Жизнь Толстого 10 страница

И он восхищается их высоким пониманием идеи дол­га, которое говорит о готовности к величайшему самопо­жертвованию.

Но с началом века волна революции разлилась шире, брожение, начавшееся в среде интеллигенции, распростра­нилось в народе, смутно волнуя тысячи обездоленных. Авангарда этой грозной армии бедняков не мог не уви­деть Толстой из окон своей Ясной Поляны. Три рассказа

1 Письмо к другу. — Возможно, речь идет об «Истории одного ду­хобора», которая фигурирует в списке неизданных произведений Тол­стого. — Р. Р.

2«Представьте себе, что все люди, понимающие учение истины... собрались бы вместе и поселились бы на острове. Неужели это была бы жизнь?» (Март 1901 г.). — Р. Р.

из числа последних произведений Толстого, опубликован­ные в «Меркюр де Франс»1, показывают, какую боль и отчаяние вызвало в нем это зрелище. Где те времена, когда по тульским деревням проходили странники, бла­женные и богомольцы? Теперь сюда хлынули толпы без­домных и голодающих людей. Толстой беседует с ними, и он поражен ненавистью, которая горит в них, — они уже не видят в богатых «людей», спасающих свою душу мило­стыней», они видят в них «разбойников, грабителей, пью­щих кровь рабочего народа». Многие из этих собеседни­ков Толстого — люди образованные, но разорившиеся и находящиеся на грани полного отчаянья, когда человек способен на все.

«Не в пустынях и лесах, а в городских трущобах и на больших дорогах воспитываются те варвары, которые сделают с нашей цивилизацией то же, что сделали гунны и вандалы с древней», — говорит Генри Джордж, а Тол­стой добавляет:

«Вандалы... уже вполне готовы у нас, в России... эти вандалы... особенно ужасны у нас, среди нашего... глубоко религиозного народа... именно потому, что у нас нет того сдерживающего начала, следования приличию, общест­венному мнению, которое так сильно среди европейских народов».

Толстой часто получал от революционеров письма, в которых они возражали против учения о непротивлении и утверждали, что на то зло, которое правительство и бо­гачи причиняют беднякам, есть только один ответ: «Мще­ние! Мщение! Мщение!» Осуждает ли их Толстой за это, как осуждал прежде? Мы не знаем. Но когда через не­сколько дней после своих бесед с голодающими он видит, как в деревне, в присутствии равнодушно взирающих влас­тей, отнимают у плачущих бедняков последний самовар и овец, он не в силах сдержаться и тоже громко взывает о мщении палачам. Он преисполнен гнева против мини­стров и тех, «которые занимаются торговлей водкой», и тех, «которые заняты присуждениями к изгнаниям, тюрьмам, каторгам, вещанию людей», — всех министров и их помощников, которые «уже вполне уверены, что и са­мовары, и овцы, и холсты, и телки, отбираемые от нищих, находят самое свое лучшее помещение в приготовлении водки, отравляющей народ, в изготовлении орудий убий-

1 1 декабря 1910 г. — Р. Р.

ства, в устройстве тюрем, арестантских рот и т. п. и, ме­жду прочим, в раздаче жалований им и их помощникам...»

Грустно тому, кто прожил всю жизнь в ожидании цар­ства любви, кто был провозвестником этого царства, за­крыть глаза в смятении чувств, среди страшных картин окружающей действительности. И еще более грустно, обладая совестью страстного искателя правды — Тол­стого, признаться себе, что ты не всю жизнь сумел про­жить согласно своим принципам.

Здесь мы коснулись самого больного места послед­них — может быть, правильнее сказать, последних трид­цати — лет жизни Толстого. И мы разрешим себе лишь прикоснуться к ране осторожной и благоговейной рукой, ибо та боль, которую Толстой старался держать в тайне, это боль не только того, кто умер, — ее разделяли с ним те, кто жив сейчас, кого он любил, те, кто любит его.

Толстому не удалось обратить в свою веру тех, кто был ему всего дороже, — жену и детей. Мы видим, что его преданная подруга, беззаветно разделявшая труды и тяго­ты жизни художника, сильно страдала оттого, что он от­рекся от искусства ради нравственного учения, которое было ей непонятно. Толстой, не понятый ею — лучшим своим другом, страдал столь же сильно, как и она.

«Я... чувствую всем существом истину слов, что муж и жена не отдельные существа, а одно, — писал он Тенеромо в мае 1892 г. —...Ужасно хотелось бы передать ей хоть часть того религиозного сознания, которое... дает мне возможность подниматься иногда над горестями жизни... Надеюсь, что оно передастся ей, — разумеется, не от меня, но от Бога. Хотя очень трудно дается это сознание жен­щинам»1.

По-видимому, это желание Толстого не исполнилось. Графиня Толстая преклонялась перед чистотой его серд­ца, перед его честностью и героизмом, перед добротой его великой души, составлявшей с ней одно целое; она люби­ла его и понимала, что «он — человек передовой, идет впе­реди толпы и указывает путь, по которому должны идти люди»2; когда св. синод отлучил Толстого от церкви, она смело стала на его сторону, желая разделить угрожавшую ему опасность. Но она не могла поверить в то, во что не верила, а Толстой был слишком искренен, чтобы заста-

1 16 мая 1892 г. — Толстой видел, как жена его страдает по умерше­му сыну, и ничем не мог ее утешить. — Р. Р.

1 Письмо С. А. Толстой к сестре, от 30 января 1883 г. — Р. Р.

вить свою жену притворяться, — он ненавидел притвор­ство в вере и в любви больше, чем отрицание веры и люб­ви 1. Как же мог он заставить ее, неверующую, изменить свою жизнь, пожертвовать своим состоянием и состоя­нием детей?

С детьми разлад был еще сильнее. Леруа-Болье, побы­вавший у Толстого в Ясной Поляне, рассказывает, что «за столом, когда отец говорил, сыновья с трудом скрывали скуку и недоверие» 2. Вера его передалась лишь трем его дочерям, самая любимая из которых, Мария, умерла. Среди своих близких он был одинок душой. «Кроме млад­шей дочери и домашнего врача», никто его не понимал.

Он страдал от этой духовной отчужденности; он стра­дал и от светскости, к которой его принуждали; от утоми­тельных гостей, съезжавшихся со всех концов света; от по­сещений американцев и снобов, которые его раздражали; от той «роскошной» жизни, которую он принужден был вести в семье. Весьма умеренная роскошь, судя по рас­сказам тех, кто посетил его скромный, скудно меблиро­ванный дом, видел его крошечную комнатку с железной кроватью, простыми стульями и голыми стенами! Но да­же такие удобства тяготили его — он постоянно испыты­вал муки совести. В одном из рассказов, опубликованных в «Меркюр де Франс», он с горечью противопоставляет роскошь своего дома окружающей его нищете.

«Моя деятельность, — писал он уже в 1903 г., — как бы она ни казалась полезной некоторым людям, теряет... са­мую большую долю своего значения вследствие неиспол­нения самого главного признака искренности того, что я исповедую»3.

Почему же не исполнил он то, что исповедовал? Если он не сумел заставить близких удалиться от мира, почему не ушел от них сам и не избежал, таким образом, сарказмов и обвинений в ханжестве и лицемерии со стороны вра­гов, которые рады были возможности ссылаться на его жизнь как доказательство несостоятельности его уче­ния?!

Он, конечно, думал об этом. И даже давно принял та­кое решение. Найдено и опубликовано прекрасное пись-

1 «Разумеется, помилуй Бог, притворяться, что любишь и жалеешь, когда не любишь и не жалеешь. Это хуже ненависти, но, избави Бог, тоже не уловить и не раздуть эту искру жалости и любви к врагу, божеской любви, когда Бог пошлет тебе искру ее». — Р. Р.

1 «Ревю де дэ Монд», 15 декабря 1910 г. — Р. Р.

3 Письмо к Дудченко от 10 декабря 1903 г. — Р. Р.

мо, которое 8 июля 1897 г. он написал своей жене1. Я при­вожу его почти полностью. В нем особенно ясно выраже­ны тайны этой страдальческой и любящей души:

«Дорогая Соня!

Уж давно меня мучает несоответствие моей жизни с моими верованиями. Заставить вас изменить вашу жизнь, ваши привычки, к которым я же приучил вас, я не мог; уйти от вас до сих пор я тоже не мог, думая, что я ли­шу детей, пока они были малы, хоть того малого влияния, которое я мог иметь на них, и огорчу вас; продолжать жить так, как я жил эти 16 лет 2, то борясь и раздражая вас, то сам подпадая под те соблазны, к которым я привык и которыми я окружен, я тоже не могу больше, и я решил теперь сделать то, что я давно хотел сделать, — уйти... Как индусы под 60 лет уходят в леса, как всякому старому, ре­лигиозному человеку хочется последние года своей жизни посвятить богу, а не шуткам, каламбурам, сплетням, тен­нису, так и мне, вступая в свой 70-й год, всеми силами ду­ши хочется этого спокойствия, уединения и хоть не полно­го согласия, но не кричащего разногласия своей жизни с своими верованиями, с своей совестью.

Если бы открыто сделать это, были бы просьбы, осу­ждения, споры, жалобы, и я бы ослабел, может быть, и не исполнил бы своего решения, а оно должно быть исполне­но. И потому, пожалуйста, простите меня, если мой по­ступок сделал вам больно, и в душе своей, главное ты, Соня, отпусти меня добровольно и не ищи меня, и не се­туй на меня, не осуждай меня.

То, что я ушел от тебя, не доказывает того, чтобы я был недоволен тобой. Я знаю, что ты не могла, букваль­но не могла и не можешь изменить свою жизнь и прино­сить жертвы ради того, чего не сознаешь. И потому я не осуждаю тебя, а напротив, с любовью и благодарностью вспоминаю длинные 35 лет нашей жизни, в особенности первую половину этого времени, когда ты, с свойственным твоей натуре материнским самоотвержением, так энерги-

1 «Фигаро», 27 декабря 1910 г. После смерти Толстого письмо было передано вдове зятем, князем Оболенским, которому Толстой доверил его за несколько лет перед этим. К письму 1897 г. было приложено дру­гое, тоже адресованное жене я касавшееся их совместной жизни. С. А., прочитав его, уничтожила (сообщено Татьяной Львовной Сухотиной, старшей дочерью Толстого). — Р. Р.

2 Это мучительное состояние началось еще в 1881 г., с зимы, прове­денной в Москве, когда Толстой увидел воочию бедственное положение народа. — Р. Р.

чески и твердо несла то, к чему считала себя призванной. Ты дала мне и миру то, что могла дать, и дала много ма­теринской любви и самоотвержения, и нельзя не ценить тебя за это. Но в последнем периоде нашей жизни, послед­ние 15 лет мы разошлись. Я не могу думать, что я вино­ват, потому что знаю, что изменился я не для себя, не для людей, а потому, что не мог иначе.

Не могу и тебя обвинять, что ты не пошла за мной, а благодарю и с любовью вспоминаю и буду вспоминать за то, что ты дала мне.

Прощай, дорогая Соня.

Любящий тебя Лев Толстой».

«То, что я ушел от тебя...» Нет, он не ушел от нее. Грустное письмо! Толстому кажется, что достаточно на­писать письмо, и решенное исполнится... А написав, он уже истощил всю свою решимость. «Если бы открыто сделать это, были бы просьбы... и я бы ослабел...» Но не понадобились «просьбы» и «уговоры», достаточно было ему увидеть мгновенье спустя тех, кого он собирался по­кинуть, и он почувствовал, что не может, не может их бро­сить, и он спрятал письмо, лежавшее у него в кармане, под обивку старого кресла, надписав: «Если не будет особого от меня об этом письме решения, то перед[ать] его после моей смерти С[офье] А[ндреевне]».

На этом кончилась его попытка к бегству.

Где же была его сила? Ужели ее недостало на то, что­бы принести свою нежность в жертву богу? Без сомнения, в христианских летописях есть святые с более твердым сердцем, которые без колебания попирали ногами свои и чужие привязанности... Но что поделаешь? Он не при­надлежал к их числу. Он был слаб. Он был человек. И за это мы его и любим.

За пятнадцать лет до этих дней с душераздирающей скорбью он спрашивает себя:

«Ну, а вы, Л[ев] Щиколаевич], проповедовать вы про­поведуете, а как исполняете?»

И отвечает сокрушенно:

«...Я виноват, и гадок, и достоин презрения... посмотри­те на мою жизнь прежнюю и теперешнюю, и вы увидите, что я пытаюсь исполнять. Я не исполнил и 1/1000, это правда, и я виноват в этом, но я не исполнил не пото­му, что не хотел, а потому, что не умел... Обвиняйте меня... а не тот путь, по которому я иду... Если я знаю до­рогу домой и иду по ней пьяный, шатаясь со стороны в сторону, то неужели от этого не верен путь, по которому я иду? Если не верен — покажите мне другой, если я сби­ваюсь и шатаюсь... поддержите меня на настоящем пути, как я готов поддержать вас, а не сбивайте меня, не радуй­тесь тому, что я сбился, не кричите с восторгом: вон он! говорит, что идет домой, а сам лезет в болото. Да не ра­дуйтесь же этому, а помогите мне, поддержите меня... По­могите мне, у меня сердце разрывается от отчаяния, что мы все заблудились, и, когда я бьюсь всеми силами, вы, при каждом отклонении, вместо того, чтобы пожалеть себя и меня, суете меня и с восторгом кричите: смотрите с нами вместе в болото» 1.

И уже незадолго до смерти он повторяет: «Я не святой и никогда не выдавал себя за такого, а че­ловек увлекающийся и говорящий иногда, даже всегда, не вполне то, что думаю и чувствую, не потому, что не хочу сказать, а не умею, часто преувеличиваю, просто оши­баюсь. Это в словах. В поступках еще хуже. Я вполне сла­бый, с порочными навыками человек, желающий служить богу истины, но постоянно свихивающийся. Как только на меня так смотрят, как на человека, который не может ошибаться, так всякая моя ошибка является или ложью, или лицемерием. Если же понимать меня, как слабого че­ловека, то несогласие слов с поступками — признак слабо­сти, а не лжи и лицемерия. И тогда я представляюсь лю­дям тем, что я точно есть: плохой, но точно всей душой всегда желавший и теперь желающий быть вполне хоро­шим, т. е. хорошим слугою бога».

Итак, он остался и жил, преследуемый угрызениями совести и молчаливыми упреками учеников, более энер­гичных и менее человечных2, чем он, терзаемый соб­ственной слабостью и нерешительностью. Так, разры­ваясь между любовью к близким и любовью к богу, жил он

1 Письмо к другу, 1895 г. — Р. Р.

2 В последние годы и особенно в последние месяцы своей жизни Толстой, по-видимому, находился под большим влиянием своего предан­ного друга Владимира Григорьевича Черткова. Поселившись в Англии, Чертков употребил свое состояние на издание полного собрания сочине­ний Толстого. Как известно, Чертков подвергся жестоким нападкам со стороны сына Толстого — Льва. Но если его и можно обвинять в нетер­пимости и негибкости ума, не приходится сомневаться в его преданности Толстому. Даже не одобряя некоторых безжалостных поступков, в кото­рых, как говорят, сказалось влияние Черткова (как, например, завеща­ние, которым Толстой лишил жену и детей собственности на все свои произведения, не исключая и частных писем), нельзя не признать, что Чертков больше заботился о славе своего великого друга, чем сам Тол­стой. — Р. Р.

до того дня, когда однажды в припадке отчаянья, а может быть, в приступе горячки, предшествующей приближе­нию смерти, не бросился вон из дому на большую дорогу и не бежал куда глаза глядят, то ища приюта в монасты­ре, то устремляясь без видимой цели. Он заболел в пути и слег в мало кому известном местечке. Больше он уже не поднялся1. На смертном одре он плачет, но не о себе, а о несчастных людях и говорит между рыданиями:

«Только одно советую вам помнить: есть пропасть

1 Толстой внезапно уехал из Ясной Поляны 10 ноября (28 октября ст. ст.) 1910 г., около 5 часов утра. Его сопровождал доктор Маковицкий. Дочь Александра, которую Чертков называет самой близкой помощни­цей Толстого, знала об его отъезде.

В тот же день, в 6 часов вечера, Толстой прибыл в Оптину пустынь, знаменитый русский монастырь, куда раньше часто ездил на богомолье. Здесь он переночевал и утром написал длинную статью о смертной каз­ни. Вечером 29 октября (11 ноября) он посетил Шамординский монас­тырь, где его сестра Мария была монахиней. Он обедал с ней и выразил желание закончить свой век в Оптиной пустыни, выполняя самые про­стые работы, при условии, что его не будут принуждать ходить в цер­ковь. Он переночевал в Шамордине, ходил утром в соседнюю деревню, где хотел поселиться, и днем опять встретился с сестрой. Около 5 часов неожиданно приехала Александра. Она, очевидно, предупредила его, что бегство открыто и что за ним погоня. Они выехали тотчас же, ночью. Толстой, Александра и Маковицкий отправились на станцию Ковельск — вероятно, намереваясь пробраться на юг России, а оттуда на Балканы — в Болгарию, в Сербию. На станции Астапово Толстой захво­рал и слег. Здесь он и умер.

Полные сведения о его последних днях можно найти в книге «Бег­ство и смерть Толстого» (Бруно Кассирер, Берлин, 1925), для которой Ренэ Фюлеп-Миллер и Фридрих Экштейн собрали рассказы дочери Тол­стого, его жены, врача, присутствовавших друзей и секретную прави­тельственную переписку. Последняя, обнаруженная после Октябрьской революции, показывает, что правительство и церковь окружили умираю­щего сетью интриг с целью создать видимость возвращения Толстого в лоно церкви. Правительство и лично сам царь оказали давление на св. синод, который направил в Астапово тульского архиепископа. Но их по­пытка инсценировать примирение Толстого с церковью потерпела про­вал.

Видно также, что правительство и власти были сильно обеспокоены. В полицейских донесениях рязанский губернатор князь Оболенский час за часом уведомляет генерала Львова, начальника московской жандар­мерии, о всех происшествиях и всех посетителях Астапова, а генерал Львов приказывает ему строжайше охранять вокзал, чтобы изолировать траурный кортеж от народа. Наверху боялись возможности крупных по­литических манифестаций.

Скромный домик, в котором умер Толстой, был окружен тучей по­лицейских, сыщиков, газетных репортеров, кинооператоров, подстере­гавших истерзанную горем графиню Толстую, которая примчалась, что­бы выразить умирающему свою любовь и свое раскаяние, и которую не допустили к нему дети. — Р. Р.

людей на свете, кроме Льва Толстого, а вы смотрите на одного Льва».

И вот она пришла — в воскресенье 20 ноября 1910 г., в седьмом часу утра, — пришла «избавительница», как он ее называл, «смерть, благословенная смерть...»

Битва была закончена. Она длилась восемьдесят два года, и полем ее была сама жизнь Толстого. Все силы этой жизни, все достоинства, все пороки и слабости гения при­нимали участие в этой трагической и славной борьбе. Все пороки, за исключением одного — лжи, которую Толстой неустанно преследовал, выискивал ее повсюду и беспо­щадно изгонял.

Сперва опьянение свободой, боренье противоречивых страстей в бурной ночи, иногда освещаемой ослепитель­ными вспышками молнии, — восторги любви и творче­ства, видение вечности. Годы, проведенные на Кавказе, в Севастополе, — годы юношеских смятений и тревог... Потом глубокое умиротворение первых лет супружества. Счастье любить, творить, наслаждаться красотой приро­ды. «Война и мир». Расцвет гения, который способен объ­ять весь земной горизонт и увидеть ход исторических битв, уже отошедших в прошлое. Его душа властвует над ними, но эта власть уже не удовлетворяет его. Подобно князю Андрею, он устремляет свой взор к беспредельно­му небу, льющему свет над Аустерлицем. Это небо и при­тягивает его:

«Есть люди с большими, сильными крыльями, для по­хоти спускающиеся в толпу и ломающие крылья. Таков я. Потом бьется со сломанным крылом, вспорхнет сильно и упадет. Заживут крылья, воспарит высоко. Помоги бог!»1

Эти слова были написаны в разгар страшной грозы, и «Исповедь» является отголоском этой грозы —

1 Дневник, 28 октября 1879 г. Вот полный текст этой записи, одной из лучших на эту тему:

«Есть люди мира, тяжелые, без крыл. Они внизу возятся. Есть из них сильные — Наполеоны пробивают страшные следы между людьми, де­лают сумятицы в людях, но все по земле. Есть люди, равномерно отра­щивающие себе крылья и медленно поднимающиеся и взлетающие. Мо­нахи. Есть легкие люди, воскрилеиные, поднимающиеся слегка от тесно­ты и опять спускающиеся — хорошие идеалисты. Есть с большими, силь­ными крыльями, для похоти спускающиеся в толпу и ломающие крылья. Таков я. Потом бьется со сломанным крылом, вспорхнет сильно и упа­дет. Заживут крылья, воспарит высоко. Помоги бог. Есть с небесными крыльями, нарочно из любви к людям спускающиеся на землю (сложив крылья), и учат людей летать. И когда не нужно больше — улетит. Хри­стос». — Р. Р.

воспоминанием о ней. Толстой не один раз был сброшен на землю с поломанными крыльями. И каждый раз он упорно взлетает вновь. В необозримом, глубоком небе он парит на мощных крылах, из которых одно — разум, дру­гое — вера. Но и там он не обретает вожделенного покоя. Ибо небо не вне нас, а внутри нас. И там-то разражается буря страстей Толстого. Это отличает его от апостолов, ибо и в самоотречение вкладывает он тот же пыл, что и в саму жизнь. Он объемлет жизнь со страстностью влю­бленного. Он «ошалевает от жизни». Он «пьян жизнью». И без этого опьянения он не может существовать1. Он опьяняется и счастьем и несчастьем одновременно.

Он пьян и смертью и бессмертием2. Его отречение от личной жизни — не что иное, как страстный и восторжен­ный порыв к жизни вечной. Ведь тот покой души, к кото­рому он стремится, которого достигает, это отнюдь не покой смерти. Скорее это покой воспламенившихся ми­ров, носящихся в бесконечном пространстве. Для него гнев — успокоение3, огнедышащее успокоение. Вера воо­ружила его заново на беспощадную борьбу с ложью со­временного общества, изобличать которую он начал еще самыми первыми своими произведениями. Теперь он уже не ограничивается, как прежде, тем, что выводит отрица­тельные персонажи в романах; он крушит самые почитае­мые кумиры: лицемерие религии, церкви, науки, искус­ства, либерализма, социализма, народного образования, благотворительности, пацифизма4. Он беспощадно би-

1 «Можно жить, только покуда пьян жизнью» («Исповедь», 1897 г.). «Теперь лето — и прелестное лето, и я, как обыкновенно, ошалеваю

от радости плотской жизни и забываю свою работу. Нынешний год дол­го я боролся, но красота мира победила меня. И я радуюсь жизнью и больше почти ничего не делаю» (письмо к Фету, июль 1880 г.). Эти стро­ки были написаны в то время, когда Толстой переживал один из острых религиозных кризисов. — P.P.

2 В октябре 1863 г. он помечает в дневнике: «Мысль о смерти... Я хочу и люблю бессмертие». — P.P.

3 «Я совсем озлился той кипящей злобой негодования, которую я люблю в себе, возбуждаю даже, когда на меня находит, потому что она успокоительно действует на меня и дает мне хоть на короткое время ка­кую-то необыкновенную гибкость, энергию и силу всех физических и мо­ральных способностей» («Из записок князя Д. Нехлюдова», Люцерн, 1857). — Р. Р.

4 Статья «О войне» по поводу Всемирного конгресса мира в Лондо­не в 1891 г. — суровая сатира на пацифистов, которые свято верят, что главное — это арбитраж между нациями:

«Когда я был маленький, меня уверили, что для того, чтобы пой­мать птицу, надо посыпать ей соли на хвост... Я... понял, что надо мной смеялись... То же надо понять и людям, читающим статьи и книги о тре­тейском суде и разоружении. Если можно посыпать соли на хвост птице, то значит, что она не летает, ее и ловить нечего. Если же у птицы есть крылья... она не даст себе сыпать соли на хвост, потому что свойство птицы летать. Точно так же свойство правительства состоит не в том, чтобы подчиняться, а подчинять себе... а власть дает ему войско... Пра­вительства, прямо цари... — очень хорошо знают, что разговоры о мире не помешают им, когда им вздумается, послать миллионы на бойню. Цари даже с удовольствием слушают эти разговоры, поощряют их и участвуют в них» («Царство божие внутри вас», гл. VI). — P.P.

чует, яростно опрокидывает установившиеся предрас­судки.

Время от времени миру являются великие мятежные умы, которые, подобно Иоанну Предтече, провозгла­шают анафему развращающей цивилизации. Последним из таких пророков был Руссо. Он предвозвещал появление Толстого, с которым его роднит и любовь к природе1, и ненависть к светскому обществу, и страсть к независи­мости, и пылкая приверженность к евангелию, и пропо­ведь христианской морали. Сам Толстой говорил о своей

1 Природа всегда была «лучшим другом» Толстого, как он и сам любил говорить: «Друг — хорошо; но он умрет, он уйдет как-нибудь, не поспеешь как-нибудь за ним, а природа, на которой женился посред­ством купчей крепости или от которой родился по наследству, еще луч­ше. Своя собственная природа. И холодная она и несговорчивая, и ва­жная и требовательная, да зато уж это такой друг, которого не поте­ряешь до смерти, а и умрешь, все в нее же уйдешь» (письмо к Фету от 19 мая 1861 г.). Он приобщался к природе и весной возрождался вместе с ней: «Март, начало апреля самые мои рабочие месяцы» (письмо к Фету от 22...23 марта 1877 г.). К концу осени его охватывало оцепенение («Для меня теперь самое мертвое время: не думаю и не пишу и чувствую себя приятно глупым» — письмо к Фету от 21 октября 1869 г.).

Ближе всего его сердцу была своя родная природа, природа Ясной Поляны. Несмотря на то что Толстой, путешествуя по Швейцарии, пре­красно описал Женевское озеро, он чувствовал себя там чужаком, и его кровная связь с родной землей ощущалась им тогда с еще большей си­лой и сладостью:

«Я люблю природу, когда она со всех сторон окружает меня... когда со всех сторон окружает меня жаркий воздух, и этот же воздух, клубясь, уходит в бесконечную даль, когда эти самые сочные листья травы, кото­рые я раздавил, сидя на них, делают зелень бесконечных лугов, когда те самые листья, которые, шевелясь от ветра, двигают тень по моему лицу составляют линию далекого леса, когда тот самый воздух, которым вы дышите, делает глубокую голубизну бесконечного неба, когда вы не од-, ни ликуете и радуетесь природой, когда около вас жужжат и вьются ми­риады насекомых, везде кругом заливаются птицы. А это — голая, хо­лодная, пустынная, сырая площадка, и где-то там красивое что-то, по­дернутое дымкой дали. Но это что-то так далеко, что я не чувствую главного наслаждения природы, не чувствую себя частью этого всего бесконечного и прекрасного целого. Мне дела нет до этой дали» (май 1857 г.). — Р. Р.

близости с Руссо: «Иные из его страниц глубоко волнуют меня, мне кажется, будто я их написал»1.

Но как разнятся оба они по своему душевному складу, и насколько Толстой ближе к пониманию христианского духа! Руссо недостает смирения, фарисейское высокоме­рие обнаруживается в дерзком возгласе его «Испо­веди»:

«Предвечный! Пусть хоть один скажет тебе, если пос­меет: я был лучше, чем этот человек!»

Или в том вызове, который он бросает миру:

«Я объявляю громко и без боязни: всякий, кто сочтет меня бесчестным человеком, заслуживает удушения».

Толстой кровавыми слезами оплакивает «преступле­ния» своей прошлой жизни:

«Я теперь испытываю муки ада. Вспоминаю всю мер­зость своей прежней жизни, и воспоминания эти не остав­ляют меня и отравляют жизнь. Обыкновенно жалеют

1 Беседы с Полем Буайе («Тан», 28 августа 1901 г.). Иногда эта бли­зость поражает. Вот, например, слова умирающей Жюли:

«Если я не могла веровать во что-то, я не могла и говорить, что ве­рую, и я всегда веровала в то, во что говорила, что верю. Вот все, что от меня зависело».

Сравните с письмом Толстого к св. синоду:

«Оскорбляют, огорчают или соблазняют кого-либо, мешают чему-нибудь и кому-нибудь, или не нравятся эти мои верования, — я так же мало могу их изменить, как свое тело... Я не могу никак иначе верить, как так, как верю, готовясь идти к тому богу, от которого исшел».

Или возьмите место из «Ответа Кристофу де Бомон», — разве не кажется, что слова эти вышли из-под пера Толстого:

«Я — последователь Иисуса Христа. Мой учитель повелел мне лю­бить брата своего и тем исполнить его закон».

Или еще:

«Молитва господня целиком содержится в словах: «Да будет воля твоя» («Третье письмо с горы»). Сравните у Толстого:

«Все молитвы, придуманные мною, я заменяю одним «Отче наш». Все просьбы, которые я могу делать богу, гораздо выше и достойнее его выражаются словами: «Да будет воля твоя, яко же на небеси, тако и на земли» (дневник, Кавказ, 1852 — 1853 гг.).

То же можно сказать и о вопросах искусства:

«Первое правило литературы, — говорит Руссо, — говорить ясно и точно передавать свою мысль». Толстой;

«Пишите... что хотите, но только так, чтобы каждое слово было по­нятно... Совершенно простым и понятным языком ничего дурного нельзя будет написать».

Я уже отмечал, что сатирическое описание парижской Оперы в «Но­вой Элоизе» имеет много общего с критическими высказываниями Толстого в произведении «Что такое искусство». — P.P.

о том, что личность не удерживает воспоминания после смерти. Какое счастье, что этого нет! Какое было бы му­чение, если бы я в этой жизни помнил всё дурное, мучитель­ное для совести, что я совершил в предшествующей жиз­ни»1.

Толстой не мог бы написать в своей «Исповеди», как Руссо: «Чувствую, что хорошего было больше, чем дурно­го, и потому в моих интересах написать все»2. Толстой после первой же попытки отказывается от намерения на­писать «Воспоминания», у него перо выпадает из рук при мысли, что жизнь его может стать дурным примером для тех, кто прочтет эти «Воспоминания»:


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: