Глава четвертая 3 страница

— Qui vive? — грозно выкрикнул навстречу Лягутт, когда я с лицом, залитым водою, и промокшими коленями подходил к сторожке.

Раньше, чем я успел отозваться, нервное французское «кто идет?» повторилось, подкрепленное лязгнувшим во мраке затвором. В качестве респонсабля по этой части, я имел право испытывать известное удовлетворение, — командный пункт охранялся.

Внутри его все, включая и неугомонного ворчуна Морица, уже спали вповалку. Только Лукач и Белов негромко беседовали. Допуская, что обмен млениями между ними мог не предназначаться для посторонних ушей, я под всякими предлогами неоднократно выходил под дождь и все же невольно улавливал отрывки разговора. Оказывается, Марти ошибся, он не имел никакого права назначать Фрица начальником штаба нашей бригады, так как Фриц прибыл не «по коминтерновской линии», а «по линии РККА» (получалось, к великому моему изумлению, что граждане СССР делятся на различные категории, поскольку приезжают в Испанию по разным «линиям»). Тут, в Мадриде, это разъяснилось, и его хотели у нас забрать, но Лукач сумел настоять, чтобы Фрица определили к нему советником. Здесь в разговоре наступила пауза, а я сравнительно надолго отлучился, выводя Орела на смену Лягутту, и пока последний, закинув в кладовку свою резину, с которой стекало, как с [306] зонтика, вжимался в местечко, пригретое Орелом, молчание за столом продолжалось. Лукач, наклонив голову, как будто вслушивался в выбиваемый им ногтями по дубовой доске излюбленный барабанный марш российской пехоты про легендарную бабу, испражняющуюся перцем, луком и табаком. Завершив последние такты рассыпчатой дробью, Лукач шлепнул по столу ладонью и принялся высказывать Белову возмущение равнодушием и прямо-таки патологической ленью коменданта штаба. Сердито назвав заплывшего жиром капитана Фернандо «спящим красавцем», Лукач прибавил, что, если так будет продолжаться, он вынужден будет расстаться с этим «обломком обломовщины».

Мне показалось странным, почему, когда речь зашла о Фернандо, в глазах Белова появилось сконфуженное, даже виноватое выражение, словно этот мало симпатичный Фернандо его ближайший родственник. Мало того, Белов взялся возражать явно довольному своим каламбуром Лукачу, но содержание его не слишком, надо признать, решительных возражений, осталось мне неизвестным: с шоссе донеслось трещание мотоцикла, затем за дверью зазвучали саксофонные рулады Орела, и я выбежал на шум.

В двух шагах от ругавшегося часового, слепя его фарой, работал на холостом ходу окутанный вонючим дымом мотоцикл, за ним проступал приземистый силуэт легковой машины. И мотоциклист и Орел исступленно орали — Орел по-французски, мотоциклист по- испански, — причем оба не только не понимали, но и не слышали один другого, ибо мощный мотоцикл продолжал греметь впору и станковому пулемету.

Моего вмешательства было достаточно, чтобы заставить Орела закрыть рот. Увидев это, умолк и мотоциклист, а главное выключил и гром и молнию. Тогда из невидимого «пежо» неторопливо выбрался Луиджи и объяснил, что он приехал за командиром бригады по его приказанию, а мотоциклиста надо пропустить, мотоциклист должен остаться в распоряжении начальника штаба для связи.

Пока я делал логический вывод, что взамен Фрица начальником штаба назначен Белов, маленький, как жокей, мотоциклист, зашитый в лакированную кожу и в кожаном картузе, слез со своего трескучего скакуна, подкатил его к стенке, поднял автомобильные очки на лоб и, пошатываясь от усталости, двинулся в сторожку.

Внутри стало видно, что от высоких шнурованных ботинок до козырька он весь заляпан грязью, лишь на месте очков белели большие круги. Не проронив ни звука, он растолкал [307] дрыхнувших телефонистов и бочком примостился на открывшейся между ними полоске сена.

Лукач, пожав вставшему Белову руку, взял палку, сумку и направился к выходу. Я сопровождал его. Садясь рядом с Луиджи, он пожелал мне спокойной ночи. «Пежо» круто развернулся и скрылся в темноте.

Возвратившись в помещение, где к прежним запахам мокрой одежды, металла и табачного дыма примешивался исходящий от мотоциклиста душок вымытых в бензине лайковых перчаток, я заметил, что посапыванье и похрапыванье, однообразно пилящие спертый воздух, заразительно подействовали на оставшегося в одиночестве Белова. Он, что называется, клевал носом. Собственно, выражение «клевал носом» к Белову не очень-то подходило. Правильнее было б сказать, что он сует свой большой нос в отвороты полушубка, как засыпающая птица, старающаяся спрятать клюв в перья на зобу.

На мои шаги Белов встрепенулся, глянул на меня покрасневшими глазами, перевел их на пламя горелки, пошарил портсигар и закурил, но уже через минуту рука с дымящейся меж пальцев сигаретой соскользнула со стола, горбатый нос уткнулся в воротник, и Белов всхрапнул. Собственный храп пробудил его, он испуганно вздернул голову, поднес сигарету к губам, выпустил дым, и все опять началось сначала.

Смотря на Белова, мучился и я, моментами и у меня слипались веки, но мне было несравнимо легче: возложенные на меня обязанности отвлекали от обессиливающей дремоты. Одно уж то, что каждые полчаса я выходил проверить, не засыпает ли Орел. Близилась и смена караула, а следовательно, скоро придется поднимать подчаска, чтоб он успел прийти в себя. Очередь была Ганева, и я заранее беспокоился, как-то он выстоит без плаща свои два часа. К счастью, дождь начал слабеть, а там и вовсе прекратился, так что я с легким сердцем разбудил самого, пожалуй, мне сейчас близкого человека.

Орел, сменившись, выкурил в несколько жадных затяжек предложенную ему сигарету и отправился досыпать, а мы с Ганевым безмолвно постояли рядом, прислушиваясь к шепоту листьев и падению крупных капель. Тишину ночи изредка нарушали далекие, но гулкие выстрелы. Постояв у входа, пока привыкли глаза, Ганев отошел и прислонился к дереву, лицом в сторону фронта.

Из домика вышел Белов, прокашлялся, спросил вполголоса, [308] все ли в порядке, послушал выстрелы и сказал:

— Давай пройдемся немного, чтобы сонливость развеять.

Мы пересекли шоссе и подошли к мосту. Здесь, вдоль русла Мансанареса, дул холодный влажный ветер, шумевший подальше в вершинах парка. Хотя дождь перестал, в небе не было ни звездочки.

— Кто это, внушительный такой, у тебя на часах? — заинтересовался Белов.

— Товарищ мой. Тоже русский. Из парижского Союза возвращения. Ганев по фамилии.

— Ганев? — оживился Белов. — Это ж болгарская фамилия.

— Он и есть из болгарских колонистов, откуда-то на юге, только обрусевший.

— А по-болгарски, не знаешь, говорит?

Мало, что я не знал, говорит ли Ганев по-болгарски, но и понять не мог, зачем это могло понадобиться Белову. Вероятно, в моем ответе проскользнул оттенок недоумения, потому что Белов пояснил:

— Я ведь сам болгарин.

Вон оно что. А я, невзирая на отсутствие и тени акцента, решил по наружности, что Белов откуда-нибудь из Баку. Теперь я высказался в том смысле, что он, конечно, тоже не из настоящих, а из обрусевших болгар, и услышал короткий смешок.

— Ошибаешься. Самый настоящий болгарский болгарин.

— Но. ты так говоришь...

— Ничего удивительного, я уже больше десятка лет в Советском Союзе.

Сделав несколько шагов по ту сторону моста, Белов остановился.

— Повернем-ка. Эта часть Коруньского шоссе в наших руках, но где-то тут, возле реки, фашисты довольно близко к нему подходят, а где именно и насколько, я не знаю, на мою карту обстановка еще не нанесена.

Мы прохаживались по мосту взад и вперед. Время от времени, дребезжа, как гитарная струна, темноту просверливала излетная пуля, иногда она, булькнув, падала в воду.

Белов расспрашивал, когда и как я попал в Париж и вообще в эмиграцию, где учился, кем работал, состою ли в партии, и очень внимательно выслушивал меня.

— Себя я и вообразить беспартийным не могу, и неудивительно: [309] скоро минет двадцать лет, как я вступил в партию, — заметил он после того, как я попытался — в который раз — объяснить, почему, считая себя коммунистом, я не «организован», как в сходных случаях выражаются французские рабочие. — А семья есть? — после некоторого молчания задал Белов новый вопрос.

Я отвечал, что нет, что друзей и приятелей у меня немало, есть и женщина, которую я люблю, но она жена другого, и что, собственно, всю жизнь я один, с тех еще пор, когда десяти лет потерял мать и остался на попечении отчима, который и вывез меня за границу, а там отправил из Константинополя в кадетский корпус и даже писать перестал...

Белов вздохнул.

— А я вот жену молодую оставил с двумя детьми. Дочь, она постарше, кое-что уже понимает, а сын совсем малыш, — голос Белова дрогнул. — Прощался я с ним с сонным, он и того не сообразил, что я надолго уезжаю. Ни за что ему не догадаться, где я.

— Отчего же было не сказать?

— Как можно. Жене не полагается, а ты — детям.

В моей голове это не умещалось. Я вновь убеждался, что конспирация а-ля Вася Ковалев (не он ее изобрел, понятно, и я прибегаю к его имени лишь как к символу) выше моего разумения. Ну ладно, здесь, в капиталистическом мире, — допустим, но зачем, спрашивается, устраивать игру в прятки в Москве и проявлять столько бессмысленной жестокости, столько неуважения к нормальным человеческим чувствам?..

В парапет ударилась шальная пуля.

Я, дойдя до конца, больше не поворачивался кругом, как прежде, а заходил плечом, чтобы постоянно находиться ближе к фашистам. Уж если в одного из нас случайно попадет, пусть лучше в меня: после Белова останутся сироты, и он целых двадцать лет в Болгарской компартии, может быть, и с Димитровым знаком...

(Надеюсь, предыдущие строки не будут неправильно истолкованы. Отлично помню, что уважение к Белову, с его партийным стажем, и жалость к его детям — мне довелось самому испытать всю горечь сиротской доли — заставляли меня каждый раз переходить на ту сторону, откуда изредка прилетали пули фашистов. Тому минуло тридцать лет. Склонный к самопожертвованию молодой человек, от чьего имени ведется повествование, имеет ко мне сегодняшнему весьма отдаленное отношение, и я смотрю на него не иначе, [310] чем любой автор на своего литературного героя, главное же — эта залежавшаяся в памяти мелкая подробность приводится здесь не для его характеристики, а чтобы показать, какими мы все были тогда...)

* * *

Лукач, по обыкновению идеально выбритый и распространяющий благоухание одеколона, подъехал незадолго до рассвета и порадовал нас с Беловым заверением, что скоро подвезут пищу на всех, а пока предложил для подкрепления хлебнуть из термоса горячего кофе; остатки его командир бригады вынес продрогшему в карауле Юнину.

В разгар всеобщего завтрака, доставленного грузовичком и состоявшего из хлеба, корнбифа и холодного лилового вина, к сторожке подлетел еще один гремучий мотоцикл. Он привез запечатанный сургучом пакет на имя Лукача, который, вскрыв конверт перочинным ножиком и посмотрев на официального вида бумагу, протянул ее мне:

— По-французски. Переведите, пожалуйста.

— Командир интернациональных бригад генерал Эмиль Клебер, — начал я, — командиру Двенадцатой интернациональной бригады генералу Паулю Лукачу...

— Неточно переводите, — прервал Лукач. — Клебер командир Одиннадцатой, да еще этим сектором командует.

— Никак нет, совершенно точно. Остальное напечатано на машинке, но en-tête, заголовок то есть, сделан в типографии: «Командир интернациональных бригад»...

— Покажите, — дернул Лукач к себе бланк.

Я показал ему все три признака множественного числа в клеберовском титуле, внутренне удивляясь неосведомленности нашего комбрига, когда это в иллюстрированных журналах и то пропечатано.

— Ладно. Продолжайте. В чем там дело? — хмуро уступил Лукач.

Приказ, собственноручно подписанный Клебером (печатные буквы перед подписью снова недвусмысленно напоминали, что он командует всеми интербригадами), предлагал неотложно приступить к смене Одиннадцатой, «истомленной до предела десятисуточными непрерывными атаками неприятеля на прикрываемом ею решающем направлении». В приказе предусматривались и подробности предстоящего передвижения: батальону Андре Марти предписывалось сменить занимавший позиции в Университетском городке, на левом фланге отводимого нам участка, батальон «Парижской [311] коммуны», тоже французский, батальон Тельмана сменял находившийся в центре батальон Эдгара Андре, а батальон Гарибальди заступал на правом фланге батальон Домбровского.

— Да пошел он к чертовой бабушке! — взорвался Лукач, не дослушав конца приказа, где указывалось, с кем и когда обязаны вступить в связь командиры фланговых батальонов по прибытии «в первую линию». — Это ж придумать надо: сменяться днем, когда там не то что ходов сообщения, а и окопов нету. Неясно, что ли, Клеберу, к чему оно приведет? Да фашисты последними ослами будут, если не воспользуются нашей дуростью и не ударят во время смены. Потеряем и позиции и уйму людей, и нас же обвинит, чтоб ему ни дна ни покрышки!.. — И, дав волю негодованию, Лукач ударил по столу и заключил свою тираду витиеватым словосочетанием.

Дверь открылась, и порог переступил Галло. Хотя я видел его не позже, чем вчера утром, мне почудилось, будто он еще похудел. Может быть, это впечатление возникало потому, что за истекшие сутки впалые его щеки окончательно заросли черной шерстью, вплоть до лихорадочно блестевших глаз. Одновременно мне показалось, что смысл непечатной фиоритуры Лукача, по меньшей мере, частично доступен Галло, ибо его потрескавшиеся губы тронула усмешка.

Увидев комиссара бригады, Лукач вскочил.

— Вот, товарищ Галло, полюбуйся, какой я получил дурацкий приказ.

Густые брови Галло взлетели, и я догадался, что он не только достаточно понимает по-русски, но и не очень одобряет, во всяком случае в широкой аудитории, такое прилагательное, как «дурацкий» в применении к спущенному сверху приказу. Не возразив, однако, ни словом, он взял бумагу тонкими длинными пальцами и принялся читать, причем брови его не опустились.

Вошедший с ним небрежно носивший форму человек с нервным лицом и быстрым взглядом заговорил с Лукачем по-немецки такой певуче- картавой скороговоркой, что я не улавливал ни слова.

— Servus, Gustaw, — ласково приветствовал его Лукач. — Wie gehts?

Галло закончил чтение и вернул ему приказ, лишь теперь брови нашего комиссара стали на место.

— Ну, что скажешь? — спросил у него Лукач, передавая бланк тому, кого назвал Густавом. — Согласись, что глупость, [312] и глупость, граничащая с преступлением. А кроме того, кто это дал ему право, после того как он сбросил ответственность за свою потрепанную в боях Одиннадцатую на шею Ганса, называть себя командиром интербригад вообще?

Галло не отвечал. Он окинул взором склоненные над едой головы охраны и телефонистов, задержав его на выделявшейся сединой маленькой, с оттопыренными ушами, вихрастой головке Морица, и вполголоса бросил французскую фразу Густаву, очевидно, тому самому своему помощнику, о котором рассказывал Ганев, что он немецкий писатель и что ему было поручено успокоить «забузивший» после Серро-де-лос-Анхелеса батальон Андре Марти.

Так же тихо переведя для Лукача сказанное комиссаром бригады на немецкий, Густав шутливо предложил согнутую калачиком руку Белову и повлек его к выходу, Галло и Лукач последовали за ними.

— Покушаете, уберите хорошенько за собой, товарищи, — проходя сказал Лукач, — чтоб было где карту расстелить. И ставню с окошка снимите, давно светло.

Вернулись они минут через двадцать, развернули карту и, водя по ней пальцами, еще посовещались. По долетавшим до меня то русским, то французским, а то и доступным немецким словам я догадался, что главным аргументом Галло, убедившим Лукача действовать, было напоминание об ужасных потерях и бесконечной усталости Одиннадцатой бригады, проведшей в своем первом сражении не один день, как мы, но полные девять суток с одной ночью перерыва.

Положив блокнот на карту, Лукач набросал распоряжение Людвигу Ренну, оторвал и вручил приехавшему вместе с завтраком коренастому некрасивому и мрачному немцу Кригеру, обладавшему тем самым бесформенным широким и мягким носом, о каких в России говорят: «нос картошкой». Я заметил этот отечественный нос еще в штабном автобусе, где Кригер вел себя тише воды ниже травы, а сейчас выяснилось, что он ни больше ни меньше, как начальник разведывательного отдела бригады. С Лукачем он почему-то предпочитал объясняться не по-немецки, а на сквернейшем русском, причем акцент этого немца скорее всего напоминал финский, знакомый мне с детских лет по катанию на вейках в петроградскую масленицу. Еще одной особенностью Кригера был его бас, почти столь же низкий, что у Клоди, но у Клоди он звучал музыкально — настоящий бас профундо, — а голос Кригера походил на медвежье ворчанье и порой по-отрочески ломался.

Галло решил отправиться в итальянский батальон самолично [313] и тут же написал распоряжение его командиру, Лукачу осталось только расписаться, а во франко-бельгийский «по принадлежности», как высказался Белов, шел Густав. Фамилия его была Реглер. В свое время она встречалась в газетах в связи с саарским плебисцитом, а незадолго до отъезда из Парижа я где-то прочел, что немецкий писатель-антифашист Густав Реглер совместно с Арагоном и Эльзой Триоле доставили в Мадрид купленную на собранные деньги среди левых литераторов агитмашину.

— А тебя, мой дорогой, я попрошу, и даже не попрошу, а молю Христом-богом, хоть это уже и не твоя прямая забота, — положил Лукач руку на руку Белова, — доведи начатое дело до конца: бери мою машину и обеспечь, чтоб Клаус самое позднее через два часа был с батареей здесь. Выбери с ним позицию, и если он до середины дня не установит орудия и не будет готов к стрельбе, я с него, с живого, шкуру спущу, какой он ни на есть хороший мужик. Так и предупреди.

Оставшись за столом в одиночестве, Лукач долго и сосредоточенно писал, перечел написанное, вложил в конверт и, послюнив мизинцем края, заклеил. Потом коротко поговорил с Морицем, и тот повел из сторожки своих сгорбившихся под тяжестью катушек с проводом четырех лилипутов и присоединившегося к ним, тоже с катушкой на спине, Орела, виновато покосившегося на меня.

— С этим рыженьким вам придется расстаться, — объявил Лукач. — Управитесь и с шестью. Связь самое для нас важное, а он туда просился, да и начальник связи настаивает, по его словам, парень этот прямо полиглот какой-то, пять языков знает.

Я прикинул в уме: польский — раз, французский — два, кое-как немецкий, даже если посчитать идиш четвертым, пять никак не получается...

— Будите мотоциклиста, бедняга опять заснул. Пусть заводит, и дуйте в штаб сектора, он знает, — прекратил Лукач мои бесплодные подсчеты. — Это большой дом с оградой, ближе к Эль-Пардо, по левой стороне. Опознаете по скоплению машин. Ставни на окнах, обращенных к неприятелю, для маскировки заперты, дом, мол, пустует, а штук двадцать машин постоянно у ворот торчат, дразнят вражескую авиацию... Пакет этот отдадите лично генералу Клеберу, в собственные, как говорится, руки. Держитесь с ним как можно более подтянуто, впрочем, вы умеете. Что там в конверте, вообще-то, вам знать не по должности, но лучше я в двух словах все расскажу, а то вдруг вопрос какой, и вы по неосведомленности [314] и сами впросак попадете, и меня в ложное положение поставите. Между нами говоря, я доношу генералу Клеберу, что приступил к исполнению его приказа о смене. Однако при этом отмечаю, что, во избежание лишних потерь, правильнее было бы произвести ее прошедшей или будущей ночью. Еще я оговариваюсь, что в случае эвентуальной атаки неприятеля в момент нашего выхода на рубежи, занимаемые вверенной ему, генералу Клеберу, Одиннадцатой интербригадой, и особенно в момент ее отхода, заранее снимаю с себя ответственность за неизбежные тяжелые последствия. Сверх всего я настаиваю, чтобы командование сектора немедленно выделило нам ручных гранат из расчета хотя бы по одной на брата, иначе две тысячи штук, а также обеспечило нашу батарею снарядами.

Могучий «харлей-давидсон» тарахтел так, что у фашистов было слышно, и нетерпеливо дрожал, словно собака перед охотой. Второго седла на нем не было, и мне пришлось, сняв шапку и просунув голову под ремень, надеть винтовку поперек спины, как кавалеристы носят карабины, и усесться на железный багажник, причем подошвы опереть было не на что, и они повисли в воздухе. Мотоциклист, оказавшийся при ближайшем рассмотрении немолодым, опустил ремешок фуражки на подбородок, повернул ко мне морщинистое лицо и жестом потребовал, чтоб я покрепче обхватил его вокруг туловища. Едва я сцепил пальцы, как он надвинул очки и рванул. От ураганного встречного ветра у меня потекли слезы, да и дышать на такой скорости было почти невозможно; согнувшись в три погибели, я старался укрыться за тщедушной кожаной спиной, пока, извергая треск, вонь и пламя, наш болид пожирал километры. Беспокоился я об одном: как бы не зацепиться за шоссе ботинками, но скоро убедился, что есть худшая опасность: на одной выбоине меня подкинуло по меньшей мере на полметра, и около секунды все мои счеты с этим миром держались на кончиках пальцев, судорожно впившихся во впалый живот моторизованного жокея. К счастью, и они, и его живот выдержали, и я с размаху опустился на решетку багажника, больно прикусив язык и чудом не потеряв головного убора, но тут «харлей-давидсон» сбавил скорость, описал полукруг, во время которого мотоциклист отставил левую ногу, и мимо сбившихся в кучу легковых машин подкатил к воротам настоящего палаццо.

Надев шапку и с трудом переставляя ослабевшие от перенапряжения ноги, я прошел во двор и направился к подъезду, но милисианос, стоявший на ступеньке, не пропустил меня, а [315] нажал кнопку. Вот где порядки, одобрил я про себя, конечно же так приличнее вызывать начальника караула, чем истошным криком.

Перед начальником караула, испанским юношей с забинтованной головой и серебряной звездочкой над левым нагрудным карманом, означавшей первый офицерский чин, я, сдвинув каблуки и приложив кулак к затвору, вытянулся как перед фельдмаршалом, а на его «салуд» ответил, припоминая уроки маленького Фернандо: «Салуд, камарадй альферес», после чего с чистой совестью переключился на французский, на котором альферес объяснялся так-сяк.

Выслушав меня и с уважением посмотрев на конверт с невразумительными русскими буквами, испанский прапорщик провел меня по устланному малиновой дорожкой стеклянному коридору в большой зал с камином, диванами, креслами и гобеленами по стенам. Паркет был натерт так, что помимо своей воли я ступал по нему на цыпочках.

Указав на кресло, начальник караула предложил подождать, пока генерал Клебер позавтракает, и удалился. Из моего кресла через раздвинутые портьеры, отделявшие гостиную от столовой, открывался вид на большую часть покрытого крахмальной скатертью стола. Он был уставлен винными бутылками с незнакомыми этикетками и пирамидами апельсинов в хрустальных вазах. Среди оживленно разговаривающих командиров сидела белокурая изящная дама, а рядом с ней какой-то штатский с лицом молодого римского патриция. Блюда разносили две черненькие испанки в платьях с оборками, распоряжалась же ими смуглая красавица.

Гостиную торопливым, но легким и бесшумным, как у кошки, шагом пересек стянутый в рюмочку брюнет, типичный испанец. За ним бежала совсем юная и, несмотря на негритянские губы, прехорошенькая испаночка в белом комбинезоне, выделанном под обезьяний мех. Я поднялся. Сполз с ручки кресла и сидевший рядом Бубуль.

— Это советский майор, — объявил он, когда те были в столовой. — И девочка русская, переводчица.

Типичный испанец с испанкой, оказавшиеся советским майором и его переводчицей, принесли, судя по реакции завтракавших, какую-то важную новость. Белокурая дама и ее кавалер в волнении встали, за ними вскакивали многие.

— Видишь эту женщину? Вылитая Эльвир Попеску, не правда ли? — зашептал сзади Бубуль. — Знаешь кто она? Маркиза! Испанская маркиза чистой воды, или я не Бубуль, а рядом ее муж, знаменитый певец. [316]

Из столовой донесся шум отодвигаемых стульев. Закуривая на ходу, некоторые командиры двинулись в залу. У портьер они замешкались, пропуская кого-то. Я оглянулся на Бубуля, но он смылся так же внезапно, как и появился, можно было предположить, что он пользуется потайным ходом.

В гостиную вышел генерал Клебер. Я узнал его по портретам в журналах, но благодаря высокому росту он выглядел в действительности еще значительнее, хотя и несколько постарше — в курчавых волосах просвечивали отдельные серебряные нити. Волевое лицо с будто вылепленными крупными чертами выражало внутреннюю силу. Обнаружив между обтянутыми атласом креслами мою помятую фигуру, он насупил брови. Подхватив винтовку левой рукой, я сделал к нему четыре четких шага и замер. Он что-то спросил по-испански. В ответ я выхватил из-за обшлага послание Лукача.

— От командира Двенадцатой интернациональной бригады.

Полные губы Клебера искривила усмешка, но он принял письмо.

— Вы говорите по-русски? — Акцента у него не было.

Моего в данном случае совершенно бессмысленного подтверждения, выраженного классическим «так точно», он, разрывая конверт и погружаясь в чтение, уже не слушал. Оттенок высокомерного удивления, подчеркнутого поднятой на высокий лоб бровью, не покидал его выразительной физиономии.

Гостиную или приемную заполняли выходившие из столовой. Слышалась испанская, французская, немецкая и английская речь. Светловолосая дама, в самом деле напоминавшая прославленную парижскую актрису румынского происхождения, но отнюдь, конечно, не в ее комедийном репертуаре, а сфотографированную на каком-нибудь дипломатическом приеме или на скачках в Лоншане, образовала со своим тенором и обступившими их штабными кружок, в центре которого, похожая со спины из-за скрадывающего фигуру комбинезона на белого медвежонка, громко тараторила по-испански переводчица.

Советский майор с осиной талией подошел сзади к Клеберу.

— От Лукача. Не может приказа выполнить без предварительных литературных упражнений, — бросил тот через плечо, ни мало не стесняясь моим присутствием. — Возвращайтесь, — холодно обратился он ко мне, — и доложите вашему начальнику, что командующий сектором советует ему поменьше заниматься писаниной и побольше — своими прямыми [317] обязанностями. Приказы надлежит принимать к беспрекословному исполнению и доносить об этом по форме. Еще доложите, что я любой ценой требую удержания позиций! Что касается просьбы насчет ручных гранат, распоряжусь, чтоб сколько найдется подвезли, в отношении же артиллерийских, батарея Тельмана может получить, если еще не получила, сегодняшний комплект — по пятнадцать, кажется, на орудие, — до завтра больше нет и взять негде.

От кружка вокруг переводчицы отделился и по-английски заговорил с Клебером поразительно красивый блондин, таким я представлял себе Дориана Грея, только он был в испанской форме, наверное, волонтер из Англии.

Я отдал честь, повернулся кругом, приставил ногу и уже не на цыпочках, а всей подошвой по вощеному паркету затопал к стеклянным дверям. Когда я взялся за надраенную медную ручку, меня своей неслышной пружинной походкой нагнал чернобровый майор.

— Передай Лукачу, что Дуррути убит. Если спросит, от кого узнал, скажи: от Ксанти...

Не успел я как следует укрепиться на багажнике, как мотоцикл прыгнул подобно пришпоренному норовистому коню и, опять чуть не сбросив меня, во весь опор понесся к мосту Сан-Фернандо. Однако я был до того оскорблен пренебрежительным и неприязненным отношением Клебера к нашему комбригу, что никак не реагировал на повторную выходку строптивого мотоциклиста со щеками как кожура печеного яблока. Не меньше подавляло меня неожиданное известие о гибели Дуррути, и не потому лишь, что погиб один из выдающихся вождей, вышедший из самой гущи испанского народа, но и потому, что его колонна, куда входили две бригады каталонских анархистов и одна, состоявшая из социалистов и коммунистов, располагалась где-то по соседству с Одиннадцатой. Смерть предводителя могла деморализовать их, а это неминуемо должно было отразиться на положении всего сектора.

(...»Дуррути был хорош, и свои убили его там, у Puente de los Franceses. Убили потому, что он хотел наступать. Убили во имя великолепнейшей дисциплины недисциплинированности», — негодует герой Хемингуэя в «По ком звонит колокол». Михаил Кольцов в записи «Испанского дневника», датированной 21 ноября, менее категоричен, он ограничивается предположением: «...кто-то прибежал и сказал, что на соседнем участке, в Западном парке, убит Дуррути... Шальная или, может быть, кем-нибудь направленная пуля смертельно [318] ранила его при выходе из автомобиля перед зданием его командного пункта. Очень жаль Дуррути». Но «Испанский дневник» печатался два года спустя, зато соответственное сообщение в «Правде», подписанное Михаилом Кольцовым и помеченное тем же 21 ноября, озаглавлено: «Убийство Дуррути» и гласит: «При выходе из автомобиля перед зданием своего командного пункта на окраине Мадрида был смертельно ранен в грудь пулей тайного убийцы и затем скончался крупнейший деятель анархо-синдикалистского движения Буэнавентура Дуррути». Почести, оказанные анархо-синдикалисту «Правдой», которая поместила рядом с корреспонденцией Кольцова портрет покойного, а ниже — сочувственный некролог, сами по себе достаточно красноречивы. Я со своей стороны могу присовокупить то, что в начале декабря, по дороге в Аранхуэс, доверенно рассказал мне Лукач. По его словам, Дуррути за краткое пребывание на мадридском фронте не только убедился в невозможности вести войну с регулярной армией фашистов без создания своей народной армии, скрепленной строгой воинской дисциплиной и подчиняющейся единому командованию, но дня за два до своей смерти заехал в городской комитет Испанской коммунистической партии, чтобы открыто выразить свое согласие с коммунистами в этом вопросе. Находившиеся там товарищи пришли в ужас: узнай о визите Дуррути барселонские первосвященники ФАИ, и он конченый человек, они никогда не простят ему «измены» и сумеют подорвать среди рядовых анархистов даже его авторитет; между тем он, Дуррути, бесконечно важен для общего дела именно своим влиянием на массы. Ему поскорее объяснили наивность его поведения и попросили, пока не поздно, уехать. Он послушался, но, очевидно, то ли его шофер, то ли адъютант был соглядатаем, и посещение Дуррути штаб-квартиры мадридских коммунистов сделалось известным руководству ФАИ. Схизматику вынесли смертный приговор, немедленно приведенный в исполнение скорее всего адъютантом; воспользовавшись отсутствием свидетелей и, в частности, вынужденной отлучкой Ксанти, он из машины выстрелил Дуррути в спину. Лукач пояснил, что ему рассказал об этом один очень осведомленный человек. По моим наблюдениям, «одним очень осведомленным человеком» Лукача был в тот период не кто иной, как Михаил Кольцов, с которым он виделся по вечерам до двух-трех раз в неделю. Думаю, кстати, что и Хемингуэя осведомил об убийстве Дуррути самими анархистами тот же Кольцов, однако после того, как Лукач в июне 1937 года пал под Уэской, Кольцова в конце [319] 1938 года устранил Сталин, а в 1961, пораженный неизлечимым недугом, покончил с собой Хемингуэй, моим догадкам суждено навсегда остаться неподтвержденными, так же как и навсегда открытым — вопросу, почему Кольцов, сообщивший в Москву о смертельном ранении Дуррути пулей тайного убийцы, впоследствии, редактируя «Испанский дневник», предпочел утверждению неясный намек. В заключение следует добавить, что Ксанти до сей поры твердо убежден, что Дуррути сражен кем-то из своих.)


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: