизавета Петровна Нарышкина

В доме плакал ребенок. Елизавете Петровне стало не по себе. Голос был чуть с хрипотцой, но звонкий и слышался так явственно, что ей показалось, будто произошло чудо… «Жили старик со старухой, хорошо жили, да детей бог им не послал… и вот нашла старуха горошину, посадила ее в землю, тут же явился на свет росток, и стал крепнуть, и стал подыматься…» Так все случалось в няниных сказках, в старой деревне Кярово, где, бывало, засыпала маленькая Лиза под нянино доброе воркование…

Два года была она замужем за достойнейшим Михаилом Михайловичем, два года прожили они, как единый денек, и все горевала она тайком, что нет у них детей, а потом после восстания на Сенатской вдруг обрадовалась – в Сибирь с детьми не пускали. У нее был странный характер, она трудно привыкала к людям, и вот теперь, когда уже притерпелась к Чите с ее единственной приличной улочкой, с ее вечно бьющим в окно песком, заунывными ветрами, воющими по неделе подряд, теперь ей пронзительно хотелось маленького: она прижала бы его к груди своей, она разговаривала бы с ним в длинные тоскливые осенние дни, когда из дому носу не высунешь – такая стылая мокреть на дворе, когда не забегут подруги, когда мужу не пришел срок явиться на побывку: в двух шагах тюрьма, а встречи так редки. Она поймала себя на том, что с завистью смотрит, как округляется талия Марии Николаевны Волконской, да и Трубецкая, кажется, понесла… И вот по ночам в доме стал плакать ребенок. Сперва она поднималась, зажигала свечу, искала, потом понята, что плач этот спрятан в ней самой, что это очередной приступ, рожденный ее расстроенными нервами. Она гасила свечу, и засыпала, прислушиваясь, и потом горько плакала во сне, беспричинно, непостижимо. Утром подушка была мокрой, а на душу снисходил покой.

Но сейчас был день, и на душе у нее было радостно: каждый раз, когда отпускают Михаила Михайловича хоть на часок домой, она оживает.

Они поженились в 1823 году, государь император Александр I издал специальный указ, по которому фрейлине и графине Елизавете Петровне Коновницыной выдано двенадцать тысяч рублей в связи со свадьбой ее с Нарышкиным. Она была единственной дочерью сподвижника Александра I, генерала графа Коновницына, у нее были братья – они тоже пострадали в декабре 1825-го – участвовали в заговоре. Граф, естественно, желал детям своим лучшей участи. Его заслуги в битвах с Наполеоном были столь значительны, что он рассчитывал на устойчивую милость двора.

В старинной «Военной энциклопедии» о Коновницыне говорится как об одном из самых героических воинов России: «Коновницын принял деятельное участие в бою при Островно, где сражался целый день, сперва против Мюрата и Богарне, а потом и против самого Наполеона, не дав неприятелю никаких трофеев; 5 августа он защищал в Смоленске Малаховские ворота, причем был ранен, но до вечера не позволил сделать себе перевязки и одним из последних оставил город».

Умер Петр Петрович Коновницын в 1822 году, но Александр I не позабыл своего любимца, и двенадцать тысяч, выданные на свадьбу его дочери Елизавете, были знаком внимания к его семье и данью памяти генералу, доброму человеку и прекрасному семьянину. Если отец и грустил в последние годы жизни, так потому, что очень хотелось ему внуков…

А ребенок уже смеялся, – короткие захлебывающиеся звуки, полные радости, – потом опять плач…

«Да что же это такое?» – успела подумать Елизавета Петровна, а ноги ее уже несли к сеням, а руки уже нетерпеливо распахивали дверь во двор, голос ребенка становился все громче, и наконец она увидела его: посреди двора, неподалеку от раскрытого окна стоял Михаил Михайлович с какой-то заплаканной женщиной. Елизавета Петровна даже не рассмотрела ее как следует, потому что женщина в тот момент на вытянутых руках протягивала мужу ребенка, девочку, крошку, птенчика, и всхлипывала, и приговаривала:

– Возьмите, барин, возьмите!... Пропадет ить дитя. Ну сплоховала я, так куды ж деваться. Пропадет ить дитя, сгинет, возьмите, барин!

– Какой я барин, – усмехнулся муж, и цепи его заколыхались, зазвенели.

Елизавета Петровна подбежала к ним, взяла из рук матери девочку, прижала к груди своей, девочка замолкла, и Елизавета Петровна вдруг поняла, что у нее уже никогда не будет сил разжать руки и отдать этот теплый, посапывающий комочек, пусть потребуют этого и Лепарский, и государь, и даже сам господь бог.

Она уже не слышала, о чем договариваются муж и эта странная гостья, она опрометью бросилась в дом, упала на стул, положила девочку на стол, рядом с собой, и все улыбалась, слизывая с губ соленые капли.

Бенкендорф:

«Жена государственного преступника в письме к матери своей графине Коновницыной от 26 июля сего (1830. – М. С.) года уведомляет ее, что в недавнем времени она и муж ее, встретив на своем дворе какую-то женщину с ребенком на руках, сказавшую им, что она принуждена оставить свое дитя на произвол судьбы, взяли ее дитя себе и обещаются пекщись сколько можно о будущем его счастии. Сообщая о сем вашему превосходительству, покорнейше прошу уведомить меня, известно ли вам сие происшествие, и какие причины могли побудить несчастную мать к оставлению своего дитяти».

«Известно ли вам сие происшествие?» – думал Лепарский, прочтя документ. – Будто среди двадцати с небольшим домишек да еще под неусыпным присмотром можно спрятать ребенка безнаказанно. Или господин Бенкендорф недоволен недонесением по сему предмету, либо же, как и государь император, столь слабо представляет себе сибирские грады и веси, что Чита ему кажется вторым Петербургом».

Посетовав, что жены декабристов, в письмах своих болтают много лишнего, а ему вот теперь нужно оправдываться перед Бенкендорфом, он придвигает чернильницу, зачищает перо:

«На повеление вашего высокопревосходительства от 23 прошлого месяца № 3826 имею честь донести:

В прошлом месяце в читинский острог явилась ко мне Нерчинского округа селения Александровского жена лекарского ученика Авдотья Емельянова Чупятова с семимесячной дочерью на руках с просьбою, чтобы я дозволил отдать для вскормления и воспитания ее дитя, прижитое ею во время отсутствия мужа на службе, который после возвращения домой, рассердясь на ее невоздержанность, сказал, что прижитого ею ребенка за своего признавать не намерен и, покамест она не отдаст чужим людям для прокормления, жить с нею не будет… Когда же я объявил в ответ невозможность оказать ей с моей стороны какую-либо помощь, то она на другой день явилась ко мне с мужем своим, лекарским учеником Чупятовым, и подала мне объявление…

По поводу убедительной просьбы Чупятова и жены его, а больше ради отвращения каких-либо впоследствии неприятных случаев для невинного ребенка, а также восстановления согласия супружеского я дозволил жене государственного преступника Нарышкиной по собственному ее согласию взять оного для воспитания, который и ныне у ней находится».

Так семимесячная Уленька Чупятова стала членом семьи декабриста Нарышкина. В день амнистии декабристам ей было двадцать шесть лет!

Оболенский – графине Коновницыной, 3 февраля 1825 года:

«Могу смело вам сказать что Лизавета Петровна пользуется тем счастьем, которое дано достойнейшим на земле. Ее любовь к Мише возросла до той степени, что мне кажется, ничто в мире поколебать ее не может. Обоюдная нежность их тронула меня до слез и заставила обратиться с благодарностью к проведению, которое столь счастливо их соединило. Будьте покойны, почтейнейшая графиня, все, что вы можете пожелать по нежности вашей для блага Лизаветы Петровны, все то она имеет. Ее здоровье, слава богу, хорошо, и хотя ее положение становится довольно приметно, но болезненные припадки не замечательны (незаметны? – М.С.) Миша пользуется своим счастьем в полной мере. Его отношения по службе приняты. Батальон в исправности, начальники его любят, в домашней жизни он не может быть счастливее, посему вы легко угадаете, что с первого взгляда наружность его показывает вид довольного своей судьбой человека…»

Через год этот «довольный судьбой» человек да и автор письма князь Оболенский были в крепости.

О Михаиле Михайловиче Нарышкине в боровковском «Алфавите» (во время следствия над декабристами правитель дел следственной комиссии А.Д. Боровков ставил для Николая I «Алфавит» всех подозреваемых, куда были занесены имена членов тайных обществ) сказал кратко: он, полковник Тарутинского полка, «принят в Союз благоденствия в 1818 году. Участвовал в совещаниях в 1823 году – о восстановлении и образовании общества и в 1824 году по случаю переговоров Южного общества с Северным – о принятии целию введения республиканского правления и о соединении обоих обществ, но сам по сему предмету мнения никакого не подавал. Состоя в разряде убежденных и приняв в 1825 году графа Мусина-Пушкина и Титова, он поручил им учредить управу в Могилеве. Участвовал при заведении управы в Москве. Слышал о замысле Якубовича посягнуть на жизнь покойного императора и убеждал Пущина, ехавшего в Петербург, стараться всеми силами отвратить сие злодеяние. О возмущении 14 декабря узнал в тот самый день, когда уже в Москве носились о сем слухи. Когда Муханов изъявил сожаление, что взятые под арест мятежники погибнут и что нет средств им помочь, Нарышкин, также о них соболезнуя, сказал, однако, что всякое действие для них будет вредно и пагубно».

Даже в этом документе, составленном, как известно, без тени сочувствия, достаточно материала для защиты. Между тем Нарышкин был осужден по четвертому разряду, 8 января 1826 года он был доставлен в крепость («посадить по усмотрению, где удобнее» – записка Николая), а 20 марта 1827 года уже был в Чите.

Через два месяца, в мае, заключенные, гуляя по двору острога, услышали звон колокольчиков, увидели подъехавший к воротам экипаж. И не успели еще узники понять, в чем дело, как Михаил Нарышкин бросился к нему, забыв в частоколе, чуть не поранился, зашибся. Елизавета Петровна, увидев мужа своего в кандалах и арестантской одежде, осунувшегося, с горящими очами, бегущего к ней, потеряла сознание. Ее привели в чувство. Александра Григорьевна Муравьева увела ее к себе. Начиналась новая, непривычная жизнь, и, может быть Елизавете Петровне, с ее сложным, малообщительным характером, войти в эту жизнь удалось легче, чем могло быть, именно потому, что рядом с ней оказалась Мурашка. Вскоре уже все женщины звали ее, с легкой руки Муравьевой, Лизхен, но даже с ними нескоро стала она сама собой. «Прибыла на место нашего заточения, – пишет барон Розен, – Елизавета Петровна Нарышкина, урожденная графиня Коновницына, в сопровождении Александры Васильевны Ентальцевой. Они были подвергнуты подобной же участи А. Г. Муравьевой: могли только дважды в неделю, по одному часу, видеться с мужьями. Страдания и были усугублены от близкого расстояния острога мужей: они могли только глядеть друг на друга сквозь тесные щели частокола или когда случалось проходить околицею место наших работ и при том не слышать родного слова, не пожать родной руки».

«Дорогая, возлюбленная мама! – писала Елизавета Петровна из Читы 12 августа 1827 года. – Я прибыла сюда 4-го и лишь вчера получила свидание. Я его не описываю, так как ваше сердце поймет все то, что почувствовали наши сердца. Мишель ежедневно проходит мимо меня, а я не смею к нему приблизиться. И все это в обстоятельства, когда ему была бы особенно необходима поддержка. Я вам не говорю о том, как он переносит свой жребий, потому что вы хорошо знаете его душу и никогда не измените своих чувств к нему…

Мадам Муравьева очень хотела предоставить мне у себя убежище, мы с ней разделили одну и ту же комнату и с трудом можем в ней передвигаться. Но найти в Чите жилище, приют – это большая удача».

Читинский климат, тревоги дальнего сибирского пути, сложность быта, невозможность видеться с мужем – все это привело к расстройству здоровья, в Чите она часто болела, в Петровске добавилась простуда, и только трогательный уход мужа да забота постоянного доктора Вольфа помогли ей, подняли ее на ноги. Именно в Петровске более всего оценила Елизавета Петровна тот счастливый случай, который привел в дом их Уленьку: девочке было уже три года, она трогательно и нежно любила свою приемную мать. Да и сердце опальной графини только здесь успокоилось: бывало, в Чите послышится с улицы без дома женский голос, а ей все кажется, что это жена лекарского ученика Чупятова передумала, спохватилась и идет отбирать у нее дочь. Письма Нарышкиной начала тридцатых годов к матери полны нежности к этому ребенку, маленьких подробностей: как одета Уленька, как радостно встречает она Михаила Михайловича, когда тот приходит домой из тюрьмы.

В конце 1832 года заканчивается срок каторжных работ четвертому разряду. Графиня Коновницына (это о ней доносили агенты Третьего отделения, что она открыто высказывает возмущение судом над декабристами и дом ее, как и дом Зинаиды Волконской, – «средоточие всех недовольных») обращается к Бенкендорфу с просьбой: в связи с тяжелым состоянием здоровья ее дочери поселить Нарышкина «в умеренном климате Сибири» – на юге Томской или Тобольской губернии. Местом «водворения» был определен город Курган.

Из Петровска в Иркутск они ехали с их старым другом и родственником Лорером, из Иркутска в Красноярск все отправились под присмотром урядника и казака, в Красноярске стража получила инструкцию «О порядке препровождения вверенных ее надзору государственных преступников»:

«1) следовать с преступниками до г. Тобольска, не изнуряя их в пути чрезмерными и безостановочными переездами, но сохраняя их здоровье;

2) останавливаться на безопасных обывательских квартирах и самим ни на какое время не отлучаться от преступников и не оставлять их ночевать одних;

3) доставать им на собственный их кошт нужные к содержанию потребности, но безденежно ни у кого отнюдь ничего не брать, равным образом более назначенного количества лошадей не требовать;

4) без уважительных причин не останавливаться и не допускать преступников разговаривать с посторонними людьми или делать неприличные поступки, но следовать прямо в назначенное место»

Так они ехали через всю Сибирь – Лорер, Нарышкин, его жена, дворовая девушка Карпова, разделявшая их изгнание, трехлетняя Уленька да урядник с казаком, оберегавшие государственных преступников от бродяг и татей, от сочувствия простых людей и чиновников, которое могло бы выразиться в бесплатном одарении их продуктами питания, да от «неприличных поступков», кои – непонятным образом – могли они совершить в дороге. 5 марта 1833 года они прибыли в Тобольск.

Сохранилось воспоминание дочери местного чиновника Машеньки Францевой. Она была воспитанницей Фонвизиных и могла наблюдать жизнь изгнанников ясными очами юности: «Личность Михаила Михайловича Нарышкина была необыкновенно симпатична. В его благообразной старческой фигуре (он был в молодости очень красив собой) сияло что-то детское, мягкое. Приветливо ласковое обращение привлекало к нему невольно всех. Жена его, Елизавета Петровна, имела самостоятельный характер; она хотя была и некрасива собой, но удивительно умное выражение лица заставляло не замечать этого; ум у нее был в высшей степени острый, игривый и восторженный; она все подметит и ничего не пропустит без замечания. С ней всегда было очень весело и приятно…»

«В Курган назначены были М. М. Нарышкин и Н. И. Лорер; они прибыли к нам в марте 1833 года и оживили и украсили наше тесное общество… – вспоминает декабрист Розен. – …Каждую неделю по пятницам проводил я по несколько часов в самой приятной беседе у Нарышкиных. Михаил Михайлович Нарышкин начал военную службу в 1813 году, в полку родного брата своего Кириллы… Получив совершенно светское и блестящее воспитание, сохранил он скромность, кротость и религиозность; был человек с примерною душой, руководимый христианской любовью, а потому все было легко ему переносить. Он охотно помогал другим, никогда не жаловался, когда по ночам, иногда по целым суткам и по целым неделям облегчал страдания любимой им жены, часто хворавшей от расстройства нервов. Елизавета Петровна, единственная дочь, обожаемая славным отцом и нежной матерью, получила лучшее образование, имела сердце доброе, но расстроенное здоровье тяготило ее еще более в разлуке с матерью, среди лишений общественных развлечений и среди единообразия жизни изгнаннической. В особенности худо бывало ей осенью и весною; в это время я не раз полагал, что она не выдержит и не перенесет; но вера и любовь превозмогли телесные страдания».

Нарышкины в Кургане жили несколько лучше других декабристов. Графиня Коновницына добилась, чтобы вместо узаконенных двух тысяч рублей в год им разрешили получать от родственников по три тысячи, для чего понадобилось дозволение самого императора; влиятельная княгиня Евдокия Михайловна Голицына, сестра Нарышкина, через московского генерал-губернатора обратилась с просьбой к генерал-губернатору Западной Сибири И. А. Вельяминову принять участие в судьбе ее опального брата. И ей было обещано «облегчение участи» его. Вскоре по прибытии в Курган Елизавета Петровна купила на свое имя у старожила Серебрякова деревянный дом. А летом 1834 года из России пришел целый транспорт, снаряженный в путь княгиней Голицыной и графиней Коновницыной. Сохранился перечень, весьма характерный для общественных отношений той поры; с транспортом прислали: «1) 4-х дворовых людей мужского пола, одну женщину с пятью малолетними детьми, присланными для услуг; 2) 5 заводских лошадей Пашковского завода, с упряжью; 3) картины, ковры, разные колониальные товары и т.п.»

Городничему было предписано проследить, чтобы люди не привезли каких-либо писем (ведь переписка бесконтрольная возбранялась) и чтобы Нарышкины не распродали присланные им вещи, не обратили их в капитал (ибо декабристам иметь свой капитал, рождающий хоть крохотную независимость, не полагалось).

Более всего Нарышкины ждали приезда их крепостной Анисьи Петровны Мельниковой, она должна была доставить письма и деньги. В пути и в самом Кургане прежде, чем Анисья попала в дом, ее обыскали самым тщательным образом – ничего недозволенного не нашли, между тем все, чего ждали курганские отшельники, она привезла. Нарышкин писал I июня 1833 года своей теще: «Приезд доброй Анисьи нас обрадовал, можно сказать, осчастливил: мы ее окружили, осыпали вопросами, с жадностью ловили каждое слово о близких сердцу. Анисья с нами проводит шестой день, а мы все еще при начале разговора, который, конечно долго продлится, ибо с каждым днем приносит нам новые утешения. Жаль, что она не очень разговорчива…»

У Нарышкиных за годы их ссылки сложились с Анисьей Петровной отношения не просто дружеские, но родственные. Мария Францева пишет: «Вежливость во всех так называемых декабристах была как бы врожденным качеством. Высоко уважая в людях человеческое достоинство, они очень были ласковы со всеми низшими и даже с личностями, находившимися у них в услужении, которым никогда не позволяли себе говорит «ты». Подобное отношение к слугам привязывало их к ним, и некоторые доказывали своею верностью на деле всю признательность своих сердце, не говоря уже о тех преданных слугах, которые разделяли с самого начала злополучную участь своих господ… Подобная…личность, Анисья Петровна, жила у Нарышкиных; она тоже с начала до конца изгнания не покидала своих господ. Такие личности под конец были уже не слугами, а верными друзьями, с которыми делилось и горе и радость».

Быт Нарышкиных в Кургане быстро налаживался и благодаря тому, что образовалась довольно большая декабристская колония – М. А. Назимов, В. Н.Лихарев, И. Ф. Фохт, А. Е. Розен с семьей, Н. И. Лорер. Устойчивые отношения, сложившиеся еще в Чите и в Петровске, особенно дороги были Елизавете Петровне, которой новые знакомства всегда на первых порах доставляли не столько радости, сколько огорчения. А здесь был осколочек забайкальского братства, взаимопомощь, дружеские разговоры, встречи за ужином в почтовый день, совместная деятельность сельскохозяйственная, потому что декабристам разрешили для обеспечения себя продуктами питания взять небольшие земельные наделы. Из всех поселенцев Кургана Нарышкины были самыми обеспеченными и поэтому могли оказывать товарищам своим ненавязчивую помощь.

«Важным днем, – вспоминает барон Розен, – был для нас четверг, когда приходила почта; по пятницам мы отдавали наши письма городничему, который отсылал их в канцелярию губернатора, оттуда в собственную канцелярию императора в 3 Отделение, а потом были рассылаемы по адресу. В пятницу мы сообщали друг другу вести о родных и новости политические из газет. Хотя в Кургане не имели средств получать журналы на всех языках, однако имели важнейшие газеты русские и иностранные. Нарышкины получали и занимательнейшие книги из новейших сочинений; не имея никакой общественной должности – всякая служба у частных лиц, всякое предприятие фабричное, промышленное были нам запрещены, – имели мы много досужего времени, которое каждый из нас старался употребить с пользою… Нарышкин разъезжал по деревням и помогал где мог».

Едва пришел транспорт из России, появилась нужда обзавестись небольшим конным заводом – благо с земельным участком Нарышкиных оказался такой же участок Лихарева, отданный им Нарышкину. Дело в том, что Лихарев, тосковавший о своей жене, узнал что обвенчанная с ним женщина вышла замуж, пользуясь «дарованным» свыше императором и церковью разрешением на второй брак при живом муже, ибо последнего постигла «гражданская смерть». Руки у этого деятельного и умнейшего человека опустились, и острая тоска парализовала его душу. Он с радостью предложил и земельный надел свой и самого себя в помощь Нарышкиным, а Елизавета Петровна употребила немало усилий, чтобы ослабить его сердечную боль.

Скакунов пашковской породы охотно покупали, и в Сибири появилась новая порода лошадей, ибо соединялись кровь и качества породистых этих производителей с выносливой и приспособленной к суровым странностям природы кровью лошадей сибирских.

Но наибольшую радость приносит Нарышкиным и Розенам садоводство. Письма Елизаветы Петровны и Михаила Михайловича полны просьб прислать семена, прислать черенки: «Вчера с Лизой взялись за шиповник и нашли отличный штамбовый, который пересадили в кадки и горшки, надеюсь, что вы уже пришлете прививки…», «Я пробовал приколировать к боярышнику, к рябине молодой, посмотрим, что будет. Опыт над вишнями производился у Андрея Евгеньевича Розена в саду, в котором их очень много».

Вскоре усадьба Нарышкиных и Розена были самыми зелеными в Кургане, да и сам город преображался: декабристы садили деревья и осенью и по весне.

Должно быть, в это время Михаил Михайлович задумал написать сочинение «О сохранении лесов в России». Время сберегло две большого формата страницы, исписанные его неразборчивой скорописью. Есть на них и такие строки: «Вопрос о лучшем способе сохранения лесов в России, и о мерах, которые должны быть приняты для достижения этой цели, есть один из затруднительнейших вопросов, подлежащих нашему суждению. Не столько в теории, как в практике можно придумать много законодательных учреждений и административных мер, клонящихся к соблюдению и размножению лесов, но все эти узаконения, к сожалению, остаются далее мертвою буквою, в чем можно убедиться состоянием казенных лесов, где, несмотря на все препоны, представленные правительством для большинства народа, несмотря на множество чиновников и многочисленную стражу, совершаются ежедневные порубки».

Кто знает, может быть, когда писались слова эти, вспоминал Нарышкин тысячи таежных верст, сотни сопок близ каторжных заводов, с которых свели лес, дабы каторжникам беглым не было укрытия. Во всяком случае, сам он старался приумножать роскошество природы, садить деревья, выращивать новые сорта овощей, уже через год после прибытия в Курган Нарышкины угощали гостей дынями и арбузами с собственной бахчи.

«Семейство Нарышкиных, – писал Н. И. Лорер, – было истинными благодетелями целого края. Оба они, и муж, и жена, помогали бедным, лечили и давали больным лекарства на свои деньги, и зачастую, несмотря ни на какую погоду, Нарышкин брал с собой священника и ездил подавать последнее христианское угощение умирающим. Двор их по воскресеньям был обыкновенно полон народа, которому раздавали пищу одежду и деньги; многие из поселенцев до них не ведали Евангелия, и М. М. часто читал им и толковал то, что могло казаться им понятным… Часто облагодетельствованные Нарышкиными в простоте своей говорили: «За что такие славные люди сосланы в Сибирь? Ведь они святые, и таких мы еще не видали».

Шли дни в хлопотах и заботах, но нервные приступы продолжались – их причиной была все усиливающаяся тоска по матери. Стало известно, что в Курган прибудет наследник престола юный великий князь Александр Николаевич. В день его приезда Нарышкиных навестил В. А. Жуковский, сопровождавший великого князя в путешествии по стране. «В Кургане, – писал в те дни Жуковский императрице Александре Федоровне, – я видел Нарышкину (дочь нашего храброго Коновницына), по поручению ее матери. Она глубоко меня тронула своею тихостью и благородной простотой в несчастии. Она больна и, можно сказать, тает от горя по матери, которую хоть раз еще в жизни желала бы видеть».

Чтобы избавиться от болезней, связанных и с тоскою и с суровым климатом, который Елизавета Петровна переносила плохо, она подала на высочайшее имя прошение через Бенкендорфа еще в самом начале 1825 года с просьбой разрешить им переехать в одну из южных губерний – там ведь тоже были места, куда ссылали неугодных правительству людей, но император отозвался весьма иронично: «Если Нарышкина полагает, что город Курган, который, впрочем, находится в самой южной части Тобольской губернии, по климату своему вреден для ее здоровья, то она может избрать для жительства ее с мужем другое место, в южной части Сибири».

И вдруг наступила перемена. Летом 1837 года в Западную Сибирь примчался специальный курьер с бумагой, в которой была объявлена новая «милость» декабристам. О том, как декабристы узнали о ней, рассказывает Н. И. Лорер:

«Однажды городничий наш Бурценкевич навещавший меня обыкновенно довольно часто, но всегда пешком, подъезжает ко мне на дрожках, в мундире и с довольно озабоченным лицом.

«Скажу вам новость довольно неприятную, Николай Иванович, – начал он и замялся, – вы назначены солдатом на Кавказ!» – «Шутите!» – «Ей-богу, нет». – «А прочие?» – «Все, кроме Бриггена!» – «Были вы у Нарышкиных?» – «Был… Елизавета Петровна слегла в постель от этой новости».

И далее:

«Я крепко призадумался и сам – так казалась мне странна эта мысль. 12-й, 13-й, 14-й год делал я офицером и молодым человеком, а теперь, после двенадцатилетней жизни в Сибири, с расклеившимся здоровьем, я снова должен навьючить на себя ранец, взять ружье и в 48 лет служить на Кавказе. Непостижимо играет нами судьба наша. Голова моя горела, я ходил в раздумье по комнате, и, волнуемый неожиданностью, спросил тогда же городничего: «Если это новое наказание, то должны мне объявить мое преступление; если же милость, то я могу от нее отказаться, что и намерен сделать». Городничий мне сказал, что он ничего не знает, но что он получил депешу. По которой нас требуют в Тобольск для отправления оттуда на Кавказ солдатами. Мы с городничим поехали к Нарышкиным и там застали уже Розена, и все вместе разбирали и обдумывали будущую нашу судьбу. Нарышкин был спокойнее всех и даже радовался случаю, который давал ему возможность вывезти жену свою из Сибири и мог доставить ей свидание с ее матерью и братьями. Нечего делать, надо было нам перешагнуть и этот Рубикон».

Барон Розен, тоже назначенный на службу в кавказских частях, задержался по болезни, остальные готовились в путь. «Говорили, – пишет Розен, – что государь выразился, что этим господам путь в Россию ведет через Кавказ, и всемилостивейше повелеть соизволил: назначить нас рядовыми в отдельный кавказский корпус и немедленно отправить на службу. В одно время получили мы это известие от генерал-губернатора и от прибывшего в Курган капитана графа Коновницына, который в лагере под Красным Селом выпросил себе позволение проводить сестру свою, Е. П. Нарышкину, из Сибири на родину… Товарищи мои Нарышкин, Назимов, Лорер и Лихарев справились в дорогу; через неделю уехали они в Тобольск, оттуда были отправлены на Кавказ на почтовых, через Казань и Ростов-на-Дону. Весь Курган провожал их самыми усердными благопожеланиями».

Прощание с Курганом было трогательным. 20 августа 1837 года в доме Нарышкиных был отслужен торжественный молебен, обливаясь слезами, Елизавета Петровна прощалась с друзьями, низко кланялась крестьянам, которые не преминули явиться, чтобы проводить опальных супругов в дальний путь. Было сказано много проникновенных слов, были раздарены вещи. Потом посидели перед дорогой и тронулись в путь, со странным щемящим чувством расставаясь с Сибирью, где прошло десять нелегких лет. На костылях приковылял Розен – он вскоре тоже должен был уехать на Кавказ рядовым, крепко обнял Нарышкиных фонд Бригген: ему, остающемуся здесь на долгое еще время, поручено было продать дом, в предотъездных суетных событиях было не до того, а бросать на произвол судьбы самый красивый в Кургане особняк не хотелось – не только накладно, но и неизвестно, как дальше сложится жизнь – от правительства можно ожидать всего.

В Казани их ждала сестра Михаила Михайловича княгиня Голицына. Сердце Елизаветы Петровны начало оттаивать – брат, с которым ехали они из Кургана, теперь вот Евдокия Михайловна, а там… Матушка, матушка, узнаешь ли дочь свою?

В Казани пути их разделились: Михаил Михайлович направился к югу, на Кавказ, чтобы в битвах с горцами, если удастся, вернуть себе хоть частицу потерянного, чтобы получить хоть видимость свободы.

Нарышкин – жене, 5 октября 1837 года:

«Наконец дотащились мы до Новочеркасска, и гораздо позднее, нежели полагали, по причине дурных дорог и недостатка в лошадях. Первою мыслию по прибытии сюда было написать тебе несколько строк, моя дорогая, моя возлюбленная Лиза, тебе и добрейшей матушке, которую не отделяю от тебя ни в письмах, ни в сердце. Надеюсь, что вы все, друзья моего сердца, здоровы и хранимы господом. Что вы под влиянием самых сладких впечатлений – в этом и не сомневаюсь, и от души разделяю семейную радость, в которой и я не менее вас участвую, несмотря на отдаление, на разлуку с вами. Как давно, как ревностно желал я этого утешения для нашей доброй матери, всегда готовой забывать себя для детей своих. Я живу теперь вашим благополучием – оно дает мне силу жить на время без Лизы, без той, которая и составляет всю цену этой жизни, она несказанно меня утешает, успокаивает и разливает какой-то отрадный цвет (свет? – М.С.) на будущее.

Каково ты перенесла, мой друг, многотрудный путь? Что касается твоей безопасности, я уповаю на помощь божию и на попечение твоего бдительного сопутника: верно, он тебя берег более глаза, но не увлеклись ли вы столь естественным желанием увидеть скоро матушку, изнуряясь сверх силы. Знаю мою Лизу – душевные ощущения всегда возьмут верх над бренностным – и любовь все заглушит, – но дай бог, чтобы слишком сильное, хотя и благодетельное потрясение не отозвалось впоследствии. Знаю и то, что она в хороших руках, что вы все ею живете, что каждый из вас ловит каждое слово, каждый ее взгляд. Переношусь также мыслью и к матушке – опасаюсь и для нее слишком сильных ощущений. Какое же успокоение, когда и в радости мы опасаемся друг за друга. Конечно, все благодаря воле Спасителя, все оплодотворяющей и всех приводящей к благому концу, к желанной цели! Ему – нашему верному помощнику – всех вас, родных моему сердцу, и поручаю, обнимаю вас со всею горячностию живейшей любви. Матушка, как я рад за вас, как я доволен, что Лиза у ног ваших и за себя и за меня принесет вам привет души и скажет вам, как много, как искренно вы любимы. Что-то моя милая Уля, мой голосистый соловей напевала ли она вам все, что я ей передал к матушке, к тебе? Надеюсь, что она помнит мою просьбу – всегда быть утешением и радостию моей Лизе. Ожидаю от нее письма и от всех вас, друзья мои, – но не надеюсь иметь это утешение прежде приезда в Тифлис. Дорогие мои спутники и я, мы все благодаря бога здоровы и через час отправляемся в Ставрополь, откуда буду вам писать.

Не знаю, ошибся ли я? – но по моему предположению ты должна была прибыть в Кярово 2-го или 3-го числа – боюсь, чтоб карета вас не задержала долее. Поручи непременно ее променять на хороший дормез, удобный для дороги, – ты видишь, что я уже в дороге ищу тебя вдали, друг мой, родная моя, – с тобой начнется для меня новая жизнь… Прошу тебя всех обнять за меня крепко, начиная с матушки; поручаю обнять тебя, Улю и Анисьюшку за меня… Поблагодари Анисьюшку за ее привязанность к нам, скажи, что считаю: она нам – как подруга, желаю, чтобы она застала матерь…здоровою».

Ставрополь, 10 октября 1837 года:

«Мой друг, Лиза, и возлюбленная матушка, пишу вам из Ставрополя, мы кое-как дотащились по весьма грязной и затруднительной дороге; здесь расстаюсь и с добрыми моими сопутниками и каждый из нас получает особенное назначение. Мы назначены в полки, которые расположены по сю сторону Кавказа, и потому уже не поедем в Тифлис, на который нам очень хотелось взглянуть хоть мимоходом и познакомиться с совершенно новою для нас страною. Мих. Алекс. Назимов, Николай Лихарев отправляются в полки, находящиеся теперь в Черномории, я поступаю в отряд генерала Зося, в Навагинский пехотный полк, которого штаб находился в 35 верстах от Ставрополя, а место моего пребывания, кажется, теперь будет в Прочном Окопе, в 60-ти верстах отсюда; климат здоровый, вода хорошая; более еще ничего не знаю – я извещу вас о всем подробно, когда буду на месте. Я очень рад, что поблизости к Ставрополю в нашей переписке не будет никакого замедления, и я надеюсь получить от вас часто свежие и благоприятные известия; соболезную только о том, что, может быть, в продолжение еще двух или трех недель не буду иметь необходимого для меня утешения читать ваши письма и сочувствовать, если возможно, еще полнее блаженным минутам вашего свидания; впрочем, сердце разгадает то, что не передаст бумага, и я, ни на мгновение не отлучен от вас мыслию и душою, прислушивался, улавливал каждое слово любви, размененное вами, будем же все и равно счастливыми обладанием нашего сокровища, нашего общего верного друга. Знаю, друзья мои, что и я не забыт вами, что часто бываю присущ в вашей душевной беседе и излияниям вашей взаимной нежности; знаю, что моя Лиза не вполне счастлива, и сколько бы желал, чтоб ничего не недоставало ее радости; чувствую, как и всегда, что она – все мое существование…»

Барон Розен:

«В шести верстах от Гдова находится Кярово, село графини А. И. Коновницыной; дочь ее Е. П. Нарышкина в то время гостила у матери. Я приехал к ним поутру в пятницу, в день недельный, в который всегда в Кургане навещал ее по приходе почты. Можно себе представить нашу радость свидания. Графиня (мать. – М.С.) жалела и бранила, почему не приехал прямо к ней со всем семейством; она уже давно знала жену мою и старшего сына. Я обещал это поправить на другой день проездом и мог извиниться болезнью сына моего Василья. Мне приятно было быть в Кярове, где изредка отдыхал от трудов славный, прямой и смелый граф Петр Петрович Коновницын. В церкви поклонился я праху его; над могилою стоял бронзовый его бюст. В саду видел множество яблонь, взращенных им и супругою из зерен; все деревья эти покрыты были плодами… Коновницын прославился в Отечественной войне, проходил все чины, был военным министром, а под конец жизни был директором всех военно-учебных заведений; но что всего важнее – он всегда был совершенно честный и благонамеренный патриот. Местность вокруг Гдова самая жалкая и печальная; не будь там хорошо возделанных полей, садов и плодов, я подумал бы, что это место не может быть обитаемо. Эта мыль моя встретилась с мыслью Нарышкиной, и мы почти в одно слово выговорили, что такая природа обретается только в плоских местностях Западной Сибири… На другой день заехал опять в Кярово со всем семейством; там простились с Нарышкиной, которая через неделю собиралась ехать на Кавказ к мужу».

Они поселились в Прочном Окопе в просторном, окруженном фруктовым садом доме. Вокруг них снова были близкие люди – Назимов, Загорецкий, Лихарев, а братья Беляевы даже столовались у Нарышкиных.

Они словно оттаяли от кавказского тепла. Елизавета Петровна ожила, ее болезни поутихли, хотя нервы все еще давали себя знать, особенно когда Михаилу Михайловичу приходилось участвовать в сражениях – от напряжения, от ожидания у нее снова начинались тогда и головные боли и припадки. Так и чередовалось все: дни тревоги и дни веселых прогулок, пикников, когда Елизавета Петровна, преодолев свою замкнутость, пела для друзей чистым негромким голосом старинные романсы, те, что были в моде в Нерчинских рудниках. Снова в свободное время Михаил Михайлович занимался садом, привозил с гор деревца, рыхлил землю под абрикосами.

Между тем деньги из Кургана все еще не поступали.

Фон Бригген писал 23 января 1842 года: «Скоро сказка говорится, но не скоро дело делается, так-то и с вашим домом, по сие время продажа его в казну не состоялась; год тому назад я писал об этом нашему князю, который передал это дело губернатору; губернатор сам осматривал дом, но еще ни на что не решился… Мы с вами идем в противоположном направлении, – я старею, а вы молодеете, в Кургане седина начала подпудривать вашу голову, а теперь вы юнкер, да так упорно ункерствуете, что я все ожидаю услышать, что вы из юнкеров в недоросли, каковым я себя лет тридцать с прибавкою тому назад помню, без галстука танцующего французскую кадриль и беспрестанно влюбленным и влюбляющимся, – нечему и удивляться: вы живете в древней Колхиде, стране чудес, у вас там текут источники живой воды, нет ли и того ключа, из которого бы можно выпить забвение всего прошедшего?..»

22 мая того же 1843 года Бригген, выразив сердечное сочувствие по поводу кончины графини Коновницыной, сообщает: «Дом ваш, как вам известно, продан, но с пересылкою денег было много хлопот. По приказанию Елизаветы Петровны отправил я их на имя гр. Коновницыной, но они туда пришли после ее кончины, были обращены назад; случилось, что губернатор приехал в Курган, по моей просьбе взялся он их отправить на имя Елизаветы Петровны в Прочный Окоп, но теперь деньги опять Елизавету Петровну не застанут в Пр. Окопе, и я боюсь, чтобы их опять не возвратили; если это письмо не запоздает, то возьмите вы предосторожность для такого случая…»

Многие из сосланных на Кавказ уже к 42-му году были произведены в первый офицерский чин, стали прапорщиками, и хотя это было далеко до их прежних званий, но все же было знаком надежды. Присвоение звания Нарышкину по какой-то причине откладывалось, и это было поводом для беспокойства не только супругов, но и их родных и друзей.

Лорер переписывает и посылает Нарышкину 28 февраля 1843 года письмо своей племянницы А.О. Смирновой-Россет: «Любезный дядюшка, вы можете себе представить, с каким радостным удовольствием мы узнали о производстве вашем в офицеры; но после первой радости вспомнила о вашем друге, почтенном М. М., спутнике общего вашего несчастья, который остался в том же чине, и подумала, что и вам, верно, больно будет, что милость государя не простиралась и на него. Добрейшая графиня Коновницына очень опечалена этой мыслию и была в недоумении; она даже думала, что я об вас просила, но, по несчастию, тут моего, кроме доброго и живого участия и желания, ничего нет, и как могла добрая графиня полагать, что я, просивши об вас, могла умолчать об Нарышкине, который был для вас и друг и благодетель и который заслуживает всеобщее уважение, мы истинно соболезновали все вместе…»

Зато какое было ликование, когда был все же объявлен императорский указ. В Прочный Окоп он почему-то опоздал, и Нарышкин узнал обо всем от друга: «Из письма твоего, – пишет Лорер Нарышкину 20 июля 1843 года, – я вижу, что ты еще не знаешь, что ты произведен в прапорщики, я сам читал в «Инвалиде», и вот каким образом: недавно я ездил в Николаев и посетил моего доброго знакомого полковника Ребиндера, который был комендантом в Петровском на место покойного Лепарского, на другой день он звал меня обедать, и только что вхожу в залу, этот милый человек выбегает ко мне с «Инвалидом» навстречу: «Читайте, читайте, Нарышкин произведен!» Я бросился к нему на шею и ну его целовать, – поздравляю тебя, мой друг, но почему шесть месяцев не раньше – добрая старушка покойнее переселилась бы в лучший мир… За обедом первый тост был бокал шампанского за твое здоровье, другой за добрую Лизу…»

25 июня 1843 года Нарышкина уволили в отпуск на шесть месяцев, а затем и вовсе уволили со службы с обязательством безвыездно жить в селе Высоком Тульского уезда. Как и в Сибири, здесь для каждой отлучки требовалось особое разрешение: до самого 1856 года, до всеобщей амнистии был под надзором полиции, состоял на подозрении.

У Нарышкиных часто гостила семья Лореров, их связывала не только тридцатилетняя дружба, но и родственные отношения. Бывали здесь – кто специально, кто проездом – и другие, особенно после 1856 года, когда были сняты с декабристов незримые, но так сильно сковывающие цепи!

«Гостил три дня у Нарышкиных, – писал Е. П. Оболенский И. И. Пущину 27 августа 1857 года из Калуги. – …Лизавету Петровну нашел не таковою, какую ее оставил; но черты лица не так изменились, чтобы нельзя было ее узнать. Мы сошлись, как близкие родные, и мое прощанье с ними на долгую разлуку меня расшевелило – бог знает, кто из нас найдется в дефиците при возвращении их из дальнего края. У Мишеля агрономия на первом плане – и эта часть у него и у нее в большом порядке, т.е. она у них идет рационально. Дом у них настоящий дворец по высоте и размеру комнат. Сад огромный – все это на широкую руку, но по умеренному количеству прислуги все это не в большом порядке. Мой приезд расшевелил ее, и ее внешняя апатия исчезла. Она двигалась, болтала и была нежна. Об нем и говорить нечего, это христианская чистая душа».

«Со времени моего отъезда от Нарышкина не получил еще весточки о его отъезде, думаю, однако ж, что ему медлить нечего, приехав в Москву, не сомневаюсь, что он будет в Бронницах – со своей славной Елизаветой (возле Бронниц – село Марьино, где жил в те дни И. И. Пущин, женившийся на Н. Д. Фонвизиной. – М. С.). Как она наивно мне рассказывала о том впечатлении, которое на нее произвела весть о ее (Натальи Дмитриевны. – М. С.) замужестве. Чтя ее высоко, она чувствовала, что Наталья Дмитриевна не существует для нее в том виде, в каком она ее представляла себе. Идеал исчез, но постепенно вновь тот же идеал начал выходить из мрака, его скрывавшего на время, и теперь для нее та же Наталья Дмитриевна еще краше прежнего. Это увлечение Елизаветы Петровны мне так было мило, так гармонировало со всем ее существом, что я любовался ею, и она мне показалась и краше и милее прежнего. Обнимем друг друга семейно-крепко, дружно и порадуемся, что мы можем любить друг друга, что есть и друзья, подобные Мишелю и Елизавете…»

Н.Р. Цебриков (декабрист, осужденный к разжалованию в солдаты. – М. С.) – Е.П. Оболенскому, 12 апреля 1859 года:

«Я слышал, что вы были в Высоком у Михаила Михайловича Нарышкина. Я вперед знаю, что вы приятно там провели время. Михайло Михайлович и Елизавета Петровна Нарышкины чрезвычайно гостеприимны, чрезвычайно оба так любезны – и в Высоком совсем незаметно идет время. Нарышкины едут за границу в мае. Им обоим необходимо для поправления здоровья. Они полюбуются на людей, живущих не так, как у нас в России, где жизнь встречает так много интересов, не знаемых и не понимаемых нами».

Так мы вернулись к началу нашего повествования, к тому самому дню, когда в Париже появился молодой человек, по фамилии Уваров, племянник Лунина, жаждущий встреч и разговоров.

Вот они сидят в центре Европы, ведут беседу на французском языке. О чем они говорят? О битвах 1812 года, где сражался теперь уже почивший в бозе Петр Петрович Коновницын? («…его тесть Петр Петр[ович] Коновницын, будучи ранен под Лютценом, где он командовал армейским корпусом, получил письмо от вдовствующей имп[ератрицы] Марии Федоровны, где она просила его увенчать свои многообразные заслуги, взяв на себя воспитание вел. кн. Николая и Михаила». (Ирония судьбы!); об арестах в декабря 1825 – январе 1826-го? («Его доставили между двумя жандармами в Манеж, находящийся тогда вблизи Зимнего дворца. Из Манежа как раз выходили… Многие его узнали, кто-то бросился к нему и, несмотря на его предупреждение: «Я зачумлен, берегись», – обнял его и начал с ним разговаривать. Затем их повели в Зимний дворец к самому Николаю, который также разыгрывал следователя; царь встретил его словами: «Я рад, что недолго служил с вами, я вас тогда уже дознавал»); о сибирской каторге? («Мих. Мих. дает трогательные подробности о жизни, которую они вели в ссылке. Они образовали кассу для тех, у кого не было никого в России или отвергнутых родными»); о приезде Жуковского? («Между тем объявляют, что наследник, нынешний имп. Александр II, прибудет в Курган с В. А. Жуковским. Жандармский офицер… желая прислужиться, отдал приказ посадить всех ссыльных в острог на все время пребывания наследника. Но городничий… на это не согласился… Нарышкин, пользуясь доверием головы, уговорил… поселить Жуковского против их дома, чтобы облегчить сношения»)…

Потом Уваров уходит, долго бродит под легким сентябрьским дождем, спускается к Сене, сидит в небольшом ресторанчике, прислушиваясь к будничным разговорам, затем возвращается в номера, садится за стол в кабинете и записывает в свою книжку на странной, никому не ведомой смеси языков: «Кстати, Мих. Мих., несмотря на свою ангельскую доброту, жалуется на то, что ни одна собака не плюнет в их сторону. Молодые люди, гвардейцы ничего про нас не слыхали, да и слышать не хотят. А народ?...»

А народ?


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: