Часть I 1 страница


ЗАТОПЛЕННЫЙ ГОРОД

Время — слепой поводырь.

Я, мальчик-водяной, внезапно вынырнул на поверхность хляби улиц затопленного города. Больше тысячи лет только рыбы проплывали над деревянными настилами тротуаров Бискупина. Дома с фасадами, обращенными к солнцу, были покрыты илистой гнилью речки Гасавки. Восхити­тельные сады росли в подводном безмолвии — ли­лии, камыш, водоросли с отталкивающим терпким запахом.

Никто не рождается единожды. Если повезет, возродишься вновь в чьих-то объятиях; если нет — воскреснешь, когда мозг твой объят угнез­дившимся в черепе ужасом.

Меня выкорчевали из топи болотной, как че­ловека из Толунда или человека из Гробала[1], как мальчика, которого чуть ли не с корнем выдерну­ли посреди улицы Франца-Иосифа, когда ремон­тировали дорогу; с шеи его свисали шесть сотен ракушек, голову покрывал шлем из грязи. Сливо­вого цвета слизь стекала с его тела торфяным по­том. Послед земли.

Я увидел мужчину, стоявшего на коленях на сочившейся влагой земле. Он копал. Мое внезап­ное появление привело его в замешательство. Он, должно быть, подумал, что я — одна из затерян­ных душ Бискупина или тот сказочный мальчик, который прорыл такую глубокую нору, что вылез из земли на другом конце света.

Бискупин усердно раскапывали почти десять лет. Из мягких коричневых торфяных пазух ар­хеологи трепетно и неустанно извлекали на свет Божий реликты каменного века и железного. Они сумели восстановить дубовую гать, некогда свя­зывавшую Бискупин с большой землей, резные деревянные дома, смастеренные без единого гвоздя, крепостные валы и городские ворота с высокими башнями. С илистого дна озера подня­ли деревянные улицы, по которым двадцать пять веков тому назад ходили купцы и ремесленники. Потом пришли солдаты, они смотрели на пре­красно сохранившуюся глиняную утварь, верте­ли в руках стеклянные бусы, бронзовые и янтар­ные браслеты и со всего маху разбивали их об пол. Радостным маршем они продефилировали по чудесному деревянному городу, где некогда жила сотня семей. После этого солдаты засыпали Бискупин песком.

* * *

Моя сестра уже давно переросла все тайники, где раньше мы любили прятаться вместе. Белле было пятнадцать, и даже я замечал, какая она ста­ла красавица — с густыми бровями и чудесными волосами, роскошными и пышными, мощной гри­вой цвета воронова крыла спадавшими ей на пле­чи и спину. «Произведение искусства», — говорила мама, расчесывая волосы сидевшей на стуле Бел­лы. А я был еще в том возрасте, когда можно ис­чезнуть за оклеенной обоями дверцей чулана, на­искосок втиснув склоненную набок голову между удушливой штукатуркой и досками, в которые упираются ресницы.

С тех самых минут, проведенных в стене, мне стало казаться, что мертвые теряют все чувства, кроме слуха.

Внезапным ударом дверь распахнулась на­стежь. Сорванное с петель дерево затрещало льдом в оттепель, и раздались крики — вопли мо­его отца, каких я не слышал никогда. Потом наста­ла тишина. Мама пришивала мне пуговицу к ру­башке. Пуговицы она держала в щербатом блюдечке. Я услышал, как блюдечко стукнулось ободком об пол и волчком закружилось. Я услы­шал, как по полу мелкими белыми зубами разле­таются пуговицы.

Тьма заполонила меня, она текла от затылка к глазам, как будто проткнули мозг. Она ползла от живота к ногам. Я глотал ее, глотал, давился, а она все ползла и текла. Из стены пошел дым. Я выбрался из чулана и тупо смотрел, как разгорается пламя.

Мне хотелось к родителям, хотелось к ним прикоснуться. Но я не мог — надо было перешаги­вать через их кровь.

Душа покидает тело мгновенно, как будто еле дождалась свободы: мамино лицо было на себя не похоже. Тело отца перекорежило падением. Лишь очертания двух рук явственно различались в гру­де человеческой плоти.

Я бежал и падал, падал и бежал. Потом была река — такая холодная, как будто ножом резала.

Река была цвета черной тьмы внутри меня; только тонкая оболочка кожи держала меня на плаву.

С другого берега я видел, как тьма над горо­дом становилась багряно-оранжевой: цвет плоти превращался в цвет духа. Они летели ввысь — мертвые проносились надо мной причудливыми ореолами, дуговыми извивами, душившими ды­хание звезд. Деревья клонились под их весом. Я никогда не был один в ночном лесу, торчавшие отовсюду голые ветки были, как замерзшие змеи. Земля уходила из-под ног, и ноги меня не держали. Меня тянуло быть с ними, взлететь с ними ввысь, бесплотным духом взмыть над зем­лей, словами, сошедшими с бумаги страницы. Я знаю, почему мы хороним наших мертвых и метим их могилы камнем — самым тяжелым и долговечным, что нам известно: потому что мертвые всюду, только не в земле. Я остался где был. Влип в землю, окоченев от холода. Я только об одном молил: если встать нет сил, пусть я про­сочусь, протеку, впитаюсь в лесную землю, как печать в воск.

Потом — как будто она убрала мне волосы со лба, как будто до меня голос ее донесся — я вдруг понял, что мама моя во мне. Она в жилах моих, под кожей моей живет, движется, как бывало ночью по дому ходила прибирая, вещи наши по местам раскладывая. Она замешкалась, чтобы попро­щаться, но почувствовала непереносимую боль — так ей захотелось вернуться, остаться вместе со мной. Я обязан был ее освободить — грех было ме­шать ей в ее вознесении. Я стал рвать на себе одежду, драть себя за волосы. Она уже была не во мне. Только белый пар прерывистого дыхания клубился вокруг лица.

От звуков реки я бежал в густой мрак лесной чащи. Я бежал, пока серая заря не стерла с неба звездную муть, сочась блеклым светом в провалы между деревьями. Я знал, что мне делать: взял палку и стал копать, потом посадил себя в землю как репку и набросал на лицо листьев.

Лицо одеревенело между веток, щетинивших­ся отцовской бородой. Меня схоронила покойность могилы, мокрая одежда была холодной, как доспе­хи. Я дышал, как загнанный пес. Руки плотно сло­жены на груди, голова запрокинута назад, слезы ползут в уши, как мухи. Смотреть я мог только прямо вверх. Рассветное небо растекалось моло­ком новых душ. Потом я не мог избавиться от неле­пости света дня, даже закрыв глаза. Он заталки­вал меня в землю, колол, как обломанные ветки, как отцовская борода.

Еще через какое-то время я пережил самый большой в жизни стыд: мне страшно захотелось есть. И вдруг я понял, что в горле першит без зву­ка привычного выдоха — Белла.

Надо было заниматься делами — по ночам хо­дить, по утрам копать постель, искать прокорм.

Дни в земле текли в настороженном забытьи. Мне грезилось в полудреме, что кто-то нашел мою оторвавшуюся пуговицу и пошел меня искать. Мне мерещились зеленые стручки, лопавшиеся белым соком, я мечтал о хлебе; а когда выходил из забытья, челюсть болела от пережеванного возду­ха. Я просыпался в страхе от зверей, в ужасе от людей.

В забытьи дневного сна я видел, как сестра плачет над любимыми романами; единственное, что терпел в доме отец, — книги Ромена Роллана и Джека Лондона. По ее лицу можно было понять, о ком она читает, мусоля пальцем край страницы. Когда я еще не умел читать и злился, что Белла занята не мною, я обвивал ее шею руками и терся щекой о ее щеку, заглядывая в книгу, как будто за маленькими черными буковками хотел разглядеть видимый сестре мир. Порой она пыталась от меня отделаться, а иногда великодушно прерывала чте­ние, клала книгу на колени и рассказывала мне ее сюжет: пьяница отец бредет домой заплетающи­мися ногами... обманутый любовник безнадежно слоняется под лестницей... во тьме арктической но­чи жутко воют волки, и меня самого от страха начинал бить колотун. Иногда по вечерам я садился на краешек ее кровати, и Белла проверяла мои ус­пехи в учебе — писала мне что-то пальцем на спи­не, а когда я улавливал смысл начертанного слова, нежно стирала его гладкой ладошкой.

Я никак не мог избавиться от звуков выбитой двери и раскатывающихся по полу пуговиц. Зву­ков мамы, отца. Но хуже всего было то, что я никак не мог вспомнить звуки Беллы. Меня наполняла ее тишина, и ничего не оставалось, как вспоминать ее лицо.

* * *

Ночной лес непостижим: отвратителен и бес­пределен торчащими костями и липкими волоса­ми, мутной слизью с запахом страха, голыми корнями, выпирающими из тела земли, как узло­ватые вены.

Слизняки падают с деревьев и разлетаются каплями дегтя по папоротнику, застывая черными сосульками плоти.

Днем у меня полно времени, чтобы смотреть на лишайники и видеть золотую пыль на камнях.

Почуяв меня, заяц замирает рядом, пытаясь укрыться за узкими лезвиями травинок.

Солнце вколачивает острые клинья в просве­ты между деревьями, такие яркие, что в глазах у меня пеплом жженой бумаги плывут черные искры.

Белые ворсинки травы застревают в зубах, как маленькие мягкие рыбьи косточки. Я жую ветки с листьями, и во рту делается горькая волокни­стая каша, от которой зеленеют слюни.

Как-то раз я рискнул вырыть себе постель не­подалеку от пастбища, чтоб ее продувал ветер и воздух был не таким затхлым, как в лесной сыро­сти. Закопавшись в землю, я различал колышу­щиеся темные контуры животных, двигавшихся через поле. Если смотреть издалека, кажется, что они плывут, покачивая вытянутыми головами. Звери пронеслись галопом и остановились в не­скольких метрах от изгороди, а потом стали не­спешно двигаться в моем направлении, их головы качались, как церковные колокола, в такт каждо­му гордому шагу тяжелых сомкнутых звериных рядов. Стройные телята подрагивали позади, их глаза подергивались поволокой страха. Я тоже бо­ялся, что, когда животные сгрудятся отдохнуть у изгороди и станут пялить и таращить на меня свои огромные глазищи, все жители округи соберутся там, где я схоронился.

Я набирал в карманы и руки камни и шел по речному дну, пока над водой не оставались только нос и рот — розовые лилии, ловившие воздух. Земля, приставшая к коже и волосам, растворя­лась в воде. Мне нравилось смотреть, как перегной с одежды жирной пеной поднимается на поверх­ность и плывет, уносимый течением. Я стоял на илистом дне, речная грязь засасывала ботинки, ток воды обволакивал тело, как жидкий ветерок. В реке я стоял недолго. И не только потому, что было холодно, — залитые водой уши не слышат.

Глухота пугала меня сильнее тьмы, и когда боль­ше уже было невмоготу переносить тишину, я вы­скальзывал из своей водяной оболочки в напол­ненный звуками воздух.

Кто-то следит за мной из-за дерева. Недвижи­мый, я смотрю в ту сторону из укрытия, пока от боли глаза из орбит вылезать не начинают, но я не совсем уверен, что на меня смотрят. Чего же он ждет? В самый последний момент, перед тем как пуститься наутек, в предрассветной мгле я пони­маю, что полночи меня держал в плену высокий, мертвый, причудливой формы пень, преображен­ный в неясную тень лунным светом.

Но даже при свете дня, когда моросит холод­ный дождь, очертания этого деревянного обрубка напоминают мне лицо человека в военной форме.

Земля в лесу цвета бронзы в крапчатой кара­мели листьев. Ветки как нарисованные на луковой белизне неба. Однажды на рассвете я увидел, как в моем направлении по земле неспешно плывет столбик света.

Внезапно я понял, что моя сестра умерла. Именно в тот момент Белла становилась размытой землей. Водой, текущей в лунном свете.

* * *

Серый осенний день. На исходе сил, когда ве­ра оборачивается отчаянием, я выбрался из подзе­мелья бискупинских улиц на свет Божий. Прихра­мывая, я шел к нему походкой цепенеющего привидения, илистая грязь обволакивала мне ноги выше колен. Я остановился метрах в двух от того места, где он копал, — позже он рассказывал мне, что это выглядело так, будто я наткнулся на стек­лянную дверь, на непреодолимую преграду чисто­го воздуха. «На маске грязи, скрывавшей твое ли­цо, пошли трещины там, где текли слезы, и только тогда я понял, что ты — человек, просто ребенок. И плакал ты потому, что ребенком остался совсем один».

Он сказал, что говорил со мной. Но я был глух — уши заложила жидкая глина.

И смертельно хотелось есть. Я кричал в обво­лакивавшем меня молчании лишь одну фразу, ко­торую знал на нескольких языках, я кричал эти два слова по-польски, по-немецки, на идише и бил себя кулаками в грудь:

— Грязный еврей, грязный еврей, грязный еврей.

* * *

Человек, копавший бискупинскую грязь, че­ловек, которого я знал под именем Атоса, увозил меня под своей одеждой. Я вытягивал почти про­зрачные ноги и руки вдоль его сильных ног и рук, зарывал голову ему в шею, и нас двоих укрывало тяжелое пальто. Я задыхался, но согреться никак не мог. Под пальто Атоса все время задувал холод­ный воздух из-под дверцы машины. Все время звучал перестук мотора и шелест колес, иногда доносился шум промчавшегося навстречу грузо­вика. В этом странном соитии в мозгу постоянно звучал голос Атоса. Я не понимал, что он говорил, и потому сам додумывал смысл сказанного: «Все правильно, бежать надо, бежать...»

Так я и ехал эти долгие километры — во тьме, на заднем сиденье автомобиля, не имея ни малей­шего представления ни о том, где мы находимся, ни о том, куда мы направляемся. Машину вел дру­гой человек, и, когда ее остановили, Атос натянул на нас одеяло. С сильным греческим акцентом, но на внятном немецком языке Атос стал сетовать на свою болезнь. Он не просто жаловался — он ныл и стенал. Назойливо и подробно он описывал симп­томы болезни и способы ее лечения. В конце кон­цов охранникам стало противно — им надоели его причитания, и они дали нам проехать. Каждый раз, когда мы останавливались, я цепенел, вжима­ясь в его сильное тело, как волдырь, разбухший от страха.

Голова моя раскалывалась от простуды так, что, казалось, волосы на ней тлеют. Дни и ночи на­пролет я мчался куда-то вдаль от мамы, от отца. От долгих дневных часов, проведенных с моим лучшим другом Монсом у реки. Их всех как будто с силой выдирали из моего черепа.

Но Белла там обосновалась прочно. Мы были как матрешки: я — в Атосе, а Белла — во мне.

Не знаю, сколько времени мы провели в пути. Однажды я проснулся и увидел за окном плавные очертания незнакомых букв, издали напоминав­ших шрифт иврита. Тогда Атос сказал, что мы до­ма, в Греции. Когда мы подъехали ближе, буквы сложились в странные слова — раньше мне никог­да не доводилось видеть слов на греческом языке. Стояла ночь, но квадратные домики белели даже в темноте, было тепло, и легко дышалось. У меня го­лова кружилась от голода и долгого путешествия на машине.

Атос говорил:

— Я стану твоим кумбарос — буду тебе как крестный отец, женю тебя, а потом твоих сыновей женить буду...

Атос говорил:

— Мы должны держаться друг друга. А если не сможем — грош нам цена...

На острове Закинтос Атос — ученый, широ­кий эрудит, знаток многих языков — совершил свой самый поразительный подвиг: из широких брючин он извлек семилетнего беженца — Якова Бира.


НЕСУЩИЕ КАМЕНЬ

Туманное прошлое очерчено всем, чего не было. Неуловимая тень невоплощенного лепит контуры настоящего, как размытый дождем карст[2]. Как ис­тория загаданного, но несбывшегося. Прошлое влечет нас по жизни духовной сутью бытия, как магнитное поле направляет стрелку компаса. Порой человеку становится плохо от какого-то запаха, слова, места, снимка наваленных горой ту­фель. От любви, смолкшей перед тем, как вымол­вить имя.

Я не был свидетелем самых важных событий собственной жизни. О главной ее части должен рассказывать слепой, осужденный жить в мире звуков. За стенами, в подполье. Забившись в угол маленького домика на маленьком островке, костью выпирающем из шкуры моря.

На Закинтосе мы жили под самым небом. Да­леко внизу остров со всех сторон неустанно омы­вали волны. Мифическое предание гласит, что Ионическое море — приют несбывшейся любви.

Наверху были две комнаты, из окон которых открывались два вида. Маленькое окно спальни смотрело на безбрежное море. Из другой комнаты, кабинета Атоса, был виден каменистый склон на­шей горы, далекий городок и порт. Зимними ноча­ми, когда беспрестанно завывал ветер и часто шли дожди, казалось, мы стоим на капитанском мости­ке — ставни скрипели, как мачты и снасти. Горо­док Закинтос мерцал и светился, будто погребен­ный под волнами. В самые темные летние ночи я вылезал в окно спальни, чтобы полежать на кры­ше. Я проводил в этой маленькой спаленке все дни напролет, мечтая о том, чтобы кожа моя стала цве­та дерева на полу, покрылась рисунком ковра или одеяла на кровати и я мог бы исчезнуть, просто за­стыв в неподвижности.

Во время первой Пасхи, проведенной в этом моем убежище, из окна кабинета Атоса я смотрел на процессию верующих, запрудивших улицы го­родка после полуночной мессы. Она змеилась тон­кой линией мерцавших во тьме свечей, повторяя привычный путь, а потом растворялась в темных холмах. На окраине города, где верующие расходи­лись по домам, линия дробилась на искры. Я при­жимался лбом к стеклу и смотрел на эту картину, но видел другую, переносившую меня в зимние ве­чера моего городка, когда наш учитель зажигал фитили керосиновых ламп и выпускал нас с ними на улицы, и огоньки эти плыли, как игрушечные кораблики по рекам улиц, огражденным набереж­ными слякотных сточных канав. Длинные прово­лочные ручки ламп звякали о горячие стекла. На­ши пальто дышали сыростью. Монс размахивал руками, его лампа парила над землей, осеняя бе­лизной пар дыхания. Я издали смотрел на пас­хальную процессию, а в голове моей на нее накла­дывался этот параллельный образ, как многие другие призрачные образы-двойники, живущие в мыслях и неизменно следующие по своим орбитам. Живущие в нас образы неподвластны воле. Вот и теперь, спустя полвека, я пишу эти строки совсем на другом греческом острове, но вижу внизу дале­кие огоньки того городка, чувствую жар лампы, согревающий мне рукав.

Я смотрел, как Атос вечерами читает, сидя за письменным столом, а видел, как мама шьет, сидя за столом обеденным, отец просматривает свежие газеты, Белла занимается музыкой. Каждый миг реальной жизни — даже самый обыденный и за­урядный — проникнут образами несбывшейся жизни. Я уже не могу вспомнить их лица, но пред­ставляю себе их выражения, пытаясь вложить любовь всей жизни в самую последнюю ее секун­ду. Не важно, какого возраста лицо — в момент смерти нерастраченные за жизнь чувства снова делают его молодым.

Я был чем-то похож на тех древних морепла­вателей из рассказов Атоса, которые прокладыва­ли курс кораблей, когда еще не знали понятия долготы, и потому никогда точно не представляли себе, где именно они находятся. Эти люди смотре­ли на звезды, не узнавая знакомых созвездий, и, когда понимали, что они там, где на картах нет ни­чего, у них волосы становились дыбом.

На Закинтосе мы жили на вершине залитой светом и продуваемой всеми ветрами скалы. Я смирился с образами, бередившими душу, как раны. Но постоянное ожидание удара, срывающего дверь с петель, много раз за день наполняло рот привкусом крови, и чувство страха забивало все остальные ощущения. Что сильнее страха, Атос, что может быть сильнее страха?

В квадрате солнечного света, заливавшего пол спальни на Закинтосе, я возделывал свой садик, где росли мята и базилик. Я пытался представить себе, о чем думает море. Дни я проводил за письма­ми мертвым, а ночью, когда спал, они мне отвечали.

* * *

Атос, Атанасиос Руссос, был геологом, покло­нявшимся собственной святой троице: торфу, из­вестняку и ископаемому дереву. Но как и у боль­шинства греков, корни его родословной восходили к морю. Отец Атоса был последним Руссосом-мо-реплавателем, завершившим историю семейного корабельного дела, начатую в XVIII веке, когда русские корабли через Босфор и Дарданеллы хо­дили из Черного моря в Эгейское. Атос знал, что любой корабль со всей оснасткой и деревянным корпусом — существо одушевленное, а затонув­ший корабль становится призраком. Он знал, что, если жевать сырую рыбу, проходит жажда. Он знал, что в состав морской воды входят сорок че­тыре элемента. Он описывал греческие галеры из кедра, проконопаченные смолой и оснащенные па­русами из шелка или полотнами ярких расцветок. Он рассказывал мне о перуанских бальсовых пло­тах и полинезийских катамаранах из соломы. Он объяснял мне, как зимой на сковавшем реки льду строили большие сибирские плоты из таежных елей, а когда весной лед сходил, отправляли их в плавание. Иногда два таких плота соединяли друг с другом, и получался один такой огромный, что на нем можно было построить дом с каменной печью. Отец оставил Атосу мореходные карты, прошед­шие через руки многих капитанов и гидрографов, которые уточняли их из поколения в поколение. Он мелом рисовал мне на контурной карте черного учебного глобуса торговые пути, какими ходил его прадед. Хоть я был тогда ребенком и душа моя со­чилась кровью прошлого, для меня было ясно, что Атос давал мне шанс начать вторую жизнь — хва­тило б сил с ней совладать.

Людей, скрывающихся в одном убежище, фи­зически или психологически объединяет чувство, интимность которого схожа с любовью. Я ходил за Атосом по пятам из одной комнаты в другую. Ме­ня не покидал страх, боязнь потерять единствен­ного человека, кому я доверял; это беспокойство мне удавалось унять только преданностью. Я си­дел подле него, когда он писал за столом, размы­шляя над силами, превращающими море в ка­мень, а камень — в воду. Он уже даже не пытался вовремя отправлять меня в постель. Часто я, как котенок, сворачивался у его ног клубочком, окру­женный книгами, составленными в высокие пачки на полу за спинкой его кресла. Поздно ночью, ког­да он с головой уходил в работу, меня начинало клонить в сон. Я растворялся в запахах книжных переплетов и трубочного табака, чувствуя тя­жесть его верной, крепкой руки, свисавшей как лотлинь[3] и трепавшей меня по волосам. Иногда его левая рука была опущена к земле, а правая — под­нята вверх, раскрытой ладонью к небесам.

Долгие месяцы я слушал завораживающие рассказы Атоса не только об истории мореплава­ния, но и о прошлом самой Земли. Образы, которые он мне рисовал с мастерством актера, обретали черты реальности в пересказах забавных анекдо­тов, дошедших от его предков, книжных иллюст­рациях и картах. Он создавал в моем воображении грандиозные картины созидания и разрушения творившей свой первозданный облик Земли:

— Представь себе могучую скалу, вскипаю­щую, как жаркое; огромную гору, взрывающуюся языками пламени или медленно разъедаемую ливнями, которые откусывают от нее по кусочку, как от яблока...

От геологии он переходил к палеонтологии, потом к поэзии.

— Вообрази себе первое фототрофное расте­ние, первое дыхание зверя, первые клетки, кото­рые объединились, а не разделились, чтобы раз­множиться, рождение первого человека...

Он цитировал Лукреция:

— Древним оружьем людей были руки, ноги и зубы, / Камни, а также лесных деревьев обломки и сучья, / Пламя затем и огонь...[4]

Постепенно мы с Атосом постигали языки друг друга. Немного моего идиша с нашим диле­тантским польским, его греческий и английский. Мы с опаской приноравливались к новым словам, пробуя их сначала на вкус, как блюда иноземной кухни.

Атос хотел, чтобы я все помнил. Он заставлял меня повторять алфавит иврита. Он каждый день говорил мне одно и то же:

— Ты будущее свое вспоминаешь.

Он учил меня витиеватым буквам греческого алфавита, похожим на причудливо изогнутые знаки иврита. Атос любил говорить, что иврит и греческий несут в себе древнее одиночество руин, «как флейта, которую слышишь издалека в олив­ковой роще на склоне холма, как голос, с берега зо­вущий плывущего в лодке».

Мало-помалу мой язык обретал печальное но­вое могущество. Мне очень хотелось освободиться от наполнявшей рот памяти. Хотелось, чтобы во рту возникло естественное ощущение себя самого, говорящего на прекрасном, нескладном греческом с его сочными согласными, многосложными изящ­ными и труднопроизносимыми оборотами, похо­жими на рокот воды, омывающей скалу. Я ел еду греков, пил воду из колодцев Закинтоса, пока не научился различать ее вкус в разных источниках острова.

Наше отношение друг к другу становилось все более чутким, мы были как две затерянные в про­странстве души, как два одиноких скитальца на палубе корабля, без руля и ветрил гулявшего в черном безбрежном океане. В углах дома вихрясь выл ветер, и не горела путеводная звезда, потому что не было того пути, который вывел бы нас к на­шим близким.

Когда занималась заря, Атос порой был готов расплакаться от гордости за храбрых предков или картин нашего будущего, рисовавшихся в его во­ображении:

— Я стану твоим кумбарос [5], буду тебе как крестный отец, женю тебя, а потом твоих сыновей женить буду... Мы должны пронести друг друга по жизни. Чего мы без этого стоим? Дух в теле — как вино в стакане; проливаясь, оно пропитывает воз­дух, землю, свет... Не правы те, кто думает, что нам подвластны только мелочи жизни, а не большие свершения. На самом деле здесь все как раз наобо­рот! Не в нашей власти изменить мелочи, детали, из которых соткана судьба: тот миг, когда ты воз­вращаешься за чем-то забытым, может спасти те­бя от несчастного случая, а может к нему привести. Зато нам по плечу более масштабные свершения, мы можем изо дня в день утверждать высокие гу­манные идеалы, тот единственный порядок, вели­чие которого настолько очевидно, что его нельзя не распознать.

Когда мы нашли друг друга в Бискупине, Атосу исполнилось пятьдесят. Он был красив грубой мужской красотой, крепко сбит, но не грузен, в его волосах цвета серебряной руды густо пробивалась седина. Я часто смотрел, как, вымыв голову, он причесывается и волосы укладываются широкими волнами. Я продолжал внимательно следить за его волосами, как будто ставил научный эксперимент, и они, высыхая, становились пушистыми, как пе­на, делали голову крупнее.

Его кабинет был полон образцов горных пород, ископаемых окаменелостей, непонятных фотогра­фий, изображения которых казались мне таинст­венными ландшафтами. Я рылся в этих дикови­нах, брал в руки какой-нибудь вполне заурядный обломок или кусок камня.

— Ах, Яков, ты держишь кусок кости, кото­рая была когда-то челюстью мастодонта... а это — кора дерева, которое росло тридцать пять милли­онов лет назад...

Я тут же клал взятую вещь на место — как будто бездна времени жгла мне руки. Атос улы­бался:

— Ничего страшного, этот камень видел столько, что детское любопытство ему вреда не причинит.

У него на столе всегда стояла чашечка крепко­го черного кофе. Во время войны, когда запасы ис­сякли, Атос по нескольку раз заваривал кофейную гущу, пока, как он говорил, в ней не оставалось и атома аромата. Потом он безуспешно пытался де­лать эксперименты, смешивая семена цикория, одуванчика и лотоса, заваривая их в медной джез­ве, по чашке зараз, как химик, ищущий правиль­ную пропорцию.

Белла сказала бы, наверное, что Атос чем-то похож на Бетховена — тот тоже отсчитывал ровно по шестьдесят зерен кофе на порцию. Белла знала все о любимом маэстро. Иногда она делала себе высокую прическу, одевала отцовское пальто (оно сидело на ней, как на пугале, рукава закрывали пальцы) и брала его потухшую трубку. Мама должна была готовить какое-нибудь любимое блюдо композитора: макароны с сыром (хоть и не пармезаном) или картошку с рыбой (хоть и не из Дуная). Белла пила ключевую воду, которую Лю­двиг, по всей видимости, тратил галлонами — эта ее привычка была по нраву отцу, он в таких костю­мированных представлениях всегда подражал склонности Бетховена к пиву.

После обеда Белла выходила из-за стола и раз­машистым шагом шла к пианино. Сбросив с плеч от­цовское пальто, она становилась очень серьезной. Сестра садилась за инструмент, собиралась с ду­хом, черты ее лица, как камея, выточенная в янта­ре, резко прочерчивались в свете свечи, горевшей в канделябре пианино. За обедом она втайне вы­бирала музыку, обычно медленную, романтич­ную, томящуюся печалью; иногда, если в тот мо­мент она питала ко мне особое расположение, — «Лунную сонату». Потом моя сестра играла — упоенно и точно, стараясь ровно держать спину, когда чувства переполнявшей ее музыки гнули ей стан, как ветер молодую березку. Мама — от вол­нения и гордости за дочь — мяла в руках посудное полотенце, мы с родителями сидели в оцепенении, потрясенные преображением нашей глупышки Беллы.

* * *

Они ждут, пока я усну, потом серыми тенями среди голых деревьев всплывают на поверхность, измученные как пловцы после заплыва. Волосы клочьями, на месте ушей — язвы, в гру­ди копошатся личинки жуков. Нелепые останки оборванных жизней, воплощения несбывшихся желаний. Они плывут, тяжелея, потом поднима­ются, обретая человеческий облик, становятся больше людьми, чем призраками, и от усилий на­чинают потеть. Их напряжение сочится через мои поры, пока я не просыпаюсь, покрытый ис­париной их смертей. Днем меня тоже постоянно изматывали бесконечно повторяющиеся виде­ния — картины будничных и заурядных воспо­минаний. Как после указов[6] маму выгоняет из магазина приказчик — выходя, она роняет шарф и наклоняется, чтобы его поднять. Всю ее жизнь воображение вновь и вновь сводит к тому мигу, когда она в тяжелом синем пальто наклоняется за упавшим шарфом. Отец стоит в дверях и ждет меня, чтобы завязать шнурки, поглядывает на часы. Камешки летят над рекой, мы с Монсом на берегу травой стираем с ботинок грязь. Белла листает страницы книги.

Я старался вспомнить обыденные детали, ис­писанные нотами страницы, лежащие рядом с кроватью Беллы, ее платья. Как выглядела мас­терская отца. Но в ночных моих кошмарах под­линные картины рисовались недолго, все таяло и расплывалось. Или я вспоминал имя однокласс­ника, но не мог себе представить его лицо. Деталь одежды, но не ее цвет.


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: