Часть I 4 страница

Их непонятная доброта располагала меня к себе, как сам город — с его причудливыми деревь­ями и слепящими белыми стенами.

Утром на следующий день после нашего при­езда у Дафны, Костаса и Атоса завязался долгий разговор. Они, должно быть, изголодались по не­му, как по еде, надеясь найти истину на дне тарел­ки. Говорили они так, будто им все надо было вы­сказать в один день, будто собрались на шиве[46], на поминках, где никакие разговоры не в состоянии восполнить отсутствие того, чье место опустело. Время от времени Дафна вставала, чтоб напол­нить их стаканы, принести хлеба, холодной рыбы, перцев, лука, оливок. Я не мог уследить за всеми сюжетами их беседы: андартес, ЕАМ[47], ELAS[48], коммунисты, венизелисты и антивенизелисты...[49] Но многое другое было мне понятно — голод, стрельба, трупы на улицах, внезапная смена всего знакомого невыразимым. Я следил за их беседой с напряженным вниманием, и Костас заметил, что история меня совсем достала. Потом, где-то около четырех, когда мы перешли в залитый солнцем сад, где ветерок ерошил мне только что подстри­женные волосы, я уснул. Когда проснулся, смерка­лось. Они сидели в креслах, в молчаливой задум­чивости откинувшись на спинки, как будто долгие греческие сумерки в конце концов вытравили из их сердец все воспоминания. Костас покачал головой.

— Как говорил Теотокас[50], «время разрезали ножом». Танки ехали вниз по Василиссис-Софи-ас[51]. Даже когда один немец идет по греческой ули­це, ощущение такое, будто держишь до того хо­лодную железяку, что она жжет руку. Стояло утро. Мы услышали об этом по радио. Все утро черные машины тащились через город, будто кто-то рассыпал линией порох.

— Мы задернули шторы и сидели с Костасом в темной комнате за столом. Выли сирены, шарахали зенитки, а церковные колокола звали к утренней молитве.

...Когда они убили моего отца, он сидел на сту­ле. Я позже это понял по той позе, в которой он лежал.

— Наш сосед Алеко подошел к черному ходу сказать нам с Костасом, что кто-то видел флаги со свастикой на балконах на Амалиас. Он сказал, что эти флаги развевались над дворцом, над церковью на Ликаветтос. Мы сами только вечером их увидели, а когда заметили свастику на Акрополе, не смогли сдержать слез.

...Я это понял по тому, как он упал.

— Какое-то время мы еще ходили в ресто­ран — с людьми пообщаться, узнать новости. Там уже не кормили, и пить было нечего. Поначалу официант еще пытался делать вид, что в рестора­не работает — меню приносил. Это стало вроде как шуткой такой традиционной. Тогда ведь люди еще не отвыкли шутить, правда, Дафна? Иногда мы даже слышали приколы нашей студенческой юно­сти, когда за душой иногда ни гроша не было. Бы­вало, кто-то подзывал официанта и говорил ему: «Скажи, чтоб яйцо сварили, мы сегодня вдевяте­ром пришли!»

...Когда я сажал себя в землю и от боли раска­лывалась голова, мне казалось, что мама вычесы­вала мне вшей из волос. Я представлял себе, как мы с Монсом бросали в реку камешки. Как-то Монс сильно прищемил дверью палец, и у него сошел но­готь, но все равно ему удавалось бросать камешки так, что они подпрыгивали на воде больше моих.

— Брат Дафны слышал, что, когда они нашли Коризиса[52], в одной руке у него был пистолет, а в другой — икона.

— Когда макаронники уже ушли, а немцы еще не пришли, повсюду были англичане с австра­лийцами. Они загорали сняв рубашки.

— Они рассаживались вокруг «Зонара» и пе­ли песни из «Волшебника Изумрудного города».

Они начинали петь по любому поводу, «Флока» и «Максим»[53], как по мановению волшебной палочки, вдруг превращались в опереточные декорации... Я зашел как-то в гостиницу «Король Георг» за трубочным табаком. Думал, у них он еще остался, но он уже и там кончился. Еще я хотел купить «Ка-темерини», «Прою» или любую другую газету, ка­кую можно было найти. В вестибюле английский солдат предложил мне сигарету, и мы затеяли долгий разговор о разнице между греческим, анг­лийским и французским табаком. На следующий день кто-то постучал в дверь. Дафна открыла — перед ней стоял тот солдат, он принес нам мясных консервов.

— Это был единственный случай, когда один из пороков Костаса принес пользу, — бросила Дафна из кухни, где наливала мне стакан молока.

...Мама Монса, госпожа Альперштейн, делала парики. Обычно она протирала руки лосьоном, чтоб кожа становилась мягче и легче работалось. Когда мы делали уроки, она давала нам молоко в стаканах, от которых всегда пахло лосьоном, и вкус молока был поэтому немного странным. Когда отец возвращался домой с работы, руки его были черными, как будто он надевал перчатки. А потом он их отскребывал до тех пор, пока они не станови­лись почти розовыми, хотя запах сапожной кожи — он был самым лучшим сапожником — продолжал чувствоваться. Как запах гуталина в жестяных ба­ночках, мягкого, как черное масло.

— Нас заставили взять на постой немецкого офицера. Он крал у нас. Каждый день я видела, как он что-то брал — ножи и вилки, нитки с игол­ками. Он приносил масло, картошку, мясо, но только для себя. Смотрел, как я ему все это гото­вила и потом должна была подавать на стол. А мы с Костасом ели только вареную морковь без мас­ла, даже без соли. Иногда он заставлял меня есть свою еду в присутствии Костаса, но Костасу есть не давал...

Костас взял руку Дафны и легонько ударил себя по щеке.

— Ну что ты, моя дорогая. Он думал этим ме­ня с ума свести, но на самом деле я был счастлив, что хоть ты немного поела.

— По ночам, после комендантского часа, мы с Костасом не могли заснуть, слушая, как часовые вышагивают вниз и вверх по площади Колонаки, как будто весь город превратился в тюрьму.

— Помнишь, Атос, как до войны они хотели заполучить наш хром. Ну вот, когда им теперь не надо было ни за что платить, они брали что хотели в наших шахтах: пириты, железную руду, никель, бокситы, марганец, золото. Кожу, хлопок, табак. Пшеницу, скот, оливки, масло...

— Да, немцы слонялись по площади Синтаг­ма, жевали маслины и сплевывали косточки, а по­том смотрели, как дети устраивали свалки, чтобы схватить такую косточку с земли, засунуть в рот и обсосать все, что осталось.

— Они подъезжали на грузовиках на Акро­поль и снимали друг друга на память перед Пар­феноном.

— Атос, они превратили наши Афины в город нищих. В 41-м, когда выпало много снега, ни у кого не было ни дров, ни угля. Люди заворачивались в одеяла и стояли на площади Омония в ожидании, что кто-то им поможет. Женщины с грудными де­тьми...

— Однажды немцы битком набили продуктами целый состав, чтобы отправить его в Лариссу, а один человек решил этого не допустить. Он взорвал поезд, как только тот отошел от станции. Взрывной волной апельсины и лимоны раскидало по улицам. Их чу­десный аромат перемешался с запахом пороха. В лу­чах солнца балконы блестели капавшим лимонным соком! Потом еще несколько дней люди находили апельсины в извивах скульптурных памятников, в карманах рубашек, вывешенных сушиться. Кто-то нашел дюжину лимонов под машиной...

— Как яйца под курицей.

...А перед глазами у меня стоял отец, пожи­мавший руку госпоже Альперштейн, я думал о том, как они вдыхали запахи друг друга, о том, все ли туфли пахли цветами, а парики — туфлями.

— Наш сосед Алеко вернул человека к жизни посреди площади Колонаки, напоив его молоком. У него даже куска хлеба не было, чтоб с ним поде­литься. Но скоро люди стали падать прямо посреди улиц, и больше уже не вставали — просто мерли от голода.

— Нам с Костасом говорили, что целые семьи, случалось, убивали за ящик смородины или ме­шок муки.

— Нам рассказывали, что как-то один чело­век стоял на закате на углу площади Омония. К нему подошел другой с коробкой в руках. «Слу­шай, — сказал он, — у меня совсем времени нет, тут у меня свежая баранина, но мне надо срочно ее про­дать — деньги нужны на билет на поезд, чтобы до­мой к жене вернуться». Мысль о свежей баранине... свежей баранине!.. для человека, стоявшего на углу, была просто невероятной, он думал о собственной жене, тех деликатесах, которыми они угощали гос­тей на свадьбе, обо всей той еде, которую они до войны считали самой обычной. Воспоминания о вкусах еды вытеснили из его головы все другие мысли, и он полез в карман. Он заплатил много — все, что имел. Баранина того стоила! Потом незна­комец быстро ушел в направлении железнодорож­ной станции. Человек с площади поспешил в проти­воположном направлении — прямо домой. «У меня для тебя сюрприз! — крикнул он жене и дал ей ко­робку. — Откроешь на кухне». Взволнованные, они переступили через пачку газет, и жена перерезала веревку. В коробке лежала мертвая собака.

— Атос, мы с Костасом любим тебя как брата. Ты знаешь нас много лет. Разве можно было себе представить, что мы когда-нибудь будем говорить о таких вещах?

— Когда здесь были англичане, нам удава­лось кое-что доставать. Кусочек маргарина, при­горшню кофе, немного сахара, еще чего-нибудь, иногда кусок мяса!.. Но когда пришли немцы, они стали красть даже коров перед отелом, и убивали мать и теленка. Мать они съедали, а дитя выбра­сывали...

Дафна кивнула в мою сторону и взяла Костаса за руку, чтобы прервать его рассказ.

— Костас, это слишком страшно.

— Мы с Костасом радостно кричали «Англи­чане!», когда английские бомбы падали на наши улицы, даже когда черный дым заволакивал небо над Пиреем, выли сирены и дом, казалось, ходил ходуном.

— Даже я научилась отличать их самолеты от английских. «Фокке-вульфы» пронзительно виз­жали. Они серебристые и пикируют как стрижи...

— И бомбы сбрасывают как дерьмо.

— Костас, — одернула его Дафна, — Яков же еще совсем ребенок.

— Он спит.

— Нет, не сплю!

— Вот видишь, Яков, Дафна не дает мне в твоем присутствии ругаться, хотя тебе довелось так много увидеть, что тебе бы тоже надо было этому научиться. Но я тебя этому учить не буду, вместо этого я расскажу тебе о том, что война да­же обычного человека может превратить в поэта. В тот день, когда они изгадили город своими свас­тиками, я думал, что, когда солнце восходит, Пар­фенон облекается в плоть. А в лунном свете становится скелетом.

— Мы с Яковом вместе читали Паламаса.

— Значит, Яков, дорогой мой, ты знаешь, что Паламас — наш самый любимый поэт. Когда в са­мый разгар войны Паламас умер, мы пошли за другим поэтом — Сикелианосом[54], ходившим по Афинам в долгополом черном плаще. Тысячи людей через весь город провожали тело Паламаса от церкви до могилы. На кладбище Сикелианос вос­кликнул, что мы должны «перетряхнуть страну криком, призывом к свободе, встряхнуть ее от края до края». Мы спели национальный гимн, и нас поддержали солдаты! Потом Дафна сказала мне...

— Никто, кроме Паламаса, не мог так обод­рить и сплотить нас. Даже из могилы.

— В первые выходные после начала оккупа­ции немцы провели в городе парад: бронемашины, знамена, колонны солдат длиной в квартал. Но грекам было приказано сидеть по домам. Нам даже смотреть на них было запрещено. Те немногие, кто мог за ними наблюдать, украдкой глядели в щели ставен, и этот сумасшедший парад шел по пустым улицам.

— А на перекрестках, в ресторанах, как до­полнение к общей картине, спекулянты вытаски­вали из портфелей сырую рыбу, из карманов вы­нимали яйца, из шляп — абрикосы, из рукавов — картофелины.

...Когда не осталось плоских камней, которые хорошо подпрыгивали, ударяясь о поверхность воды, мы уселись на берегу. Монс достал плитку шоколада. Его мама дала нам ее в тот день, когда мы пошли в кино смотреть фильм про американ­ского ковбоя Буцки Джонаса и его белую лошадь. Мы решили сохранить шоколадку для следующе­го похода к реке. Под оберткой там всегда были картинки с изображениями всяких достопримеча­тельностей. У нас уже накопилось много разных картинок — Эйфелевой башни, каких-то извест­ных садов. В тот день нам досталась картинка

Альгамбры[55]. Мы сложили ее ровно пополам и, как всегда, разорвали надвое — половину оставил себе Монс, а другую — я. Мы так поступали со всеми картинками, уверенные в том, что, когда вырастем и вместе откроем дело, сможем соединить их и по­весить на стену — его половину мира и мою поло­вину, по честному разделенные ровно посредине.

— Ночь накануне ухода немцев из Афин при­шлась на среду 11 октября. До нас с Дафной доно­сился какой-то странный слабый звук, как шелест легкого ветерка. Я вышел на улицу. Воздух трепе­тал, как будто его разгоняли взмахи тысяч крыль­ев. Улицы были пустынны. Тогда я посмотрел на­верх. Высоко над головой — на балконах и крышах — стояли люди и тихо между собой пере­говаривались, обсуждая предстоящее событие. Го­род, который еще совсем недавно казался тюрьмой, теперь напоминал наполненную шепотом спальню. А еще во тьме слышался звон стекла — стаканов, наполненных тем, что у кого оставалось, и «ямас, ямас» — тостами за здоровье, шелестев­шими в ночи, как порывы ветра.

— Потом — перед декемврианой — декабрь­скими событиями[56], до нас стали доходить слухи о том, что делалось в других местах...

— Сестра Дафны из Хани прислала письмо, в котором писала: «Посреди пустого распаханного

поля кто-то ставил щиты с надписью: "Здесь сто­ял Канданос", "Здесь стоял Скинес". Это все, что осталось от сел и деревень».

— Мы с Яковом тоже видели надписи с назва­ниями сожженных деревень. По всему Пелопоннесу.

— Говорят, они уничтожили больше тысячи сел.

— Мы были с Яковом в Калаврите. Туристов надо посылать в сожженные города и деревни. Такие у нас теперь исторические достопримеча­тельности. Пусть туристы поглядят на руины на­ших дней.

— А здесь люди выстаивали долгие очереди, чтоб похоронить своих мертвых. Мусорщики соби­рали трупы на улицах. Все боялись эпидемии ма­лярии. Мы не раз слышали, как дети пели песню немецких солдат: «Когда звенят цикады, хватай желтую таблетку...»

— «Храмы переполняли пришедшие про­ститься с покойными».

— Ты хорошо учил Якова, Атос. Помнишь, мой милый, откуда эта строка?

— Из Овидия?

— Отлично. А помнишь, что там дальше ска­зано? Ну-ка подожди, я сейчас гляну.

Костас раскрыл книгу и прочел вслух:

В то время везде вокруг меня лежали трупы,

И не хоронили их по заведенным обрядам:

Храмы переполняли пришедшие проститься

с покойными...

...и никого не осталось

Оплакивать свои потери: неоплаканными

остались души женщин,

Невест, юношей и стариков — все исчезли

В слепой ярости ветра... [57]

Воцарилось затянувшееся молчание. Атос скрестил ноги и ударил по столу кулаком так, что тарелки подпрыгнули. Костас в волнении провел рукой по длинным седым волосам и склонился над низким столиком, глядя Атосу прямо в глаза.

— В тот день, когда последний немец ушел из города, улицы запрудила тьма народа, на площади Синтагма было не протолкнуться, звонили в коло­кола. Потом, в самый разгар торжества коммунис­ты стали выкрикивать свои лозунги. Клянусь тебе, Атос, толпа стихла. Все как будто мгновенно от­резвели. На следующий день Теотокас сказал: «Сейчас Афинам хватит одной спички, чтоб вспыхнуть, как цистерне с бензином».

— Американские ребята привезли с собой еду и одежду, но коммунисты выкрали контейне­ры со складов в Пирее. Как же много тогда глупос­тей натворили обе стороны! Дай кому-нибудь власть хоть на минуту, он тут же пойдет на пре­ступление.

— Они стали хватать буржуев еще теплень­кими, в постелях, и тут же их расстреливали. Стаскивали с демократов обувь и гнали их босы­ми в горы, пока те не помирали. А ведь всего не­сколько недель назад андартес с англичанами бок о бок сражались в горах. Теперь в городах они стре­ляли друг в друга. Как могло случиться, что наши храбрые андартико, взрывавшие мосты, сражавшиеся за свободу в горах, исчезавшие в одном ме­сте, чтобы внезапно появиться в другом, за сотни километров...

— Как иголка с ниткой сквозь ткань.

— На Закинтосе коммунист выдал собствен­ного брата, старика, потому что однажды, лет де­сять назад, тому случилось поднять тост за короля! Коммунисты — сыновья наши, они все про нас зна­ют так же хорошо, как пути через долины и гор­ные тропы, каждую рощу, каждое ущелье.

— Насилие как малярия.

— Это вирус.

— Мы заразились им от немцев.

...Когда мы с Монсом отправились домой, путь уже окутал туман, моросил мелкий дождь, и шер­стяные носки насквозь промокли, ноги стали холод­ными, как рыба в Немане. Ботинки отяжелели от налипшей грязи. Каждый дом был связан с небеса­ми канатом, сплетенным из дыма. Мы навсегда ос­танемся лучшими друзьями. Мы вместе откроем книжный магазин, а когда будем ходить в кино, хо­зяйничать там будет мама Монса. В домах наших проведут водопровод, и электричество будет в каж­дой комнате. Руки у меня замерзли, и спина была холодной, потому что шел дождь, потому что доро­га нам предстояла неблизкая, и я потел под пальто. Покосившиеся плетни, разбитые дороги с глубоки­ми колеями, накатанными телегами. Носки, обле­гавшие голень, затвердели холодным гипсом. Но мы особенно не спешили расходиться по домам. Мы еще долго стояли у калитки дома Монса. Мы станем такими же благочестивыми, как наши отцы. Мы женимся на сестрах Готкин и вместе будем снимать дачу в Ласосне. Мы на лодке выйдем в залив и бу­дем там учить наших жен плавать...

— Двоюродных братьев Дафны — Таноса и Йоргиоса, как и сотни других, тех, кто неплохо жил до войны, — коммунисты согнали на площадь Колонаки.

...У ворот Монса мы, как взрослые, обменялись крепким рукопожатием. Волосы у него под шапкой свалялись и прилипли к голове. Хоть мы промокли до нитки, но еще долго могли бы говорить, если б не настало время обеда. Мы вместе поедем в Криник, в Белосток и даже в Варшаву! Наши первен­цы-сыновья родятся в один год! Мы никогда не за­будем тех зароков, которые давали друг другу...

— Дафна пошла поискать где-нибудь сахара, чтоб сделать мне приятный сюрприз ко дню рож­дения. Вместо сахара она наткнулась на Алеко и еще трех человек, которых повесили на акациях в Кириаконе.

Когда в первый день после приезда к Дафне и Костасу мы сели утром завтракать, мне было как-то не по себе есть вместе с незнакомыми людьми. Все вышли к столу одетыми по всей форме. Прав­да, потом Костас стал все больше пренебрегать формальностями — сначала садился за стол без галстука, потом позволял себе появляться к тра­пезе в тапочках и в конце концов стал завтракать в домашнем халате, подвязанном поясом с кисточ­ками на концах. Атос и Костас садились за стол каждый с половиной газеты, которую они вслух читали друг другу. Дафна жарила яичницу с лу­ком и тмином. Она была счастлива готовить для двух мужчин и парнишки, хотя недостаток про­дуктов требовал от нее немало изобретательности. Каждый раз после еды Атос расточал Дафне ком­плименты по поводу ее кулинарных способностей. Тепло их взаимной привязанности согревало и ме­ня, когда, проходя мимо, Дафна ласково ерошила мне шевелюру или в порыве нежности сжимала меня в объятиях. От Дафны я узнал, как различа­ются сливы, если перед тем, как поставить их на стол, положить их в зеленую вазу или желтую. В комнате, где она занималась рисованием, Дафна тонкими карандашными линиями набросала мой портрет. Днем, когда Атос обычно размышлял о нашем переезде в Канаду, я помогал Дафне мыть кисточки или готовить обед, а иногда в саду мы с Костасом занимались английским, и нередко оба погружались в дрему, сморенные зноем дня.

Я прислушивался к политическим дебатам Атоса и Костаса, пытался следить за быстрой сме­ной сюжетов их бесед. Они всегда старались во­влечь меня в разговор, спрашивали мое мнение, потом серьезно обсуждали мои доводы, и мало-по­малу у меня возникало такое чувство, будто я и в самом деле разбираюсь в том или другом вопросе так же, как они.

Когда ночами меня мучили кошмары, они все втроем приходили ко мне, садились на постель, и Дафна ласково гладила мне спину. Они говорили друг с другом до тех пор, пока я снова не засыпал, убаюканный звуками их голосов. Тогда они пере­бирались на кухню. По утрам я часто видел там на столе неубранные тарелки, оставшиеся от их пол­ночной трапезы.

Как-то раз Дафна послала меня собрать ка­кие-то травы, пока сама готовила обед. Мне страшно было выйти из дома одному даже в сад. Я стоял в растерянности у двери, Костас заметил мое замешательство и отложил в сторону газету.

— Мне надо немного размяться, Яков, давай-ка подышим с тобой вечерним воздухом. — Мы вместе вышли в сад.

Накануне отъезда в Канаду я сидел на крова­ти и смотрел, как Дафна пакует мне чемодан, а Костас рыщет по комнате, чтобы дать мне с со­бой что-нибудь еще из того, что мне сможет пона­добиться на новом месте — книгу или лишнюю па­ру носков. Дафна аккуратно укладывала каждую вещь на отведенное ей место. Ни он, ни она не бы­вали в Канаде. Они рассуждали о климате страны, о ее народе, и каждое рассуждение завершалось тем, что к моему багажу добавлялась какая-нибудь диковина — то компас, то булавка для галстука.

Я помню, как в ту последнюю ночь Дафна, уже выходившая из моей комнаты, обернулась в две­рях, чтобы пожелать мне спокойной ночи, и вдруг, поддавшись охватившему ее порыву, подбежала ко мне и еще раз стиснула в объятиях. Я помню прохладу ее рук, гладивших мне спину под пижа­мой, ее ласковые движения, такие же, как у мамы или Беллы, когда они укладывали меня спать.

Перед тем как уехать с Закинтоса Атос сказал:

— Нам надо отдать долг памяти. Долг твоим родителям, евреям Крита, всем тем, чьи имена уже никто не вспомнит.

Мы бросили цветы ромашки и мака в кобаль­товые волны моря. Атос оросил морскую воду пресной, чтобы «мертвые смогли напиться».

Атос прочел отрывок из Сефериса:

— На этом окончена работа моря, работа люб­ви. Если когда-нибудь кровь помутит память того, кто здесь обоснуется, пусть он нас не забудет.

Я подумал: страсть движет море.

Иногда на Закинтосе тишина мерцает бликами пчел. Их тела, окутанные потоками воздуха, осыпа­ны золотыми блестками. Поле густо поросло марга­ритками, жимолостью и ракитником. Атос сказал:

— Стоны греков жгут язык. Слезы греков — чернила, которыми пишется жизнь усопших.

Он расстелил на траве полосатую скатерть, и мы сели у моря поесть коливы[58] и хлеба с медом, чтобы «мертвые не голодали».

Атос сказал:

— Запомни: твои добрые дела помогают тем, кто ушел из жизни. Твори добро им во благо. Их останки несут на себе груз волн вечности, как кос­ти моих соотечественников несут на себе груз зем­ли. Обычаи запрещают нам вырыть их из земли; их кости никогда не лягут рядом с костями их близких в семейном склепе. Останки поколений не соберутся воедино; они будут одиноко таять в пу­чине моря или гнить в чужой земле...

В ушах моих раздавались их вопли, я отчет­ливо представлял себе в волнах их блестящую,

почти человеческую кожу, их просоленные мор­ской водой волосы. И как в моих постоянных кош­марах, я переносил родителей в ясную подводную голубизну.

Атос зажег светильник, похожий на лампаду с оливковым маслом, фитилем которой служила плотная связка сухих веточек айвы.

Атос сказал:

— Не сотворят за них молитву пастыри, не долетят до их слуха причитания покойных с даль­них полей — заглушит их блеяние овец и козлов. Так отведаем же мы коливы, зажжем свечу и спо­ем «Смерть ест мне глаза»... Если наш долг — катиконда — состоит в том, чтобы дать им освобожде­ние — анакофисти, усопшие пришлют нам весточку на птичьих крыльях.

И правда, в небе парили аисты, носились лас­точки, летали дикие голуби. Ласковый ветерок в полуденную жару покачивал чашечки цветов роз­марина и базилика, как кадильницы.

Атос сказал:

— Постарайся, Яков, чтоб та земля, в которой тебя похоронят, сохранила о тебе память.

Когда мы стояли на склоне горы, возвышаю­щейся над городом Закинтос, мне казалось, что внизу на гальку берега море выбрасывает бревна сплавного леса, только на самом деле это не ство­лы деревьев, а их длинные кости, их выгнутые ко­сти, прибитые к берегу волнами прилива. Круп­ный песок поблескивает на гладких обломках. Птицы на них не садятся — им нечем там пожи­виться. Только черепа остаются в море. Слишком тяжелые, они угнездились на самом дне — на дне океана они сложились в город белых куполов. Они тускло мерцают на дне пучины. Последние мысли каленым железом выжгли в тех черепах извилис­тые линии. В полном безмолвии рыбы плывут до­мой — сквозь пустые глазницы, сквозь навеки раскрытые рты.

Многие годы после того, как кончилась война, мне было страшно трудно принять даже самое пу­стяковое решение. Перед тем как сделать шаг, я долго смотрел туда, куда надо было ступить но­гой. Что случится, если я пойду в магазин именно сейчас, а не чуть позже? Я постоянно пытался представить себе, что было бы, если...

— Яков, я половину Гомера мог бы прочесть каждый раз, пока тебя дожидаюсь...

Ничто не происходит внезапно. Даже взрыв — все спланировано заранее, намечено время, соеди­нены провода, — даже дверь не вдруг распахивает­ся настежь ударом. Как земля исподволь готовит катаклизмы, так и история пишется последова­тельностью мгновений.

За неделю перед нашим с Атосом отъездом в Канаду мы с Костасом долго гуляли вдоль Василиссис-Софиас вниз по Амалиас в направлении Плаки[59]. Он шел с тростью, которой обычно не пользовался; иногда он брал меня под руку, и я чувствовал тепло его руки, гибкой, как ивовая ветка. Он показал мне педагогическую академию, где Дафна когда-то преподавала английский. Он пока­зал мне университет. Во дворике старой гостини­цы мы выпили газировки.

— Атос говорил тебе когда-нибудь, что был женат? Нет, по лицу твоем вижу, что не говорил. Он редко говорит о Елене даже с нами. Есть камни такой тяжести, что их можно нести лишь в молча­нии. Она умерла во время первой войны.

Мне стало стыдно, было такое чувство, что Атос меня предал, что я слишком мало значил для него, чтобы он раскрыл мне свою тайну.

— Атос уезжал от нас много раз; он долгие годы жил за границей. Но теперь дело обстоит иначе. Теперь он сам хочет уехать. Греция уже никогда не будет такой, какой была раньше. Мо­жет быть, она станет лучше. Но он прав, что берет тебя с собой. Яков, Атос — мой лучший друг. Мы знаем друг друга сорок лет — ты пока еще пред­ставить себе не можешь, что это значит. Я вот что хочу тебе сказать: порой, ты знаешь, Атос сильно грустит, он иногда печалится долгие месяцы, и может так статься, что тебе надо будет о нем поза­ботиться.

У меня защипало в глазах.

— Не переживай, мой милый. Атос похож на его любимый известняк. Море может пробить в нем пещеры, промыть в нем дыры, но он живет се­бе и живет.

По дороге домой мы видели на стенах боль­шие надписи, сделанные черной краской: V — «мы победим» или М — «Муссолини — дерьмо». Костас объяснил мне, почему никто не хочет стирать эти символы. В годы оккупации делать над­писи на стенах надо было быстро, это требовало большой смелости. Если немцы ловили человека, расписывавшего стены, его расстреливали на месте. Достаточно было успеть написать лишь одну букву — она была как плевок в глаза оккупантов. Лишь одна буква могла значить жизнь или смерть.

Мы прошли церковь, и Костас сказал, что как раз на том месте, где мы стояли, вспыхнуло вос­стание в первый раз, когда Евангелие прочли на народном просторечии.

— Они, что, думали, Господь понимает только высокий стиль?

— Да, мой дорогой, именно так! А когда на разговорном языке впервые поставили «Орестею», — добавил Костас, — некоторые зрители по­том скончались в ходе бесконечных словопрений.

На Закинтосе стояла статуя Соломоса. В Афи­нах были Паламас и художники, писавшие на сте­нах, их героизм проявлялся в языке. Я уже знал разрушительную силу языка, его способность предавать забвению и погружать в небытие. Но поэзия — это способность языка к возрождению в памяти: именно этому учили меня и Атос и Костас.

Атос работал в Англии, Франции, Вене, Юго­славии, Польше — там, куда его влекла интерес­ная работа. Коллеги особенно высоко ценили два его качества: разностороннюю эрудицию и высочайший профессионализм в области сохранения затопленного дерева. Но причиной, по которой нас пригласили в Канаду, была соль.

Я как-то узнал, что интерес Атоса к антаркти­ческим путешествиям Скотта[60] был не совсем бес­корыстным. На самом деле он сам подумывал об участии в этой экспедиции, потому что учился тог­да в Кембридже, и, как многих уроженцев теплого Средиземноморья, его влекли полярные мотивы. Но в то время Атос только что женился — он так и не поехал в Лондон, где Скотт набирал участников экспедиции. Потом он никогда об этом не жалел, потому что, как показало время, им с Еленой было суждено прожить вместе всего пять лет до ее кон­чины. Вместе со Скоттом отправились два геоло­га — Фрэнк Дебенхэм и Гриффит Тэйлор. В ту по­ру, когда Атос жил в Кембридже, он не был знаком ни с Дебенхэмом, ни с Тэйлором. С Дебенхэмом Атос встретился позже, в годы Первой мировой войны. Дебенхэм был тогда в Салониках и узнал, что Атос собирается прочесть лекцию о соли. Дебенхэму довелось много путешествовать, он мно­гое повидал и знал, что творится в сердцах людей, заброшенных в опасные места, и теперь он сидел под свисавшим с потолка вентилятором в замкну­том пространстве маленькой аудитории, взволно­ванный тем, как Атос рассказывал о близких им двоим ионных связях. Соляные камеры, как плот­ный туман на черной земле. Рудокопы, любители, море, просоленное этим древним вкусом. Высочен­ные соляные холмы в Таикане, затвердевшие соляные лепешки, которые служат в Каин-ду[61] раз­менной монетой.

В межвоенный период Дебенхэм участвовал в создании Полярного института Скотта. Время от времени они с Атосом обменивались письмами, и именно Дебенхэм как-то сказал Атосу о том, что Гриффит Тэйлор организует новый географичес­кий факультет в университете Торонто.


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: