Агуасерос

Ее пальцы начинали болеть от каждого прикосновения к виолончели.

Прежде чем разойтись, демонстранты собрались вместе, чтобы проверить, кто арестован или ранен. Один из студентов вызвался отправиться с группой, которая должна была проводить полицейские автобусы до города и выяснить, что случилось с теми, кого они недосчитались. Остальные должны были вернуться на машинах и нанятых микроавтобусах.

Она обнаружила, что без всякого труда может хранить молчание; никто даже не заметил пережитого ею потрясения. Все остальные испытывали воодушевление, радуясь, что отделались всего лишь красными глазами да сопливыми носами. Они болтали, вновь переживая и пересказывая случившееся. Похоже, никто ничего не слышал про мертвого полицейского.

Они пошли в тот же бар, в котором встретились в прошлый раз. Она зашла в туалет, где ее вырвало.

По телевизору показывали новости; столкновение около аэропорта было главной новостью, сенсацией – убитый полицейский. Мнения студенческой компании разделились; одни сами пострадали от дубинок или знали людей, которым во время беспорядков в университете, на демонстрациях в аэропорту или на митингах против вьетнамской войны полицейские сломали руки, эти цедили сквозь зубы, что полицейский, скорее всего, получил по заслугам, а возможно, это вообще было делом рук другого полицейского, который в разгар боя свел с ним старые счеты… другие, подобно Хисако, отмалчивались.

Она ушла как можно раньше, кашляя и ссылаясь на головную боль. Дома она сидела в темноте, уставившись на прихотливые отсветы городских огней, просачивающиеся на стены и потолок сквозь оконные жалюзи. Она все еще смотрела на белые и оранжевые полосы, когда те начали постепенно бледнеть в предрассветном полумраке наступающего дня.

Она не знала что делать: признаться, сбежать или просто притвориться, будто ничего не произошло…

Она не знала, что заставило ее сделать это. Гнев и боль, возможно, но что в этом особенного? Наверное, там были сотни людей, еще более разгневанных и больнее побитых, чем она. Однако они никого не убили.

Что же в ней есть такое, что толкнуло ее на это? Обыкновенно она не проявляла склонности к насилию; иногда ее обвиняли в том, что она бросается в музыку, точно в сражение, что ее смычок и пальцы чересчур агрессивны, но ведь это (она засунула руки под мышки и уставилась на серый рассвет) все‑таки не убийство.

Она все еще не могла поверить, что сделала это, но память, живая и кровоточащая, как привкус и запах газа, говорила иное. Память засела не только в мозгу, но даже в костях и в пальцах. Пальцы помнили, как хрустнуло под ними, когда они вонзились в горло; пальцы вновь начинали болеть при одном воспоминании о том, как они прогнулись от удара, наткнувшись на чужую кость. Она скорчилась, охватив руками колени и уронив голову; она рыдала, уткнувшись в джинсы и вдавливая пальцы в тело с такой силой, точно хотела их сломать.

На следующую ночь ей тоже не удалось уснуть, и она до рассвета бродила по городу: по трущобам Мыльного квартала, мимо тихих парков, по переулкам, где из забегаловок неслись такие звуки, как будто кто‑то трясет гулкую коробку, набитую миллионом тоненьких гвоздиков, а из караоке‑баров разносилось нестройное пение подгулявших бизнесменов; по улицам, где в ярко освещенных витринах красовались европейские гипсовые манекены, наряженные в платья за миллион йен, а электронные компании демонстрировали свои последние новинки, похожие на сверкающие ювелирные изделия, и по окраинам, где теснились темные домишки, а единственными звуками были отдаленный гул города да где‑то далеко – визг отходящих поездов.

На другой день ей удалось забыться тревожным, прерывистым сном; она резко просыпалась в полной уверенности, что секунду назад стихли отзвуки какого‑то грозного звука и ее разбудил чудовищный взрыв, волны которого едва замерли. Один раз ее пробудило маленькое землетрясение, отозвавшееся в квартире слабой дрожью, само по себе неприметное. До этого она никогда не обращала внимания на землетрясения, но сейчас встревожилась, воображая, что эта встряска была лишь прелюдией большой катастрофы, что следующий удар сметет с лица земли весь Токио, разрушит ее дом, и она погибнет под завалами, многотонные обломки рухнут на нее, раздавят, как насекомое, раздробят кости, и она умрет, не успев позвать на помощь.

Она встала и опять пошла бродить по улицам.

А когда она бралась за виолончель, начинали болеть пальцы. Левая рука, которую ей отдавили, только слегка побаливала, а вот в правой, которая должна была держать смычок, боль была нестерпимая. Ощущение было такое, словно там переломаны все кости и, как только она принимается водить смычком, они, едва зажив, ломаются снова. Она все время роняла смычок. В конце концов, она бросила эти попытки. Она гуляла, сидела в квартире, почти ничего не ела, пыталась уснуть, но не могла, потом вдруг засыпала и с трудом выкарабкивалась из снов, полных жестокости и боли, она ждала, что вот‑вот за ней явится полиция. Но никто так и не явился.

Впоследствии она как ни старалась, так и не сумела хорошенько вспомнить, каким образом очутилась в больнице. Оркестр вернулся, вернулись и те две девушки, с которыми она делила квартирку, но она этого почти не заметила. К этому времени она уже втянулась в распорядок, в который девушки никак не вписывались. Она без часов знала, когда пришло время ложиться, пытаясь уснуть, когда пора отправляться бродить по улицам, когда надо сесть и пытаться играть на виолончели, чтобы заболели пальцы (иногда ей бывало достаточно только подумать о том, чтобы поиграть на виолончели, как пальцы уже начинали болеть), когда надо поесть из холодной жестяной банки, когда просто сесть и сидеть в мучительном ожидании того, чтобы ее наконец сморило, заранее зная, что грезы и страхи будут прогонять сон, а усталость помешает проснуться.

Девушки пробовали поговорить с ней (она помнит, как они показывали ей фотографии, привезенные из турне, – яркие, красочные; но ей все улыбки казались искусственно намалеванными, и она никак не могла понять, зачем ей суют под нос эти унылые фальшивки, на которые стыдно смотреть). Потом как‑то приходил один из менеджеров оркестра, но скоро ушел, потом пришел кто‑то другой, очень спокойный и очень профессиональный, она поверила ему и попыталась поговорить с ним, а на следующий день пришли двое настоящих, в белых халатах, и как ни в чем не бывало, просто взяли и забрали ее. Ее сожительницы были тут же, они думали, что она захочет взять с собой виолончель, но она наотрез отказалась и не позволила этого сделать, устроила им скандал, и непосредственный источник ее страданий остался дома.

Больница находилась в холмах рядом с Уэно‑гарой. Днем, при невысокой облачности, оттуда была видна Фудзи. По вечерам на востоке сверкал огнями раскинувшийся внизу Токио. Всю первую неделю она проплакала, не могла ни о чем говорить, любая попытка кончалась потоками слез; она была уверена, что все это стоит огромных средств, а она уже потратила все сбережения, когда пряталась, скитаясь по стране, и теперь мать из‑за нее залезет в долги и совсем разорится. Так продолжалось до тех пор, пока она не сумела высказать все это кому‑то из оркестра, кто пришел навестить ее, и тогда ей разъяснили, что все расходы оплачиваются из медицинской страховки оркестра и ее мать здесь ни при чем. После этого она еще больше плакала.

На вторую неделю к ней приехала мать. Когда они встретились, Хисако попыталась объяснить, что она что‑то сделала, она знает лишь, что это было что‑то ужасное, вот только не помнит что, но это было ужасно, ужасно, и никто ее никогда не простит, если узнает об этом; мать закрыла лицо руками. Хисако подошла и обняла ее, это было неприлично, слишком откровенно, но она сделала это с каким‑то болезненным наслаждением, словно обнимать родную мать на веранде, выходящей на холмы около Уэнога‑ры, перед посторонними людьми, которые, возможно, на них смотрят, было каким‑то скрытым выпадом, будто бы на самом деле она ненавидела мать и таким образом мстила ей, подчиняла ее себе.

Соблазненная городскими огнями и видом горы, которая черно‑белым шатром возвышалась с юга над предгорьями, она пробовала пойти погулять. Но ее отыскивали, ловили, и всюду она натыкалась на закрытые двери и высокие заборы из мелкой сетки, через которые невозможно было перелезть, так что она останавливалась и колотила по ним ладонями и кулаками, пока не отбивала себе руки до боли, а не то и до крови, и кто‑нибудь, подоспев, уводил ее прочь.

Она спала сидя, поддерживаемая гайдзинскими подушками, не в состоянии лечь из‑за боязни, что на нее обрушится крыша. Больничный потолок был слишком широк и велик, и она считала, что стен и балок не хватит, чтобы удержать его; одно небольшое сотрясение – и весь этот железобетон обрушится, рухнет на ее кровать, расплющит ее, переломает кости, сломает шею и годами будет медленно душить, оркестр же тем временем обанкротится, ее мать пойдет на панель, а она, став для всех ненавистной обузой, которую приходится терпеть из жалости, так и будет лежать ни живая, ни мертвая, и ожерелье из бетона будет медленно ее душить.

Однажды ее навестил господин Кавамицу. Это повергло ее в замешательство, так как он явился из другой эпохи, когда она была молода и невинна, на ее руках еще не было крови и ей не снились взаправдашние сны, поэтому она никак не могла понять, как же он оттуда попал сюда; неужели они построили железнодорожный тоннель? Почему же ей об этом не рассказали!

– В тот день она с утра была возбуждена. Накануне вечером они смотрели телевизор, сестра куда‑то отлучилась, а в это время по телевизору начали показывать передачу про Вьетнам, там были ужасные, ужасные вещи; страдания людей, пламя пожаров, обугленные тела, и оранжевые вспышки, и белое мерцание в зеленых‑презеленых джунглях; открытая рана в лесу, а бочковый оранжевый (бочки, лениво кувыркаясь, падают с красивого самолета) огонь и белый (облако взрыва и тонкие разбегающиеся щупальца медузы) фосфор вгрызались в оливковую кожу, пока не добирались до белых костей, а римские плуги пахали, и Геркулес распылял «эйджент орандж» (пыххх – вдох, фффуу – выдох удушливым газом, тут перед глазами встал, неузнаваемо мутируя, иероглиф «дерево», и она подумала, как же это выглядело бы по‑английски, наверное: дерр‑рревев‑деррр…), и только тогда истошные вопли некоторых пациентов заставили вернуться сестру, которая вбежала (Ха! Я‑то заметила!), поправляя на ходу одежду, и переключила телевизор на какую‑то телевикторину, и все сразу точно забыли о том, что видели секунду назад.

Все, кроме нее. Она запомнила, и ей это снилось ночью, она металась, сидя в подушках, бормотала, совсем измучилась и вспотела, но, вспоминая, проигрывая и переживая все заново, она смеялась каждой вспышке боли и горя, потому что все это уже случилось и признаваться теперь бесполезно, смеялась, потому что все, что прежде мучило, теперь стало радовать, но в конце концов все прошло и ей опять стало хорошо.

Рассвет был ярким, и ясным, и голубым в то утро. Господин Кавамицу принес ей виолончель.

Он положил ее руки на инструмент и показал, как надо его держать. Солнечные лучи косыми полосами ложились на стены палаты. Фудзи скрылась, спрятавшись в облаках за холмами. Она гладила инструмент и вспоминала. Это была не ее виолончель, но она вспомнила сейчас не просто, что играла на виолончели, а вспомнила именно этот инструмент, хотя прекрасно знала, что никогда раньше не видела его и не держала в руках. От него хорошо пахло, он был приятен на ощупь, у него был сочный, красивый и чувственный звук. Казалось, не она играет на нем, а он играет сам, поэтому пальцы от него не болели. Она хорошо помнила, что разговаривала с мистером Кавамицу, но вот о чем, совершенно забыла.

Он ушел и унес чудную виолончель. В эту ночь подушки показались ей неудобными, а потолок выглядел несколько надежней. Она сбросила подушки на пол и крепко проспала до рассвета, подложив под голову руку.

Ей приснилось, что ее четыре пальца были струнами, а большой – смычком. Струны натягивались и со звоном лопались, а лопнув, пружинисто разматывались, исчезая в клубах тумана. Смычок продолжал царапать по грифу и треснул напополам; связки выдержали, а кость переломилась. Как ни странно, ей не было больно, у нее было такое чувство, словно она сбросила путы и очутилась на свободе. На следующее утро она долго разглядывала свои пальцы. Пальцы были как пальцы, ничего с ними не случилось. Она сложила их домиком, постучала кончиками пальцев друг о друга, чтобы не пошел дождь, и стала гадать, что сегодня дадут на завтрак.

Ее помешательство отнесли на счет ее страхов и переживаний из‑за того, что она подвела товарищей. Такое объяснение показалось ей обидным из‑за своей пустячности, но она приняла его без возражений как сравнительно мягкую расплату за то, что она совершила и что на самом деле довело ее до этого состояния.

Виолончель принадлежала одному бизнесмену из Саппоро, который приобрел ее ради выгодного вложения денег, а также потому, что ему очень понравился ее цвет. Господин Кавамицу был знаком с этим человеком и убедил его, что инструмент Страдивари должен все же использоваться, а не лежать без дела. Господин Кавамицу давно уже думал о том, что Хисако должна получить возможность играть на этой виолончели, а еще лучше, если она станет ее хозяйкой. Думая, как помочь своей ученице, он решил принести ей в больницу эту виолончель. И виолончель помогла, но Хисако попросила его увезти ее обратно в Саппоро. Потом, когда у нее появится такая возможность, она ее купит.

Он уехал. Ее мать осталась. Хисако выпустили из больницы. Когда она вернулась в Токио, в ту самую квартирку, где жила с двумя другими девушками (она не поверила своим ушам, узнав, что девушки хотят, чтобы она осталась с ними. Может быть, они тоже сумасшедшие, подумала Хисако), мать первые две недели ночевала с ней в одной комнате. Затем мать уехала к себе на Хоккайдо, а Хисако отправилась на встречу с менеджером оркестра.

Ей предложили остаться в качестве приглашенной солистки. От нее не потребуется участия в заграничных турне, она не может больше рассчитывать на должность штатного члена оркестра, так что больше не будет субсидий на дорогую психиатрическую лечебницу, но она будет играть; играть в оркестре, когда тот выступает в Токио или где‑нибудь в Японии. Так что все складывалось лучше, чем она надеялась, гораздо лучше, чем она того заслуживала. Принимая предложенные условия, она невольно гадала, какова должна быть оборотная сторона такой удачи и какие неприятности преподнесет ей жизнь в отплату за эту нежданную милость.

Она осталась и играла. Очутилась в новом квартете, спрос на который оказался еще больше, чем на первый, и ее пригласили на записи. Ее познакомили с господином по имени Мория, который как профессионал пришел в ужас, узнав, сколько ей платят, особенно за записи, и помог ей получать больше.

Жизнь шла своим чередом; она навещала мать или мать навещала ее; время от времени находила себе любовника, иногда из числа оркестрантов, иногда в других местах, откладывала деньги на черный день и спрашивала себя, так или не так она строит свою жизнь и почему. Пальцы почти перестали болеть, иногда, правда, просыпаясь по утрам, она обнаруживала, что во сне до боли, судорожно, стискивала кулаки, так что ногти впивались в ладонь, иногда она крепко засовывала руки под мышки, это случалось, когда она видела во сне, что ей прихлопнули пальцы дверцей автомобиля (ей всегда снились огромные тяжеленные двери с уймой ручек и задвижек, с табличками, на которых были какие‑то очень важные, но стертые надписи), однако, даже просыпаясь в холодном поту, она, еле переводя дух, говорила себе, что это сущие пустяки; все так, как должно быть по справедливости, на самом деле она еще легко отделалась.

Настало время, когда она могла купить в рассрочку восхитительного Страдивари. Она отправилась в Саппоро на встречу с господином Кавамицу и господином Куботой, владельцем инструмента. И вот виолончель оказалась в ее руках!

Это было похоже на официальное свидание с женихом, которого выбрали родители, но которого она уже тайно встретила и полюбила.

Она взяла виолончель на две недели в рёкан, в пригород Вадзимы. Она сняла двухкомнатный номер в отдельном домике во дворе напротив главного здания гостиницы. Там она играла. Это было что‑то вроде медового месяца.

Виолончель была старинная, сделанная между 1729 и 1734 годами. Она принадлежала уроженцу княжества Сан‑Марино, придворному композитору Габсбургов, чудом не была пущена на дрова в Пьемонте во время наполеоновского вторжения 1796 года, затем в руках итальянского виртуоза побывала в Америке на праздновании пятидесятилетнего юбилея независимости, в Пекине ей во время Боксерского восстания отстрелили штырь, во Вторую мировую войну она спаслась от гибели благодаря тому, что ее вместо Каира отправили в Алжир, нечаянно погрузив на другой DC3 («Дакота», на которой струнный квартет летел в Каир, разбилась ниже уровня моря во впадине Каттара, прежде чем бедный пилот сообразил, что случилось с его альтиметром), затем тридцать лет пролежала в банковском сейфе в Венеции, пока наконец не была продана в Лондоне на аукционе Сотби господину Куботе.

Господин Кубота привез виолончель из Лондона на «Боинге‑747» Японских авиалиний, она летела пристегнутая к сиденью между ним и женой. Когда самолет приземлялся в Нарите, господин Кубота, глядя в окно салона первого класса, увидел внизу нечто похожее на средневековую битву: две армии, развевающиеся на древках полотнища, клубящийся дым и грозные пушки. Он вспоминал, как показывал это жене.

Как поняла из его ответов заикающаяся от волнения Хисако – не смея поверить своим ушам, что судьба могла уготовить ей такое невероятное утешение, – это было в тот самый день, он видел ту самую демонстрацию. Казалось бы, невозможно, однако факт.

Она обняла господина Куботу, удивив этим его и господина Кавамицу.

В мареве уже клонящегося к горизонту солнца Хисако Онода видела, как разлетелась в щепки виолончель, расстрелянная у железного борта «Надии» из автоматов АК‑47 и «узи».

Рвались и сворачивались кольцами упругие струны. Под градом пуль трещали и разлетались в щепу хрупкие доски. Пули свистели и выбивали искры из металлической обшивки корабля за спиной инструмента, пока он не рассыпался вихревой тучей коричневой трухи, из которой, словно щупальца актинии или пальцы тонущего человека, высовывались покачивающиеся струны. Во рту стоял вкус крови, разбитое лицо распухало, грудь горела от сигаретных ожогов, семя целой команды стекало у нее по бедрам, а перед глазами неотступно стояла картина, как сгибается пополам Филипп, пораженный первой пулей; но окончательно убило ее не это, а виолончель – ненужное, бессмысленное (если не считать желания сделать побольнее) уничтожение инструмента. Старое дерево. Новый металл. Угадали, чья взяла? Никаких неожиданностей. Убитая, она стала свободна.

В треске автоматов она слышала гудение двигателей. Небо наполняли огонь и грохот, и она почувствовала, как что‑то умерло.

Теперь она уже не могла оставаться той, кем была минуту назад. Она не просила об этом, она не хотела этого, но это случилось. И не ее в том вина. Нет больше ни прощения, ни мести, есть только случай. Но, тем не менее, что произошло, то произошло, и она не ощущала желания покориться обстоятельствам; недостаточно было с ними смириться, смириться – это было слишком. Истина всегда боль, сказала она себе, а боль – это истина. Они заставили ее смотреть, и она видела, как день начал клониться к вечеру, и по небу плыли облака, и, как всегда, дул ветер, и все так же блестела вода, и как залаяли «Калашниковы» и «узи», и как под пулями погибла виолончель.

Она подозревала, что не оправдала их ожиданий; они сняли у нее со рта клейкую ленту, чтобы услышать, как она зарыдает, когда будут расстреливать инструмент, но она молчала.

Ее увели. Но увели уже другим человеком. То, что было когда‑то ею, лежало среди вороха порванных струн и остатков изничтоженного инструмента – труха, перемолотая в пыль.

Она была игрушкой, ручным зверьком; они насиловали ее, сообща самоутверждаясь. Но игрушка может развратить, думала она (когда они уводили ее с солнечного света обратно в клетку, в заключение, на пытку), а зверек – укусить хозяина.

Вернувшись на мостик, они показали ей и другие свои игрушки: зенитную пусковую установку (забавляясь, они направляли дуло на нее и делали вид, что готовы выстрелить, а один раз засунули железную трубу ей между ног и перешучивались, достаточно ли, мол, она горяча, чтобы возбудить ракету); пластиковую взрывчатку, которой они собирались потопить, по крайней мере, одно судно, после того, как собьют самолет; литературу венсеристов и прочее их снаряжение, которое они вместе с несколькими комплектами форменной одежды оставят после себя, чтобы у прибывших на место происшествия национальных гвардейцев не было сомнений в том, кто сбил американский самолет и расстрелял судовые экипажи.

Радиооператоры тоже были убиты. Она видела их тела в радиорубке «Надии», когда ее тащили на мостик мимо пробоин и царапин – следов перестрелки с Орриком. Никто теперь не удивился бы, почему их судовое радио молчит: американцы глушили все частоты с целью подавить полевую связь венсеристов, опасаясь, как было сказано, широкомасштабных атак. Боевики дали ей послушать одну из редких передач новостей. Радио Панамы играло военные марши в промежутках между новостными выпусками, которые должны были передаваться ежечасно, хотя на практике этого не происходило. На всех соседних частотах звучали помехи, там непрерывно раздавались треск и свист, и звук, похожий то ли на пулеметную стрельбу, то ли на шум вертолета.

Ее привели на мостик и привязали к маленькому штурвалу «Надии» так, что ее ноги едва касались пола, а руки были примотаны к медным и деревянным деталям штурвала. Она стояла с опущенной головой, скрыв лицо за завесой сальных немытых волос. Она смотрела на синяки и ожоги на своем теле, обнажившемся под разодранной юкатой, и слушала голоса обезумевшего мира.

В столице Панамы ввели военное положение. Был застрелен президент Колумбии, и пять групп уже взяли на себя ответственность за это убийство. Очередные авианосные группы ВМС США направлены к тихоокеанскому побережью Центральной Америки, а также в Карибский регион. Куба объявила, что против нее готовится интервенция. Кремль пригрозил новой блокадой Берлина. Америка и Россия потребовали срочного созыва внеочередной сессии ООН. Вновь было объявлено о том, что Соединенные Штаты направляют в Панаму делегацию с миротворческой миссией, самолет должен вылететь с авиабазы Даллес завтра утром. Сотни бунтовщиков были убиты в Гонконге, а Азанийская армия обнаружила в песках в трехстах километрах от Отживаронго гигантский стеклянистый кратер и объявила, что это воронка от взрыва юаровской крылатой ракеты. В конце новостей сообщалось, с каким счетом закончилась игра между американскими бейсбольными командами, после чего возобновилась военная музыка.

Хисако хохотала, пока ее не ударили так сильно, что она на миг потеряла сознание. Но она продолжала тихо смеяться, несмотря на то, что пластиковые веревки врезались в ее запястья, а руки под тяжестью тела выворачивались из суставов; она следила, как кровь из ее рта капает маленькими бомбочками на резиновый коврик, и чувствовала, что ее разбирает смех. Заиграли марш Сузы, и это напомнило ей группу лекторов, которых она знала по английскому отделению университета Тодай, проводивших еженедельно вечеринку для студентов и сотрудников. На вечеринку обязательно приглашался кто‑нибудь из носителей языка: бизнесмены, ученые, политики, иногда представители американского или английского посольства. Однажды британский дипломат появился с видеозаписью, и часть присутствующих ее посмотрела. Не все нашли увиденное интересным, не все даже поняли, но ей так понравилось, что захотелось еще. Образовалась небольшая группа преданных поклонников этого сериала, с нетерпением ждавшая пятницы, когда из Лондона прибывала диппочта с очередной кассетой. Музыка, эта самая музыка, напоминала Хисако о том, что было почти четверть века назад.

Итак, радио Панамы играло марш Сузы, использовавшийся как музыкальная заставка к «Воздушному цирку Монти Пайтона»[54], и она не могла не смеяться, как бы сильно ее при этом ни били. Она решила, что мир абсурден, а боль, жестокость и глупость – это всего лишь побочные эффекты всеобщей нелепости, а вовсе не результат целенаправленных действий.

Когда Дендридж вызвал их по рации, ей вновь заклеили рот изолентой. Пришлось глотать кровь. Дендридж сказал, что вроде хочет подплыть к «Надии», так что ее отвязали от штурвала и после небольшой дискуссии на испанском отвели через машинное отделение в трюм и заперли без света в мастерской.

Она уснула.

Кто‑ то вонзил в нее нож. Она только что проснулась и поняла, что случилось; в животе торчал нож, из раны капала кровь. Она попробовала вытащить его, но не смогла. Она находилась в огромном, гулком помещении, вокруг было темно. На уровне пола пролегала полоса красного, чуть мерцающего света.

Она вылезла из грязной постели, из клубка грязных, засаленных и пропотевших простыней. Отбросив их ногой, она неуверенно встала на металлический пол, бережно придерживая нож, чтобы он не сдвинулся и не поранил ее еще сильнее. Крови было не так много, как она ожидала, и она подумала, вдруг кровь хлынет фонтаном, когда кто‑нибудь этот нож выдернет. Ей хотелось заплакать, но она поняла, что не может.

Она подошла к стене комнаты и начала обшаривать металлический стык между стеной и полом в поисках щели, куда можно продеть руку, чтобы приподнять шторку. Она обошла стены по кругу, ощупывая их одной рукой, а другой придерживая нож. В конце концов, она наткнулась на ступеньки, которые вели наверх, в слабо мерцающее красноватое пространство; там стоял грохот, сотрясающий воздух и почву. Ступеньки из прессованного песка обрамлялись деревянными рейками, укрепленными небольшими столбиками с кисточками на конце.

Она вышла из бункера навстречу кровавому зареву заката; небо было затянуто густыми тучами, между которыми протянулись багровые полосы, как будто над головой растянули запачканные кровью черные простыни. Вдали слышалось громыхание орудий, и земля содрогалась. На дне траншеи она увидела людей, привалившихся в изнеможении к трухлявой деревянной обшивке осыпающихся земляных стен. Они стояли с закрытыми глазами по колено в грязи. Красный свет масляными каплями медленно вытекал из их ружей. Все люди были перевязаны; на каждом были грязные, серые бинты; у кого на голове или на руке, у кого на одном глазу или на обоих, у другого на груди, у кого‑то поверх гимнастерки или на ноге. Удивляясь, почему они не видят ее, она остановилась и заглянула в лицо одного, у которого глаза были открыты. В темноте его зрачков отражались красные огни. Он шмыгнул носом и утерся рукой. Она попыталась заговорить с солдатом, но из ее горла не вырвалось ни звука, и солдат ее не заметил. Она начала волноваться, что не найдет никого, кто бы вынул из нее нож.

В конце траншеи она обнаружила людей с лицами как армейские ботинки. Их хромовые лица были стянуты шнурками, продетыми через глаза. Раскрытые рты зияли, как открытые голенища; увидев ее, они заговорили, пытаясь что‑то сказать, но языки только хлопали, беспомощно болтаясь, как тряпки. Их руки были как толстые шнурки и не могли вытащить из нее нож. Один выдернул свою ногу из грязи, и она увидела, что верх его ботинка просто и естественно, без всякого разрыва переходит прямо в голую человеческую стопу. Это ее озадачило, она была уверена, что видела это раньше, только не могла вспомнить где; но тут ботиночный солдат поставил ногу обратно в грязь, прозвучал свисток. Ботиночные солдаты вместе со всеми подхватили свои ружья и приставили шаткие деревянные лесенки к стенке окопа. Она вылезла из траншеи и пошла назад к пригорку, на котором по кромке уступа белела зубьями вереница пней, оставшихся от срезанных снарядами деревьев.

Деревня по другую сторону холма была разрушена до основания, ни одного целого дома. Проваленные крыши, рухнувшие стены, сорванные окна и двери, изрытая воронками дорога. На центральной площади она увидела собравшихся людей, они стояли лицом к центру площади, где сверкал красный огонь.

Она пошла по широким, изрытым воронками улицам к площади, поравнялась с толпящимися людьми. Она попыталась знаками попросить их о помощи, но они не обращали на нее внимания.

Чтобы пройти окраины, потребовалось много времени; толпа молчаливых оборванных людей становилась все гуще и гуще, и ей приходилось пробивать сквозь них себе дорогу, что было очень трудно, так как она по‑прежнему придерживала нож. В отдалении она слышала рокочущий звук. Люди выглядели изможденными, в глазах сквозила пустота, некоторые, когда она их отталкивала, падали.

Рокочущий звук был густым и тяжелым, как шум гигантского, медленно падающего водопада. Люди вокруг нее падали наземь от малейшего прикосновения, хотя она старалась дотрагиваться до них очень осторожно. Она хотела извиниться. Теперь впереди она могла различить на фоне алого неба силуэт огромного фонтана. Толпа вокруг становилась все гуще, она проталкивалась сквозь нее, и люди валились, задевая соседей, те тоже валились и тоже задевали других, которые валились вслед за ними, увлекая за собой следующих. Волна падающих людей пробежала, как рябь по пруду, посбивав всех, кроме нее, пока она не осталась единственным стоящим человеком, и перед ней был фонтан, огромный, а за ним лежало озеро.

Фонтан был многоярусный, как свадебный торт. Он извергал кровь; кровь с ревом вырывалась вверх и опадала, дымясь в холодном вечернем воздухе. Увидев это, она, с залепленным ртом, упала на колени, чуть не задохнувшись от запаха. Поток крови каскадами сбегал к внутреннему морю, раскинувшемуся за городом. Она встала и, перешагивая через людей, побрела, спускаясь по ступенькам, вдоль быстрого потока, пока не оказалась на берегу озера, где красные волны заплескались у ее ног.

Она выдернула нож и забросила его в озеро. Никакой крови не появилось из раны, однако нож, ударившись о поверхность, поднял брызги, которые попали ей на лицо и ноги, а некоторые попали на то место, откуда был выдернут нож, и тонкая струйка потекла от нее к озеру, струйка стала шириться и пульсировать, и тогда кровь, вместо того чтобы вытекать, стала втекать в нее обратно из озера, словно кто‑то отвернул кран.

Пытаясь остановить кровь, она стала бить по струе ладонями, но кровь обжигала, ломала ей пальцы; она упала навзничь, поток, теперь уже толщиной с руку, наполнял ее, раздувал ее, душил, забивал рот. Она воздела искалеченные руки к темным облакам и попыталась закричать, и небо над ней озарилось пламенем; озеро содрогнулось. Небо снова стало темным. Наконец ее сомкнутые губы открылись, и она закричала что было силы, и все небо осветилось, как будто вспыхнули облака. Озеро судорожно содрогнулось и смыло – почти сломало – поток, который их соединял. Она втянула воздух сквозь израненные губы, чтобы закричать во всю мощь самого озера, а небо над ней в это время дрожало, сверкая и искрясь, на грани взрыва, готовое по малейшему знаку вспыхнуть и взорваться пламенем.

Она проснулась на полу. Кругом стояла тьма, жесткая палуба была холодна. В голой стальной оболочке каюты дыхание звучало громко и прерывисто, но это было ее собственное дыхание, издаваемое носом. Губы по‑прежнему были заклеены лентой. Она села, стараясь облегчить боль в плечах, дыхание постепенно выровнялось.

Было поздно. Она не знала точно, сколько времени проспала – вероятно, несколько часов, значит, сейчас, наверное, уже рассвело, а может быть, настал день.

Она была привязана к металлическому станку, ее руки были прикручены к ножкам пластиковой лентой. Как только она окончательно проснулась, появилась боль; ее спина так долго находилась в одном и том же положении, что казалось, ее пришили к палубе, плечи ныли, руки и запястья занемели, места на груди, которые они прижигали сигаретами, горели так, будто раскаленные угли до сих пор были там и с шипением прожигали ее плоть. Между ног было не так плохо, как она ожидала. Сукре был маленьким, а остальные добавили свою смазку в меру сил каждого. Боль не так уж много и значила; главным было чувство, что ею пользовались, не относились к ней как к человеческому существу, а рассматривали скорее как теплый скользкий контейнер, взятый для общего пользования: смотри, что я сделал; я сделал это, хотя она этого и не хотела.

Вокруг нее гудело судно. Она ничего не могла разглядеть. Свет в коридоре между кладовками и машинным отделением «Надии» был, очевидно, тоже выключен. Она попыталась вспомнить, как выглядел отсек, когда они ее сюда привели, но не сумела. Во‑первых, слишком сложно: здесь все было набито разными механизмами, токарными и сверлильными станками, всякими верстаками с тисками и инструментами. В принципе, идеальное место для побега, но она не знала, с чего начать.

Она стала вслепую шарить вокруг, насколько доставали пальцы.

И остановилась.

Задняя кромка угольника, образующего ножку верстака, к которому ее привязали, была с зазубринами. Кромка больно оцарапала ей пальцы. На пальцах выступила кровь, они сразу стали липкими и скользкими. Тогда она подалась вперед и начала быстро двигать запястьями вверх‑вниз, потом остановилась и проверила внутреннюю поверхность ленты в том месте, где та терлась о металл. На ощупь материал был лохматым. Она приложила его туда же и начала перетирать так сильно и быстро, как только могла.

Она явственно слышала, как лопаются отдельные волокна, а через некоторое время почувствовала и запах; это было хорошим знаком.

Она уже почти освободилась, когда послышались шаги и в коридоре зажегся свет. На секунду она остановилась, но затем с еще большим рвением возобновила свое занятие. Шаги прогремели по металлу и остановились около двери. Она водила руками вверх и вниз, прижавшись спиной к противоположной ножке, чтобы усилить давление веревки на металлический угольник.

Дверь открылась в тот миг, когда веревка лопнула.


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: