Глава первая 1 страница

До вокзала было недалеко, но я сделал знак шоферу потрепанного «рено», в поисках случайного клиента неторопливо ведущему вдоль тротуара свою вишневого цвета машину. Уж если когда-либо имелось основание потратиться на такси, то именно сейчас, тем более что с этого захудалого вокзальчика никто никуда никогда не уезжал и я даже не слишком твердо помнил, где он находится. Накануне, получая от Васи Ковалева напутствие, я выразил удивление, почему, собственно, надо отправляться не с Аустерлицкого вокзала, откуда едут все нормальные люди, а с никому не ведомого gare d'Orsay{3}!

Я почувствовал в ладони острые края картонного билета и, зажав его в кулаке, сунул в брючный карман.

— Поезд идет в окружную, через Лион, — заговорил Вася еще тише. — В Перпиньяне он через сутки. Там встретят. В купе с тобой будут наши ребята. Большинство из провинции, ты их не знаешь. Ответственным за группу назначен Семен Чебан, наш повар. С ним ты, верно, знаком, держи, — продолжал Вася без паузы, и в его пальцах появился запечатанный конверт, — тут сто франков.

— Не нужно. Своих хватит.

Бледное, невзирая на цыганскую смуглость, лицо Васи медленно покраснело.

— С ума сошел? — суфлерским шепотом закричал он. — Тебе кто, я, что ли, даю? Тебе партия на дорожные расходы выделила, а ты ломаешься? Индивидуалист какой выискался!..

Отбросив окурок, я поскорее потянул конверт из его пальцев.

— То-то же, — сразу же успокоился Вася. — «Мне хватит, мне хватит», — передразнил он необыкновенно противным голосом, который должен был изображать мой. — Тоже мне капиталист. Кому какое дело, хватит тебе или не хватит. Всем дается поровну. Может, я, по- твоему, должен в комитет цидульку писать, что товарищ, знаете ли, индивидуалист оказался — от партии ста франков принять не захотел?

Видимо, Вася продолжал сердиться, потому что слово «индивидуалист» он употреблял в качестве ругательства, превосходящего все остальные, в том числе и непечатные.

— Ладно. Не злись.

Вася сделал такое движение, словно собирался обнять меня, но, оглянувшись на ажана, курсировавшего у входа, ограничился тем, что стиснул мне руку..

— Ну, прощай. Бей их там хорошенько. Нашим, кого встретишь, привет. Пусть с оказией шлют письма. И об убитых обязательно сообщать! — закончил он бодрящей нотой.

Я вышел на перрон. Тут было так же пустынно, как на привокзальной площади. Два носильщика в фартуках и в [9] твердых круглых кепи с номерами, сидя на скамейке возле багажного отделения, вместе читали «Paris soir»{4}; ничего утешительного они там вычитать не могли. Готовый состав стоял у ближайшей платформы. Между остальными праздно простирались клавиши шпал. Лишь в глубине на запасном пути разгружался синий вагон, украшенный романтическим почтальонским рожком и заглавными литерами министерства почт, телеграфов и телефонов. Я направился к составу. Указатель над загнутыми, как салазки, рельсами барьера подтверждал, что это и есть поезд на Перпиньян. Ниже указателя на грифельной доске каллиграфически четко было выведено мелом: «Через Шалон сюр Марн, Шомон, Дижон, Шалон сюр Сон, Макон, Лион, Валанс, Авиньон, Ним, Монпелье и Нарбонн». Не поезд, а карусель какая-то! Маршрут под девизом: для милого дружка семь верст не околица! Это бы еще куда ни шло, но в самом низу грифельной доски красовалась писарская с завитушками приписка: «Omnibus». Остановки, следовательно, всюду, у каждой будки. Приблизительно в два раза дальше и в два с лишним раза дольше, чем на обычном скором Париж — Тулуза — Сербер, отправляющемся с Аустерлицкого вокзала. Нет, что касается меня, я не назвал бы такой поезд подходящим.

Только что шумевшая у кассы ватага белокурых туристов в одинаковых куртках обогнала меня. Интересно, что за язык, голландский, что ли?.. Вытащив из кармана билет, я прибавил шагу. Веселые туристы остановились у одного из вагонов третьего класса, собрались в кружок, подняли сжатые кулаки и нестройно запели «Интернационал» на непонятном своем языке. Когда я с ними поравнялся, они уже лезли в вагон, цепляясь рюкзаками и стуча по ступенькам коваными башмаками. Все стало ясно: ясно, что за туристы, ясно, куда они едут. Да здравствуют конспирация и Вася Ковалев!..

Мой вагон оказался следующим. Перед ним, по-детски держась за руки, прогуливались молодая женщина на высоких каблуках и рабочий парень в кепке. В петлице его поношенного пиджака я заметил значок Народного фронта: три направленные наискось вниз серебряные стрелы социалистов, на них позолоченные серп и молот, а сверху алый фригийский колпак — символ радикалов. Неужели и этот парень тоже?.. Сбив кепку на затылок, он повернулся к своей подруге и порывисто обнял ее. Молоденькая женщина, [10] обхватив под пиджаком его талию и уткнувшись лицом в ковбойку, затряслась от рыданий; он похлопывал ее по спине и приговаривал что-то успокаивающее. «Дома прощайтесь», — вспомнилось мне.

От головы поезда, близоруко всматриваясь в окна, быстро приближалась к вагону маленькая черненькая барышня, но она просеменила дальше, и я поднялся на площадку. В коридоре со мной разминулся сухощавый брюнет. И он был в выделанной под замшу спортивной коричневой куртке на молнии — честное слово, получается нечто вроде формы! Я с досадой повернул ручку дверцы первого купе. В нем слышались голоса. Говорили по-русски. Но едва дверь сдвинулась, они замолкли. Табачный дым заклубился передо мной. Пройдя на свое место к окну, я сунул чемоданчик под грязный деревянный диван. На противоположном, спиной к движению, уже сидело четверо; с моей стороны еще одно место пустовало. Окно, как полагается, было закрыто. Я взялся за ремень.

— Никто не возражает?

Никто не возражал. Все безучастно молчали. Я приподнял раму, и она стукнула, опустившись до конца. Потянуло воздухом, насыщенным железнодорожными запахами. На платформе все еще обнималась прощающаяся пара. Миниатюрная парижаночка, встретившаяся мне перед тем, пробежала обратно, туда, где часто пыхтел паровоз. До отправления поезда оставались минуты. Торопливо прошагали два важных господина в сопровождении нагруженного носильщика. Худенькая француженка уже в третий раз бежала вдоль поезда и растерянно заглянула к нам в купе.

— Лившиц! Лившиц! Володя Лившиц!.. — позвала она и бросилась дальше.

Колеса ударили по стыку. Вагон дернуло, поезд прибавлял ходу. За поездом гнался запоздавший пожилой пассажир, туго набитый портфель мешал ему, но, наддав из последних сил, он вскочил на подножку нашего вагона. Перрон кончился. На краю его остановилась с разбегу и растерянно смотрела нам вслед девушка, искавшая какого-то Лившица; у ног ее вихрились бумажки и мусор. Продолжительно прогрохотала стрелка, сильно толкнуло вбок, и выгнувшиеся дугой вагоны заслонили платформу. На утрамбованной жирной земле голубовато блестели бесчисленные стальные колеи. Они набегали одна на другую, и всякий раз грохотали стрелки, и всякий раз из четырех рельсов два сокращались, и все меньше и меньше оставалось путей. Навстречу, [11] сипя, прошел окутанный паром маневровый паровоз. Дверь в купе за моей спиной поползла в сторону. Я обернулся. На пороге появился пассажир с портфелем.

— Чуть-чуть не опоздал, — тяжело дыша, проговорил он, ткнул портфель на свободное место у двери, закрыл ее за собой, снял берет, вытер оставшуюся после него влажную полосу несвежим платком и, закинув ногу на ногу, уселся на кончик скамьи.

— Чуть-чуть не считается, — подхватил мой визави, у которого архаическая прическа ежиком топорщилась над укороченной физиономией с низким лбом, узкими глазками, вздернутым, будто перебитым в переносице, носом и похожим на пятку, торчащим подбородком. — Жена фельдфебеля говорила: муж чуть-чуть да не прапорщик. Так, Троян?

Загорелый, как араб, красивый, несмотря на грубоватые черты, Троян, на чье широкое плечо он опирался, ничего не ответил. Вошедший тоже никак не реагировал на шутку, промолчали и остальные. Лишь низкорослый, неопределенных лет человек слева от меня одобрительно захихикал. Я осмотрелся. Вася сказал правду: знакомых никого. Ни любителя поговорок, ни Трояна, ни своего соседа, ни опоздавшего — я никогда не видел. Рядом с Трояном сидел тоже незнакомый крупный дядя, в иссиня-черных волосах его просвечивали серебряные нити. За ним, упираясь затылком в угол, откинулся назад изможденный человек лет тридцати пяти, в пиджаке с чужого плеча, штопаных штанах и армейских ботинках; его напряженное, обтянутое пергаментной кожей треугольное лицо с младенчески выпуклым лбом, большим горбатым носом и сухими губами напоминало лик старой иконы. Глаза его были закрыты. Вот кого я определенно где-то встречал. Вероятно, это и есть Чебан, хотя для повара у него неправдоподобно аскетическая внешность. Пока я его разглядывал, он раскрыл глаза, вперил их в вошедшего последним и, не меняя позы, полулежа, спросил, выговаривая с затруднением:

— Почему... опоздал... товарищ Димитриев?..

Тот посмотрел на него неприязненно.

— Я Дмитриев.

— Хорошо... Дмитриев.... А почему... опоздал?..

— Вам-то какое дело? Хватит, что Ковалев пилил, из-за него мог в самом деле опоздать.

— Вместе едем... Всем... дело... И потом... Я здесь старший. Объяснитесь... почему опоздали?.. [12]

— А я не опоздал. Слыхали, что Иванов сказал: чуть-чуть не считается.

Сидящий возле меня снова визгливо рассмеялся. Снаружи затягивало паровозный дым, вместе с ним залетали мелкие частицы неперегоревшего угля, сыпались на брюки и секли лицо; пришлось поднять раму, оставив небольшую щель.

— Ладно, — подумав, произнес Чебан. — Пускай... не считается... Только... вот чего, товарищи... Я... ваш респонсабль... ответственный то есть... За всю группу... за восемь душ... с собой... отвечаю... Сами знаете, перед кем... Пока не перейдем границу... Прошу уважить...

— Все, Семен, в порядке будет. Ты не расстраивайся, — положив большую руку на сплетенные пальцы Чебана, проговорил его седеющий сосед.

— Я к тому... никто меня не знает... Ты вот, Ганев... да вон Алеша- студент...

Последнее, очевидно, относилось ко мне, хотя мне пришлось бросить пражский Карлов университет еще десять лет назад на втором курсе историко-филологического. Однако я не опровергал Чебана, он явно нуждался в поддержке, а не в возражениях.

Поезд тем временем разошелся и бодро стучал колесами. Тук-тук-тук, — раздавалось впереди, тук-тук-тук, — тарахтело под нами, тук-тук-тук, — гремело сзади, тук-тук-тук, — доносилось еще раз и, неразборчиво громыхнув, затихало в отдалении. И сейчас же все начиналось сначала: «Desca-nons! de-sa-vions! pour-L'Espágne: ré-pu-bli-caine!»{5} — скандировал под вагонами металлический голос, без конца повторяя завязший в ушах лозунг.

— Что сегодня нового, кто скажет? — слабым тенором спросил тот, кого я не мог как следует рассмотреть: он помещался с моей стороны, между Дмитриевым и смешливым человечком, и тоже был небольшого роста.

— А чего тебе не терпится узнать? Приедем, сами увидим, — сказал Иванов.

— Пока доедем, многое может случиться.

— Уже случилось: Мадрид пал, — объявил Дмитриев.

— Мели, Емеля, твоя неделя, — небрежно бросил Иванов.

Чебан выпрямился. [13]

— Как пал?.. Откудова... известно? — выкрикнул он и побагровел.

— В отеле у нас говорили.

— Говорили-говорили... Фишистская сорока... на хвосте принесла... а ты повторяешь... Не может того быть...

— Не пал, так сегодня или завтра падет. Радоваться тут нечему, но и особенно волноваться тоже. Мадрид не имеет ни малейшего стратегического значения. И как узел коммуникаций он уже не существует. Тактически же сдача его только выгодна. Во- первых, оборонять миллионный город не легко — его кормить надо, а пути снабжения перерезаны, поезда не ходят. Во-вторых, отход от Мадрида позволит сократить фронт. И притом не следует забывать, что части на Гвадарраме находятся под непрерывной угрозой, их мятежники отрезать могут. Возьмут Эскориал, и крышка!

— Замолчи!.. — со страданием в голосе прервал Чебан. — Ты... кто?

— Что значит кто? — Дмитриев усмехнулся. — Мичман.

— Военный специалист... и такие глупости... Уши вянут...

Ганев вторично положил успокаивающую руку на локоть Чебана.

— Какой он специалист, — вмешался Иванов. — Мичман Дырка он, по рюмочке специалист, это да. А, Троян?

Троян продолжал невозмутимо молчать. Как почти все, с кем приходилось встречаться в истекшие дни после того, как фашисты вошли в Толедо и освободили «узников Алькасара», я тоже считал падение Мадрида неминуемым. Положение города выглядело безнадежным, судя по газетам самого разного толка, за исключением «Юманите», но ее деланная бодрость не обманывала, между строк и она осторожно подготавливала читателя к тяжелому удару. Да что «Юманите», если во вчерашней (недельной давности) «Правде» на первой странице бросался в глаза заголовок: «Бои на подступах к Мадриду», а в очередном фельетоне Мих. Кольцова хотя и вскользь, между прочим, но сказано: «...какова бы ни была судьба Мадрида...» Уж редакция «Правды» и Кольцов, они-то знали, что делали. Однако вопреки логике, сейчас я почему-то сочувствовал Чебану, а не Дмитриеву, и решил вмешаться:

— В вечерних газетах о падении Мадрида ничего нет. По вчерашним же сообщениям фашистов, им до предместий оставалось еще одиннадцать километров.

— Видишь... еще одиннадцать километров... [14]

— Буду я с вами копья ломать, — обиделся Дмитриев. — Хотите верьте, хотите нет, но для кого потеря Мадрида конец, тому в данный момент и ехать незачем. Пускай поворачивает оглобли.

— Ты чересчур не шуми, — внушительно начал Ганев. — Насколько я знаю, в гардемаринских классах вашего брата стратегии не обучали, а потому ты пророчествовать — пророчествуй, да не таким сверхавторитетным тоном. Когда я стал собираться, сам думал, что буду Алькасар штурмовать, а теперь, по правде говоря, не уверен, что к обороне Мадрида успею. Но ни для кого это не конец, и оглобли никто поворачивать не станет. Однако, даром что стратегию и я не изучал, определенное мнение на эту тему у меня есть, и вот какое: если рано или поздно Мадрид все равно придется отбивать, так лучше его и не сдавать.

— Правильная стратегия, — одобрил слабый голос, спрашивавший, что нового.

Говоривший встал, чтобы выбросить спичку в щель над оконной рамой. Ему было лет под пятьдесят. За исключением бровей торчком, как у овчарки, в наружности его не было ничего примечательного. Он затянулся, так что сигарета сразу стала короче, и принялся выпускать дым вместе со словами:

— Что я хотел сказать... При наступлении с запада и юго-запада Мадрид, согласен, не лучшая позиция. И что снабжать его обременительно, что фронт неплохо бы сократить — со всем, повторяю, согласен. Но Мадрид ведь не просто позиция, какую в штабах выбирают для военной игры. Мадрид — столица государства, моральный, так сказать, фактор. Завладей мятежники Мадридом, сразу поднимется их международный престиж, само пребывание в главном городе придаст им видимость законности, а кое-кому предостаточно и видимости, чтобы их признать. Вот и выходит, что военная позиция второстепенная, а политическая — первостепенная, главный козырь в гражданской войне.

— На войне главный козырь — станковый пулемет в надежных руках, — возразил Иванов. — Согласен, Троян?

Тот опять промолчал. Иванов продолжал:

— Политикой в мирное время невредно заниматься, а пришла война — знай воюй, не отлынивай. Ставь куда следует свой верный «максим», ложись за щиток и строчи вовсю. Пулемет, он же ангел-хранитель пехоты. Его даже поэт один воспел: «Как собака на цепи тяжелой, тявкает [15] за лесом пулемет...» На фронте он первейшее дело, а пулеметчики — первые люди. Это и бабы знают.

Не схотела самокатчика и летчика,
Полюбила я до смерти пулеметчика...

— напел, он фальшивым тенорком.

— На войне... без политики... никак не возможно... Нигде нельзя... а на войне тем боле... — Чебан выдавливал из себя слова с прежним трудом, но с неожиданным оживлением; его, казалось, смешила высказанная Ивановым несообразность. — Там... не думать... опасно... Не тех, кого нужно... постреляешь... Тебе дадут команду... не разберешься... политически... своих побьешь.

Поезд давно миновал мрачную бетонную ограду, отчуждающую железную дорогу от города и пригородов, и несся рядом с обсаженным пирамидальными тополями шоссе. За окном огороды чередовались с парками и фруктовыми садами, а одинокие виллы — с тесными рядами крытых черепицей домишек. Солнце уже заходило, и верхушки тополей были бронзовыми. Повсюду назойливо пестрели щиты реклам, то заслоняя замшелую романскую колокольню, то возвышаясь на пологом холме посреди ровных шеренг картофельных кустиков, то выпячиваясь из низины между шоссе и насыпью, где на тонких ножках выстроились синевато-зеленые чалмы капусты.

— А ты пулеметом... здорово владеешь?.. — В вопросе Чебана, обращенном к Иванову, проскользнула почтительная зависть.

— Окончил офицерскую пулеметную школу.

— Где?

— В Крыму. У Врангеля.

— Какую систему... освоил?

— Какие есть, все и освоил.

— То давно было... Новые... которые секретные... ты их и видать не мог..

— Подумаешь, невидаль. Ну, дадут мне последнюю модель незнакомого, допустим, типа. Осмотрю, разберу, соберу, на полигоне немного пощелкаю — и весь секрет у меня в кармане, не беспокойся.

— Отказы надо узнать, — вставил Троян.

— Верно, друг. Вот на полигоне я и узнаю отказы. А ты разве не воевал? — строго спросил Иванов у Чебана.

Тот вздохнул.

— Не воевал... [16]

— Почему?

— Потому...

— Но в армии служил?

— Не служил... в армии... Оружия... не знаю... Ничего... полезного не знаю... Шофер я... механик...

— Шофер там тоже пригодится. Но как вышло, что ты не служил?

— Так... получилось.

— А тебе сколько лет?

— Тридцать.

— Ну и ну. Да ты старше меня выглядишь, а мне тридцать восемь.

Чебан опять вздохнул.

— Что поделаешь...

Я посмотрел на него повнимательнее. Никак не скажешь, что он мой ровесник.

— И ты, молодой, на фронте, понятно, не был? — Иванов обратился ко мне. — Тебе лет двадцать пять?

— Не был. А Вообще спасибо.

— За что еще спасибо?

— За комплимент. Мне тридцать один.

— Ей-богу? Не дашь. Не то что наш респонсабль. Сразу видно, всю жизнь с бабами путался — вон и выглядит на десять лет старше. Или, может, туберкулез?

Чебан в третий раз вздохнул.

— Всяко... бывало...

Вагон скрипел, гремел и качался. На пейзажи, пролетавшие за окном, опускались сумерки. Под потолком преждевременно заблестела лампочка.

— Вот чего, братцы, — начал Иванов. — Мне Васька Ковалев говорил, что все мы обязательно вместе воевать будем. Так давайте знакомиться. Вас, парижан, трое, нас, эльзасцев, целых пять человек, стреляные волки, один к другому, друг друга не первый день знаем. Крайний с фланга — Дмитриев, он, правда, вошел последним, но последние да будут первыми. Служил Дмитриев верой и правдой в самотопах...

— Нельзя ли обойтись без шутовства? — перебил Дмитриев.

— Можно. Вполне обойдемся. Дмитриев, как я только что имел честь доложить, самотоп, иначе говоря, моряк, вечно юный мичман. А лет ему, мичману, от роду за сорок. А росту он среднего, лоб имеет плешивый, бороду седую, за что оную бреет, и характер... [17]

Дмитриев что-то пробормотал и демонстративно отвернулся.

—... и характер отвратительный, сами можете убедиться. Серьезного боевого опыта у мичмана Дмитриева нет, и обращению с пехотным оружием он не обучен. Бок о бок с самотопом, — Иванов с заметным удовольствием повторял этот термин, — старик Остапченко. Был поручиком еще при царе Горохе... Ты с пятнадцатого — офицер?

— Произведен в подпоручики, по окончании юнкерского училища в тысяча девятьсот четырнадцатом году, а в августе уже командовал полуротой на реке Сан, — уточнил Остапченко.

— В дальнейшем его благородие подпоручик Иван Иванович Остапченко сделал головокружительную карьеру: выслужился в поручики, в каковом высоком звании пребывает по сию пору. Между прочим, он, шутки в сторону, чемпион Эльзаса по шахматам. Впритирку к поручику помещается Юнин, он же бравый солдат Швейк. Этот, наоборот, всю жизнь в нижних чинах служит.

Юнин, конечно, захихикал. Ничуть не походил на Швейка он со своей помятой рожей, на которой татарские скулы выдавались над провалившимися щеками, обросшими рыжеватой щетиной; лишь нос, пожалуй, был швейковский: круглый и подвижный, как у ежа.

— Теперь очередь Трояна, — Иванов хлопнул его по плечу. — Он из Бессарабии.

— Земляк... — обрадовался Чебан.

— И ты бессарабский?

— Хотинского уезда...

— Троян, знайте, хлопцы, классный пулеметчик. Он мой друг — этим все сказано. Последние пять лет мы с ним в Меце на одном заводе ишачили. Нашу дружбу топором не разрубишь, оба ею дорожим, оба знаем, что старый друг лучше новых двух.

— Вылитый конферансье! Неужели самому не надоело? — брезгливо пробурчал Дмитриев.

— Кто весел, а кто нос повесил, — отпарировал Иванов. — В заключение разрешите самому представиться. Я из терских казаков. Родился во Владикавказе, учился во Владикавказском кадетском корпусе. Вышел в военное училище, да не успел окончить, как и революция вышла. Выпустили меня с грехом пополам прапорщиком и направили к Деникину, помогать ему спасать Россию. Жил я тогда легко, повоевал слегка и был ранен легонько. После лазарета [18] откомандировали меня в пулеметную школу. Очутился я в ней и получил приказ о производстве через чин. Сразу, выходит, догнал Остапченко.

— Ничего, я не в обиде, — вставил тот.

— Ну-с, пририсовал я чернильным карандашом на своих защитных погонах две звездочки к прежней одной и опять — Мальбрук в поход собрался — отправился воевать и воевал до ручки, до точки, до самого Черного моря и, в конце концов, очутился на мели в Галлиполи. Долго сидел я там на бережку, ждал у моря погоды, когда поплывем обратно отвоевывать у большевиков единую-неделимую. Ждал я год, ждал другой, а на третий — тик-в-тик мне двадцать три стукнуло — завербовался на работы во Францию. Занесла меня нечистая сила в Эльзас, с тех пор там и живу, ем, пью, сплю и работаю как каторжный. Но что смешно: рабочим человеком стал, а все думал, что временно это, все надеялся, что в один прекрасный день сойдут с рук мозоли и снова буду я не я, а бравый офицер. Да укатали Сивку крутые горки. Постепенно привык я к мысли, что не побежит вспять Волга-матушка, уразумел азбучную истину: что было, то прошло и быльем поросло. Было детство, было кадетство, а потом я вырос большой и заделался пролетарием-металлистом. Дальше, понятно, начал пролетарий понемногу умнеть; профсоюзы, то да се. Так, день за днем, пятнадцать лет незаметно и пролетело. Пятнадцать лет прожил я на чужбине, пятнадцать лет протосковал по родному краю. До смерти хочу домой. Домой, понимаете? К себе на родину, во Владикавказ. Это ж не город, а поэма! Терек, Военно-Грузинская дорога, Дарьяльское ущелье в тридцати верстах, Казбек рядышком... Одно слово: Кавказ! Об этих местах Лермонтов и Пушкин на пару стихи писали.

— Иванов сам поэт, стихотворения сочиняет, — нарушил обет молчания Троян (он произнес «пайет»).

— Меж горных рек несется Терек, волнами точит дикий брег... — собрав на лбу гармонику морщин, декламировал Иванов. — Город наш когда-то был крепостью, поэтому и назван Владей Кавказом. «И нищий наездник таится в ущелье, где Терек играет в свирепом веселье...» Недавно Владикавказ переименован в Орджоникидзе. Завод в нем отгрохали, обрабатывают цветные металлы. Работа для меня найдется не хуже, чем в Эльзасе... Как начались испанские события, я, понятное дело, сочувствовал, но едва узнал, что, если поехать добровольцем, потом можно будет вернуться в Эсэсэсэр, сразу решил: еду. Троян, он к тому [19] же по другой, по партийной логике пошел. Вот оба и катим. Будь что будет. Как говорится, либо грудь в крестах, либо голова в кустах. Крестов мне не надо, мне паспорт давайте, «мою краснокожую паспортину»...

— Вот и я о-ох как до дому хочу, — вдруг почти простонал Юнин.

Слушая Иванова, я внутренне возмущался. Я считал, что ехать в Испанию надо иначе, с другими настроениями и без всяких личных соображений, как бы благонадежно они ни выглядели и какими бы стихами ни сопровождались (со стихами у меня имелись особые счеты, я тоже писал их и даже печатался, но три года назад навсегда бросил это занятие, как бросают курить или пить). Однако, сколько бы я ни возмущался, возражать Иванову не приходилось. Такая тема официально существовала, нравилась она мне или нет. И Вася Ковалев, и другие руководители «Союза возвращения на родину» прямо обещали, что политически проверенные товарищи, которых организация допустит к участию в боях против фашизма в Испании, получат советский паспорт и визу в СССР.

— За твоим языком не поспеешь босиком, — заговорил Ганев. — Я, как бывший учитель, тоже, видишь, поговорки знаю и среди них еще такую: языком капусту не шинкуют.

Он расставил ноги, согнулся между ними и выволок из-под лавки допотопный кожаный баульчик, ни дать ни взять похищенный из театрального реквизита к сцене встречи Счастливцева и Несчастливцева. Оттянув запор, Ганев раздвинул баул и вынул толстобокую бутылку божоле{6}.

— Из лука — не мы, из пищали — не мы, а попить, погулять против нас не сыскать, — нашелся Иванов. — Троян, доставай-ка, что у нас есть.

Ганев, поставив брюхастую бутылку на скамейку, выгрузил объемистый бумажный пакет, через его прорванный угол выпала коробка сардин. Тем временем Иванов перевалил из-за своей спины на колени Трояну цилиндрический брезентовый мешок. Троян распустил шнур, стягивающий медные дырочки покрышки, и выставил бутылочку кирша и четыре бутылки эльзасского пива, а возле них складывал крутые яйца, варенные в мундире картофелины, помидоры величиной чуть не с тыкву, длинный, кривой, как ятаган, анемичный французский огурец — конкомбр, несколько кистей винограда и сломанный пополам батон. Юнин вытащил [20] из холщовой торбы «шопин»{8}, два граненых стакана и мой никелированный стаканчик для полоскания зубов. Пить начали по западноевропейскому ритуалу — с аперитива. Когда выпили вермут, покурили и приступили к еде, за недостатком приборов следуя восточному обычаю, то есть полагаясь в основном на пальцы. Запивали божоле юнинским «пинаром»{9}, а затем и пивом. Только прикончив виноград и бананы, стали по желанию разливать кирш или коньяк. Чебан встал, держа чашку с киршем за ушко:

— Товарищи... выпьем... чтоб доехать благополучно...

— За победу! — дребезжащим своим голоском произнес Остапченко, тоже вставая и поднимая кружку. [21]

Встали все. В купе сделалось тесно. Ганев оказался еще выше, чем я предполагал, высоким был и Троян.

— А еще за благополучное возвращение на родину, — смотря в стакан, на треть налитый коньяком, добавил Иванов.

Мне опять захотелось возразить, но я удержался. Выпили, кто залпом, а кто медленно, смакуя. Сели. Иванов сразу забалагурил:

— Русак не дурак: поесть захочет — скажет, присесть захочет — сядет. — Он протянул пустой стакан. — Разделите, что осталось: остатки сладки. — Узкие глазки его блестели, он часто облизывал губы, показывая два торчащих из нижней челюсти клыка.

Выпитое подействовало по-разному. Счастливая улыбка не сходила с открытого лица Ганева. Побледневший Чебан оставался серьезным, но все время потирал руки. Голубые глаза Дмитриева помутнели, на щеках выступили багровые пятна. Останченко сосредоточенно смотрел в одну точку, машинально, как жвачку, жуя сыр. По Трояну ничего не было заметно, он молча убирал с деревянного дивана измятую засаленную бумагу, объедки, пустые бутылки и кожуру бананов, выкидывая все за окно. Переставший угодливо хихикать Юнин, повернувшись к Остапченко, непрерывно говорил; его веснушчатый носик покрылся капельками пота и двигался в такт словам.

—...Домой да домой. Говорим, значит, про дом, а катим наоборот. Н-да. Совсем наоборот и даже в другую сторону.

— Летит и гусь на святую Русь, — ввернул Иванов.

— Оно как вышло, вышло-то как? — не обратив на него внимания, торопился Юнин. — Я по рождению из что ни на есть аржаной стороны. Кругом, правда, мещеряки, но мы, мы самые русские. Деревня у нас, сказать, бедная, земли, получается, мало. Еще за стариков так было, за стариков еще про нас говаривали, что курицу, мол, и ту некуда выгнать. Н-да. Когда война с немцем объявилась, я был оставлен по молодости лет. А годик прошел, едва хлеб убрали, призвали меня в действующую. У жены, конечное дело, двое: девка и парень, погодки обои, значит, титьки сосут, но отец у меня налицо, крыть нечем, берут по закону. Взяли это нас, новобранцев, отвезли в город, малость поучили, месяцев вроде шесть, а напотом послали защищать. Воевал я поначалу ничего, дали мне Георгия четвертой степени и ефрейторскую лычку. [22]

— А он про тебя говорит, что ты нижний чин, — пошутил Ганев.

Юнин не слушал.

— Воюю я, значит, безотказно, сплошную зиму. Мерзну — страшное дело, ноги к чертовой матери поморозил: сапоги-то худые, а валенок не дали. Но тут, аккурат перед весной, здравия желаем, свалили царя. Н-да. Ждем-подождем, однако ничего такого, все одно, как и до того. И что долго говорить: посмотрел я кругом, письма отцовы перечитал да перед большим наступлением и подался с фронта, убежал насовсем, дезертировал, так сказать.

— Ты будто хвастаешь, что дезертир, — не одобрил Остапченко. — Командир у тебя был неопытный, а то б не убежал. У меня вот в роте, пока не ранило, ни один солдат не ушел.

— Не у всякого уйдешь, — согласился Юнин. — Где как, где ползком, где на четвереньках, спокойно миновал я все заставы, прошел их, понимаешь, как вошь сквозь бабий гребень. В незадолгое время добрался я до Москвы. Отсюда осталось просто рукой подать, сутки езды, но надо, соображаю, подработать, не с пустыми же руками с войны приходить. Бабе вроде хоть шаль какую следовает прихватить, ребятам того-сего. Взял я на свою голову и нанялся возчиком к купцу одному. Работаю что надо, за лошадью смотрю, товар туды-сюды честно вожу, сам нагружаю, сам выгружаю. Вокруг- то все заварилось, все кипит, все кричит, ругается, меня и то прихлебателем кличут, а я знай себе ни нашим, ни вашим, только «но» да «тпру», газет себе никаких не читаю, встревать никуда не встреваю, ни за кого не стою, на митинга не хожу...


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: