Жизнь Толстого 6 страница

«Так что же нам делать?» — первая веха на трудном пути Толстого, когда, отвергнув относительный покой ре­лигиозных исканий, он ринулся в общественные схватки. С тех пор началась та двадцатилетняя война против лжи и преступлений цивилизации, которую вел во имя еванге­лия старец-пророк из Ясной Поляны, вел в одиночку, оставаясь вне партий и все их осуждая.

Духовный переворот, происшедший в Толстом, встре­чал мало сочувствия среди окружающих, семья же его бы­ла просто в отчаянии.

Уже давно графиня Толстая с беспокойством следила за развитием того, что ей казалось злом и с чем она тщет­но боролась. Еще в 1874 г. она негодовала по поводу того, что муж ее тратит столько сил и времени на свои труды для школ.

«...Эти азбуки, арифметики, грамматики я презираю и притворяться не могу, что сочувствую».

Борьба стала еще труднее, когда на смену педагогике пришла религия. Графиня столь враждебно встретила

1 «Для чего люди одурманиваются?» — Р. Р.

2 «Царство божие внутри вас». — Р. Р.

3 Примечательно, что Толстому было очень трудно отказаться от охоты. Эта страсть перешла к нему от отца. Толстой не отличался чув­ствительностью и, по-видимому, никогда не испытывал особого состра­дания к животным. Его проницательный взгляд вряд ли стремился чи­тать в столь выразительных подчас глазах наших смиренных братьев, за исключением разве только лошадей, к которым он питал пристрастие потомственного помещика. В нем была даже некоторая прирожденная жестокость. Описывая медленную смерть волка, которого он убил уда­ром палки по переносице, он отмечает: «Я испытывал наслаждение при воспоминании о страданиях издыхающего зверя». Угрызения совести пришли много позднее. — Р. Р.

первые признания новообращенного, что Толстой, ка­саясь в письмах к ней религиозных вопросов, считал необ­ходимым просить извинения:

«Ты не сердись, как ты иногда досадуешь при моем упо­минании о боге. Я не могу этого не сказать, потому что это самая основа моей мысли» 1.

И хотя графиню растрогало это признание и она по­старалась скрыть свое неудовольствие, она не понимала мужа и с беспокойством присматривалась к нему.

«У него остановившиеся странные глаза, он почти ниче­го не разговаривает, совсем стал не от мира сего...»2

Она подозревает, что он заболел:

«...Левочка все работает, как он выражается; но увы!.. он пишет какие-то религиозные рассуждения, читает и ду­мает до головных болей, и все это, чтобы показать, как церковь несообразна с учением евангелия. Едва ли в Рос­сии найдется десяток людей, которые этим будут интере­соваться. Но делать нечего, я одно желаю, чтобы уж он поскорее это кончил и чтобы прошло это, как болезнь»3.

Но болезнь не прошла. Отношения между супругами становятся все более и более тягостными. Они любили и глубоко уважали друг друга, но понять друг друга были не в состоянии. Они пытаются идти на обоюдные уступки, которые, как водится, оборачиваются обоюдными муче­ниями. Толстой скрепя сердце следует за семьей в Москву. Он записывает в свой дневник:

«Прошел месяц — самый мучительный в моей жизни. Переезд в Москву. — Всё устраиваются. Когда же начнут жить? Всё не для того, чтобы жить, а для того, что так лю­ди. Несчастные»4.

В те же дни графиня пишет:

«Москва. Завтра месяц, как мы тут... Первые две неде­ли я ежедневно плакала, потому что Левочка впал не только в уныние, но даже в какую-то отчаянную апатию. Он не спал и не ел... плакал иногда, и я думала просто, что я с ума сойду»5.

Им пришлось расстаться на некоторое время. Они просят друг у друга прощение за причиненные страданья. Как они все еще любят друг друга! Он пишет ей:

«Ты говоришь: «Я тебя люблю, а тебе этого теперь не

1 Лето 1878 г. — Р. Р. 218 ноября 1878 г. — Р. Р. 3Ноябрь 1879 г. — Р. Р. 4 октября 1881 г. — Р. Р. 514 октября 1881 г. — Р. Р.

надо». Только этого и надо... твоя любовь ко мне меня больше всего радует в жизни»1.

Но стоит им соединиться — и снова разлад. Графиня не может примириться с этой манией религиозности, ко­торая побуждает Толстого взяться с помощью раввина за изучение еврейского языка.

«...Ничего его больше не занимает и не интересует...», «...тратит силы на пустяки...», «...скрыть своего недоволь­ства я не могу»2.

Она пишет ему:

«...Я могу только сказать: «наслаждайся», и все-таки огорчаться, что такие умственные силы пропадают в ко­лотье дров, ставлении самоваров и шитье сапог...»

И добавляет с ласковой усмешкой любящей матери, которая наблюдает за своим взбалмошным ребенком:

«...Я успокоилась на фразе: «Чем бы дитя ни теши­лось, лишь бы не плакало...»3

Но письмо еще не отправлено, а она уже представила себе, как муж будет читать эти строки. Перед ней встали его добрые, ясные глаза, опечаленные ее иронией; в поры­ве любви она вскрывает свое письмо:

«...я вдруг себе ясно тебя представила, и во мне вдруг такой наплыв нежности к тебе. Такое в тебе что-то есть умное, доброе, наивное и упорное, и все освещено только тебе одному свойственным светом нежного участия ко всем и взглядом прямо в душу людям».

Так эти два любящих существа мучили друг друга, за­тем сокрушались по поводу причиненных страданий и ни­чего не могли изменить. Такими безысходными их отно­шения оставались около тридцати лет, и конец пришел только в тот час, когда старый, умирающий король Лир, в минуту безумия, бежал ночью из родного дома.

Часто недостаточно обращают внимания на трога­тельное воззвание к женщинам, которым кончается «Так что же нам делать?»

Толстой отнюдь не сочувствовал модному в то время «феминизму» 4. Но для той, которую он называет «женщи-

1 Март 1882 г. — Р. Р.

2 1882 г. — Р. Р.

3 23 октября 1884 г. — Р. Р.

4 «Так называемый женский вопрос возник и мог возникнуть толь­ко среди мужчин, отступивших от закона настоящего труда... Женщина, имея свой особенный, неизбежный труд, никогда не потребует права уча­стия в труде мужчины — в рудниках, на пашне. Она могла потребовать участия только в мнимом труде мужчин богатого класса». — Р. Р.

ной-матерью», для той, которой открыт истинный смысл жизни, он находит слова благоговейного обожания; он воздает великую хвалу ее скорбям и ее радостям, беремен­ности и материнству с их чудовищными муками, годами неусыпного труда, незаметного и изнурительного, за ко­торый женщина ни от кого не ждет благодарности, и то несказанное блаженство, которое она испытывает после мук рождения, исполнив закон природы. Он рисует образ преданной жены, которая во всем опора, а не помеха свое­му мужу. Она знает, что «только самоотверженный, неви­димый, безнаградный труд... для жизни других есть... при­звание человека».

«Такая женщина не будет не только поощрять мужа к обманному, фальшивому труду, имеющему только целью пользование трудом других, но с отвращением и ужа­сом будет относиться к такой деятельности, служащей двойным соблазном для детей... будет всегда... уважать и ценить в мужчинах, требовать от них настоящий труд с тратою и опасностью...» Она знает, что дети, то есть сле­дующие поколения, есть самое великое и святое, что дано людям видеть в действительности, и служение всем своим существом этой святыне есть ее жизнь... Она будет воспи­тывать в детях «способность самоотверженного исполне­ния воли божьей...» «Вот такие-то... женщины властвуют над властвующими мужчинами» и служат путеводною звездою людям. «Да, женщины-матери, в ваших руках спасение мира»1.

Эхо призыв человека умоляющего, еще не потерявше­го надежды... Но услышат ли его?

Несколькими годами позже последний луч надежды гаснет:

«Вы, верно, не думаете этого, но Вы не можете и пред­ставить себе, до какой степени я одинок, до какой степени то, что есть настоящий «я», презираемо всеми, окружаю­щими меня»2.

Если самые близкие, любящие люди не оценили дол­жным образом величия этого нравственного перерожде­ния, можно ли было ждать от остальных большего пони­мания или большего уважения? Тургенев, с которым Тол­стой пожелал помириться скорее из христианского смире-

1 Это последние строки «Так что же нам делать?». Они датированы 14 февраля 1886 г. — Р. Р.

2 Письмо М. А. Энгелъгардту от 20 декабря 1882 г. (?} — 20 января 1883 г. (?) — Р. Р.

ния, а вовсе не потому, что стал лучше относиться к не­му1, говорил о нем иронически: «Мне очень жаль Толсто­го... а впрочем, как говорят французы: «Chacun tue ses pu­ces a sa maniere»2.

Несколько лет спустя, незадолго до своей смерти, Тур­генев написал Толстому известное письмо, в котором умолял своего «друга», «великого писателя земли рус­ской», вернуться к литературе3.

Все европейские писатели разделили тревогу умираю­щего Тургенева и присоединились к его просьбе. Мель­хиор де Вогюэ в конце статьи о Толстом, написанной в 1886 г., выражает свое негодование по поводу портрета, на котором Толстой изображен в крестьянском одеянии, с шилом в руке:

«Создатель шедевров, это ли ваше орудие?.. Наше ору­дие перо, наша нива — душа человеческая, которой тоже надо дать приют и пищу. Позвольте напомнить вам слова русского крестьянина, московского первопечатника, кото­рый воскликнул, когда его пытались возвратить к сохе: «Мое дело не хлеб сеять, а бросать в мир семена мысли».

Можно подумать, что Толстой помышлял когда-либо отказаться от своего призвания сеятеля мысли!.. В конце «В чем моя вера?» он пишет:

«Я верю, что разумная жизнь — свет мой на то только и дан мне, чтобы светить перед человеками... Я верю, что моя жизнь и знание истины есть талант, данный мне для работы на него, что этот талант есть огонь, который толь­ко тогда огонь, когда он горит... Я верю, что единствен­ный смысл моей жизни — в том, чтобы жить в том свете, который есть во мне... и высоко держать его перед людь­ми так, чтобы люди видели его»4.

1 Примирение состоялось весной 1878 г. Толстой написал Тургене­ву, испрашивая его прощения. Тургенев приехал в Ясную Поляну в авгу­сте 1878 г. Толстой отдал ему визит в июле 1881 г. В обществе все были поражены происшедшей в Толстом переменой, его кротостью, его скромностью. Он точно преобразился. — Р. Р.

2 [«Всяк по-своему с ума сходит» — (франц.) — Прим. ред. ]Письмо к Я. П. Полонскому. — Р. Р.

3 Письмо из Буживаля от 28 июня 1883 г. — Р. Р.

4 Заметим, что в упреке, который делает Толстому де Вогюэ, он бессознательно повторяет слова самого Толстого. «Справедливо это или нет, — писал Вогюэ, — возможно даже в наказание нам, небо надели­ло нас необходимым и прекрасным злом — мыслью... Отбросить этот крест — бунт против божества» (Вогюэ. «Русский роман». 1886). Тол­стой писал своей тетушке графине А. А. Толстой в 1879 г.; [У каждого свой крест] «...мой — работа мысли — скверная, горделивая, полная со­блазнов...» — Р. Р.

Но этот свет, этот огонь, «который только тогда огонь, когда он горит», вызывал тревогу у большинства писателей. Наиболее проницательные, вероятно, догады­вались, что их искусство рискует стать первой жертвой этого огня. Они делали вид, что все искусство как таковое в опасности и что Толстой, подобно Просперо, навеки разбил магическую палочку, утратил секрет творчества.

В действительности все было совсем не так; и мне хо­телось бы показать, что Толстой не только не разрушил искусства, но пробудил силы, лежавшие втуне, и что вера не только не убила в нем художественный гений, но, на­против, способствовала его обновлению.

Сколь это ни странно, но обычно, рассуждая о взглядах Толстого на науку и искусство, забывают о его книге «Так что же нам делать?» (1884 — 1886 гг.), а ведь в этой книге как раз и выражены его взгляды по данному вопросу. Именно там Толстой впервые выступает против науки и искусства; и этот первый его бой был самым оже­сточенным изо всех, которые он вел на этом поприще. Странно, что во время полемики, разгоревшейся недавно во Франции по поводу тщеты науки и бесплодия интелли­генции, никому не пришло в голову обратиться к этому труду Толстого. Книга «Так что же нам делать?» — самое грозное из всех известных обличений, направленных про­тив «евнухов науки» и «пиратов искусства», против касты жрецов духа, которая, опрокинув или подчинив себе го­сподствовавшие до нее касты — церковь, государство, ар­мию, — водворилась на их место и, не желая, да и не буду­чи в состоянии принести пользу человечеству, претендует на всеобщее восхищение и слепое поклонение. Люди эти выдают за непреложный закон бесстыдную догму — «наука для науки» и «искусство для искусства», и нет бо­лее лживой маски для всех, кто пытается оправдать и да­же возвеличить свой чудовищный эгоизм и нищету духа.

«Я не только не отрицаю науку и искусство, — утверждает Толстой, — но я только во имя того, что есть истинная наука и истинное искусство, говорю то, что я го­ворю». Во имя их он требует, чтобы были «высланы тор­говцы из храма».

«Наука и искусство так же необходимы для людей, как пища и питье, и одежда, даже необходимее...» Истинная «наука эта всегда имела своим предметом знание того, в чем назначение и потому истинное благо каждого чело­века и всех людей», «...истинное искусство... не имело другого значения, как выражение науки о назначении и благе человека».

И он восхваляет тех, кто, «с тех пор, как есть люди... на гуслях и тимпанах, в изображениях и словами выражали свою и людскую борьбу с обманами... свои страдания в этой борьбе, свои надежды на торжество добра, свое от­чаяние о торжестве зла и свои восторги в сознании этого наступающего блага».

Толстой рисует образ истинного художника, и описа­ние это дышит жгучей болью и священным гневом:

«Деятельность научная и художественная... только тогда плодотворна, когда она не знает прав, а знает одни обязанности. Только потому, что она всегда такова, что ее свойство быть таковою, и ценит человечество так высо­ко эту деятельность. Если люди действительно призваны к служению другим духовной работой», то они всегда бу­дут страдать, исполняя это служение, потому что только страданиями, только муками рождается духовный мир. «...Страдание и самоотвержение всегда будет уделом мы­слителя и художника» потому, что цель его есть благо лю­дей. Люди несчастны: страдают, гибнут. Ждать и бездель­ничать некогда. Мыслитель и художник никогда не будет сидеть на олимпийских высотах, как мы привыкли во­ображать; он будет всегда, вечно, в тревоге и волнении; он мог решить и сказать то, что дало бы благо людям, изба­вило бы их от страдания, но он не решил и не сказал, а завтра, может, будет уже поздно — он умрет. «Не тот будет мыслителем и художником, кто воспитывается в за­ведении, где будто бы делают ученого и художника (осо­бенно же делают губителя и науки и искусства), и получит диплом и обеспечение, а тот, кто и рад бы не мыслить и не выражать того, что заложено ему в душу, но не может не делать того, к чему влекут его две непреодолимые силы: внутренняя потребность и требование людей.

Гладких, жуирующих и самодовольных мыслителей и художников не бывает».

Эти блестящие строки, в трагическом свете представ­ляющие гений Толстого, были написаны под мучитель­ным впечатлением, которое произвела на него страшная картина нищеты, виденная в Москве. Толстой был убе­жден, что наука и искусство, наравне со всем современ­ным строем, повинны в социальном неравенстве, про­изволе и лицемерии. С этим убеждением Толстой уже ни­когда не расстанется. Однако со временем острота первого впечатления, вызванного нищетой, сгладилась; рана уже не так сильно кровоточила1; и ни в одной из после­дующих его книг уже не встретишь столь трепетной муки и столь гневного призыва об отмщении, как здесь. Тол­стой дает непревзойденное по благородству определение миссии художника, творящего кровью своего сердца, ут­верждает величие самопожертвования и страдания, являющихся «уделом мыслителя», и с возмущением обру­шивается на художников-олимпийцев, к которым он при­числяет Гёте. В последующих работах Толстой вернется к критике искусства уже с точки зрения литератора, не впадая в чисто религиозную трактовку; он будет рассма­тривать задачи искусства вне непосредственной связи с че­ловеческими страданиями, одна мысль о которых приво­дит Толстого в неистовство, как было в тот вечер, когда он рыдал, вернувшись домой после посещения ночлежно­го дома.

Это не значит, однако, что в своих поучениях он холо­ден и равнодушен. Холодность и Толстой — несов­местимы. До конца своих дней он остается тем самым Толстым, который писал Фету:

«Ежели не жалеть своих самых ничтожных лиц, надо их уж ругать так, чтобы небу жарко было, или смеяться над ними так, чтобы животики подвело, а не так, как одер­жимый хандрою и диспепсией Тургенев»2.

И он неизменно так и поступает в своих писаниях об искусстве. Его негативная критика — знаменитые тол­стовские сарказмы и нападки — столь яростна, что только ее и увидели деятели искусства, не заметив позитивной стороны. Слишком уж больно бил Толстой по предрас­судкам и слабым местам художников, потому-то они и объявили его не просто врагом их искусства, но всякого искусства вообще. А ведь у Толстого критика всегда имеет созидательную ценность. Он стремится построить заново; уничтожение ради уничтожения чуждо духу Тол­стого. И с присущей ему скромностью он даже не претен­дует на новизну: он защищает искусство, которое вечно,

1 Он придет даже к оправданию страдания — не только своего, но и страдания других. «Ведь это — то самое, уменьшение чего, помощь че­му и составляет содержание разумной жизни людей, — то самое, на что направлена истинная деятельность жизни... Как же может материал его работы быть страданием для работника?» — Р. Р.

2 23 февраля 1860 г. — Именно поэтому его и возмущал «одержимый хандрою и диспепсией Тургенев». — Р. Р.

от лжехудожников, способных лишь бесчестить его ради собственной выгоды.

«Истинная наука и истинное искусство всегда суще­ствовали и всегда будут существовать, невозможно и бес­полезно оспаривать или доказывать их необходи­мость», — написал он мне в 1887 г., на десять лет раньше его знаменитой книги «Что такое искусство?»1 — «Все зло на­шего времени происходит от того, что так называемые образованные люди, во главе с учеными и художниками, составляют привилегированную касту, подобно священ­никам. И эта каста обладает пороками всех каст. Она искажает и унижает тот самый принцип, во имя которого она организовалась. То, что называют наукой и искус­ством, есть не что иное, как огромный «humbug»2, вели­кое суеверие, в которое мы обычно впадаем, как только освобождаемся от старого церковного суеверия. Чтобы ясно видеть путь, по которому нам надлежит идти, сле­дует начать с начала, — надо снять капюшон, в котором мне тепло, но который закрывает мои глаза. — Искушение велико. Мы родимся и затем поднимаемся по ступенькам лестницы и оказываемся среди привилегированных, среди жрецов цивилизации и культуры (как говорят немцы), точно брамину и католическим священникам, нам нужно иметь большую искренность и большую любовь к истине и к добру, чтобы подвергнуть сомнению те принципы, ко­торым мы обязаны нашим выгодным положением. Но для серьезного человека, который ставит себе вопрос о жизни, — нет выбора. Чтобы приобрести ясный взгляд на вещи, он должен освободиться от того суеверия, в ко­тором он живет, хотя это суеверие ему и выгодно. Это условие sine qua non...3 He иметь суеверий... Привести себя в состояние ребенка или Декарта...»

В своей книге «Что такое искусство?» Толстой обли­чает суеверия и заблуждения современного искусства, «этот огромный humbug», которым своекорыстно усла­ждают себя касты заинтересованных. С грубоватой иро­нией он выставляет напоказ все смешные стороны искус­ства, всю его скудость, лицемерие, продажность, извра­щенность. Он не оставляет камня на камне от современно-

1 Письмо, написанное на французском языке, датировано 4 октября 1887 г. «Что такое искусство?» было опубликовано лишь в 1897 — 1898 гг., но Толстой обдумывал это свое произведение в течение пятнад­цати лет, то есть с 1882 г. — Р. Р.

2 Заблуждение, обман (англ.).Прим. ред.

3 Необходимое условие (лат.).Прим. ред.

го искусства, он разрушает с радостью ребенка, ломаю­щего свои игрушки. Критика его часто очень остроумна, но часто и несправедлива: ничего не поделаешь, это вой­на. Толстой бьет чем попало и кого попало, крушит на­право и налево, не вглядываясь в лица тех, кому наносит удары. И нередко оказывается — как это бывает в сраже­ниях, — что он ранит именно того, кого обязан был бы за­щищать, например Ибсена или Бетховена. В этом виновна его запальчивость, из-за которой он часто действует необ­думанно, страстность, из-за которой он часто не замечает слабости своих доводов, и, наконец, признаемся, недоста­точность художественной культуры.

Ведь все, что он знает о современном искусстве, он знает преимущественно из книг. Какую живопись он мог ви­деть, какую музыку слышать, прожив три четверти жизни у себя в имении, не побывав в Европе ни разу с 1860 г.; да и тогда он ничего там не видел, кроме школ, ничем дру­гим не интересовался. О живописи он знает понаслышке и называет вперемежку в числе декадентов Пювис де Шаванна, Манэ, Монэ, Бёклина, Штука, Клингера; восхища­ется Жюлем Бретоном и Лермитом за их благие намере­ния, о которых он знает опять-таки понаслышке; прези­рает Микеланджело; и, рассуждая о художниках, стремя­щихся воплотить в своих произведениях человеческую ду­шу, ни разу не упоминает о Рембрандте. Музыку он пони­мает значительно лучше, но совершенно] ее не знает; он застыл на своих детских музыкальных впечатлениях, твердо придерживается той музыки, которая уже была при­знана классической в сороковых годах, не признает нико­го из последующих композиторов (за исключением Чайков­ского, музыка которого повергает его в слезы); он ставит в один ряд Брамса и Рихарда Штрауса, берется поучать Бетховена 2 и считает, что вполне можно судить о Вагне­ре, посетив одно представление «Зигфрида», причем к на­чалу он опоздал, а ушел в середине второго акта3.

1 Я вернусь к этому вопросу в связи с «Крейцеровой сонатой». — Р. Р.

2 После 1886 г. он становится все нетерпимее. В «Так что же нам де­лать?» он еще не посягал на Бетховена (ни на Шекспира). Более того, он даже укорял современных художников в том, что они смеют считать их своими предшественниками. «...Деятельность Галилеев, Шекспиров, Бетховенов не имеет ничего общего с деятельностью Тиндалей, Гюго и Вагнеров. Как святые отцы отреклись бы от родства пап, так и старин­ные деятели науки отреклись бы от родства с теперешними». — Р. Р.

3 Он даже хотел уйти, не досмотрев первого акта. «Вопрос... был для меня решен несомненно... От автора, который может сочинять та-

Само собой понятно, что литературу он знал лучше. Но и тут, по какой-то непостижимой странности, он избе­гает высказываться о русских писателях, хорошо ему известных, и берется поучать иностранных поэтов, дух ко­торых чужд ему и книги которых он лишь перелистал с вы­сокомерным пренебрежением!1

Его упорство в отрицании с годами лишь возрастает. Он доходит до того, что пишет книгу, в которой доказы­вает, что Шекспир «не был художником».

«...он не был художником и произведения его не суть художественные произведения»2.

Можно только восторгаться такой уверенностью! Толстой не сомневается. Не приводит доказательств. Он всегда прав. Он может сказать: Девятая симфония — произведение, разъединяющее людей3.

Или:

«В музыке... можно указать только... на знамени­тую скрипичную «Арию» Баха, на ноктюрн в Es dur Шо­пена и, может быть, на десяток вещей, не цельных пьес, но мест, выбранных из произведений Гайдна, Моцарта, Шу­берта, Бетховена, Шопена», «всё же остальное... должно быть изгоняемо, отрицаемо и презираемо, как искусство, не соединяющее, а разъединяющее людей».

Или:

«...Явсе-таки постараюсь, как умею, показать, почему я полагаю, что Шекспир не может быть признаваем не только великим, гениальным, но даже самым посредст­венным сочинителем». Что бы ни говорили слепые хвали­тели Шекспира, у Шекспира нет изображения характеров.

То, что остальное человечество придерживается иного мнения, не может остановить Толстого, наоборот!

«Мое... мнение о произведениях Шекспира, — с гордо­стью заявляет он, — совершенно противоположно тому, которое установилось о нем во всем европейском мире».

Толстого неотвязно преследует ненавистный призрак лжи — ложь ему мерещится всюду; любое широко рас-

кие... сцены... ждать уже ничего нельзя; смело можно решить, что все, что напишет такой автор, будет дурно...» — Р. Р.

1 Известно, что для того, чтобы проанализировать творчество французских поэтов новых направлений, он применил поистине необыч­ный метод: «...выписал во всех книгах то стихотворение, какое попада­лось на 28-й странице»! — Р. Р.

2 «О Шекспире и о драме», 1903. Книга была написана по поводу статьи Эрнста Кросби «Шекспир и рабочий класс». — Р. Р.

3 «Музыка эта... не соединяет всех людей, а соединяет только неко­торых, выделяя их от других людей». — Р. Р.

пространенное мнение заставляло его враждебно насто­раживаться, он брал его под сомнение, как взял под сомнение славу Шекспира, считая, что она представ­ляет собой «одно из тех эпидемических внушений, ко­торым всегда подвергались и подвергаются люди... Яркими примерами... могут служить средневековые крес­товые походы... вера в ведьм... отыскивание... фило­софского камня или страсть к тюльпанам... люди ясно ви­дят безумие этих внушений только тогда, когда освобо­ждаются от них... С развитием прессы эпидемии эти сде­лались особенно поразительны». И в качестве последнего примера такой заразной болезни Толстой приводит дело Дрейфуса, о котором он — враг всякой несправедливос­ти, защитник всех притесняемых — говорит с пренебрежи­тельным равнодушием1. Это поразительный пример того, как далеко заводит его склонность искать во всем ложь, а также инстинктивное отвращение к «моральным эпиде­миям», которые он осуждал и в себе самом, но не в силах был преодолеть. Приходится признать, что самые высо­кие человеческие добродетели имеют свою оборотную сторону, если возможно столь непостижимое ослепление того, кто читал в душах людей, кто умел воссоздавать картину самых сильных страстей и кто вместе с тем видел в «Короле Лире» «нелепое» произведение, а в гордой Кор­делии «безличное» существо2.

1 Событие это, «подобные которым повторяются беспрестанно, не обращая ничьего внимания, и не могущие быть интересными, не только всему миру, но даже французским военным...»

Дальше он пишет:

«И только после нескольких лет люди стали опоминаться от внуше­ния и понимать, что они никак не могли знать, виновен или невиновен, и что у каждого есть тысячи дел, гораздо более близких и интересных, чем дело Дрейфуса» («О Шекспире»). — Р. Р.

2 «Король Лир» — очень плохое, неряшливо составленное произве­дение, которое не может вызвать ничего, кроме «отвращения» и «скуки». К «Отелло» Толстой относится с несколько большей благосклонностью, всего вероятнее потому, что это произведение было созвучно его тог­дашним взглядам на брак и ревность, — он считает, что это «наименее плохая, загроможденная напыщенным многословием драма Шекспира». Гамлет, по мнению Толстого, лишен какого бы то ни было характера; это — «фонограф Шекспира», который твердит его мысли. Что же касается «Бури», «Цимбелина», «Троила» и т. д., то Толстой упоминает их только в качестве примера «нелепости». Единственный персонаж Шекспира, ко­торый кажется ему естественным, — это Фальстаф, потому что «шекспи­ровский язык», наполненный «несмешными шутками и незабавными ка­ламбурами... совершенно подходит к хвастливому, изломанному, раз­вращенному характеру пьяного Фальстафа».

Толстой не всегда думал так. Он с удовольствием читал Шекспира в 1860 — 1870 гг., в особенности в тот период, когда намеревался написать историческую драму о Петре I. Из его записей 1869 г. явствует, что он брал «Гамлета» за образец. Упомянув свои законченные работы, в частности «Войну и мир», которую он считает произведением гомеров­ского толка, Толстой добавляет: «Гамлет» и мои будущие труды: поэзия романиста в описании характеров». — Р. Р.

Заметьте, как безошибочно он определяет некоторые действительные недостатки Шекспира, признать которые мы не решаемся: так, например, искусственность поэтичес­кого языка, одинакового для всех персонажей, риторич­ность страстей, героизма, доведенная до упрощения. И я отлично понимаю, что Толстой — писатель, которого меньше, чем любого другого, можно назвать литерато­ром, не мог сочувствовать искусству самого гениального из профессиональных художников слова. Но стоило ли тратить попусту время, рассуждая о том, чего не понять, да и вообще представляют ли какую-либо ценность су­ждения о мире, который слишком чужд?

Не представляют, если отыскивать в них ключ к этим чуждым Толстому мирам, и, напротив, представляют огромную ценность как ключ к пониманию его творче­ства. От гениального художника-творца никто не вправе требовать, чтобы он был беспристрастным критиком. Когда Вагнер или Толстой рассуждают о Бетховене или Шекспире, это не о них они говорят, а о самих себе — о том, что они считают для себя идеалом. Толстой отнюдь не выдает себя за нелицеприятного судью, он осуждает Шекспира, даже не стараясь быть объективным. Более то­го, он упрекает Шекспира в том, что его искусство сли­шком объективно. Творец «Войны и мира», сам будучи непревзойденным мастером объективного искусства, не находит слов, чтобы выразить всю меру своего презрения и заклеймить немецких критиков — тех, что вслед за Гёте «изобрели Шекспира», а также «теории», будто «искус­ство должно быть объективно, то есть изображать собы­тия совершенно независимо от оценки доброго и злого», нанося тем самым решительный удар божественному предназначению искусства.


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: