Глава третья 7 страница

Низенький интендант даже плечами пожал. Jawohl, конечно, одинаковое. Комиссар батальона с торжеством оглянулся на нас. Однако, по окончании перевода, вдоль шеренг прокатился недовольный ропот, и Рихард сделал нам замечание. Он настаивает, чтобы польские товарищи вели себя дисциплинированно, недоразумение сейчас разъяснится. И он поставил интенданту следующий вопрос. В нем комиссар батальона пожелал уточнить, какое питание получили роты в ночь на тринадцатое, перед выездом из Чинчона. Утренний завтрак? Так-так. А из чего он состоял. Из горячего кофе с сахаром и хлеба? Sehr gut! Но откуда-то пошли разговоры, будто некоторые, — необходимо подчеркнуть: некоторые, — но не все, получили еще к кофе понемногу рома, а к хлебу — по куску колбасы. Что скажет по данному поводу интендант батальона? Что это правда?! Mensch! Кому же предназначалось столь приятное и подкрепляющее дополнение, каким ротам? Не польской, это известно, оттого она и жалуется на несправедливость. Ну, а балканской? Тоже нет? Кому же тогда? Трем остальным? Так это не выдумка! С тем, что некоторую привилегию получила пулеметная, можно, как уже было сказано, примириться, но вместе с ней в привилегированные попали и две пехотные роты, все немецкие! Рихард повысил голос. Он требует объяснения! Почему именно они? Почему?

Интендант, подняв к нему утомленную, с резкими морщинами физиономию, уверенно, преисполненным достоинства голосом ответил:

— На всех бы не хватило. Я дал лучшим.

— Не старчило бы на вшистских. Далем найлепшим, — прозвучал перевод.

Рихард с размаху хлопнул себя по бедрам. Стало тихо. Но вдруг справа от меня кто-то хихикнул. Засмеялись и позади. Через мгновение смысл сказанного дошел до всех, и рота дружно загоготала. Сквозь раскаты хохота можно было разобрать отдельные возгласы: «Алеж но!..», «Одповеджел як мыслял!..», «Есть немцем и певен же немци найлепши!..», «Не варто се ображачь на такего дурня!..» Сменивший раздражение искренний смех был настолько заразителен, что и по лицу Стефана проскользнула сдержанная усмешка, [272] Мельник же, почесывая переносицу, заслонил рот, а глаза его смеялись.

Маленький интендант побагровел, но продолжал стоять навытяжку, руки по швам. Рихард с сожалением посмотрел на него и отвернулся. Тишина понемногу восстанавливалась. Рихард вскинул голову. Он очень рад, что польские товарищи со здоровым юмором отнеслись к услышанному. К сожалению, он сам в качестве комиссара батальона обязан отнестись к такому проступку и особенно к объяснению его со всей серьезностью. Этот человек не должен оставаться интендантом батальона. Наивысший пост, какой ему можно доверить, — кухню одной из немецких рот. Рихард поднес кулак к алой звездочке на берете:

— Рот фронт!..

Мокрую от лившего всю ночь дождя чинчонскую площадь продувало ветром. За неимением часов я, чтобы не опоздать к назначенному командиром бригады времени, вынужден был встать затемно, и теперь, прогуливаясь взад и вперед в указанном месте с винтовкой прикладом кверху, так как продолжало моросить, основательно продрог. Наконец, вздымая брызги, подкатил блестящий от воды оливковый «опелек».

— Пройдете вон по той улице до конца, — приоткрыв дверцу и поздоровавшись, показал Лукач, — и уже на выезде увидите штабной автобус. Садитесь в него. Вас довезут до Мадрида, а оттуда в место будущего сосредоточения бригады. Там уж сами постарайтесь отыскать меня. Если при посадке в автобус вас начнут допрашивать, кто вы да что, обратитесь к товарищу Тимару, это венгр, но из Парижа, и вы сумеете с ним договориться, он предупрежден. Постойте, у вас что, теплее ничего нету? Плохо. Так недолго и простудиться. — Он потянулся к заднему сиденью, и в руках у него оказаласьпотрескавшаяся кожаная куртка. — Я достал для него, — Лукач кивнул на шофера, — но он все-таки под крышей. Берите, берите, потом видно будет...

Я зашагал в заданном направлении. Действительно, там, где начиналось шоссе на Мадрид, стоял небольшой, но весьма элегантный автобус, ранее, должно быть, доставлявший с вокзала клиентов какого-нибудь фешенебельного отеля. Задняя дверь была открыта, из нее доносился оживленный говор и выскальзывали клубы табачного дыма, немедленно сникавшие в наружной сырости.

Не без некоторой робости поднялся я в штабную машину. [273] В ней, спинами ко входу, разместилось на мягких сиденьях несколько человек, все как один в канадских полушубках и с поднятыми воротниками; по багажным сеткам были растыканы чемоданчики и чемоданы. Никто на меня не оглянулся, не то чтоб о чем- нибудь расспрашивать, но едва, сбросив с плеч мешок, я сел сзади всех, как шофер, словно только меня и дожидался, потянул какой-то рычаг, дверь со скрежетом медленно закрылась, и автобус тронулся.

Ни мое появление, ни его рывок ни на миг не прервали непринужденную французскую болтовню. Три или четыре пассажира, поддерживаемые одобрением остальных, старались превзойти друг друга в остротах по адресу шофера, с расчесанными на пробор жесткими, как проволока, серебряно-седыми волосами и необыкновенно красным, как будто обожженным африканским солнцем, моложавым лицом. Называя себя бледнолицыми братьями, остряки обращались к нему как к вождю краснокожих и предлагали снять скальп с рыжеватого обрюзглого дяди, которого они именовали капитаном Фернандо и который, по-видимому, плохо понимал французский, а к общему веселью на свой счет относился довольно неприязненно. Пожилой шофер, по всей вероятности, живал во Франции, потому что хоть и с твердым испанским акцентом, но с истинно парижской привычкой к словесному фехтованию, ловко отбивался от сыпавшихся на него шуток.

Протерев запотевшее стекло, можно было рассмотреть быстро разворачивающуюся за ним раскисшую осеннюю землю. Исчерпав одну тему, весельчаки переключились на другую. Выяснилось, что седого шофера звали Варела, то есть он на свое несчастье оказался однофамильцем руководящего наступлением на Мадрид фашистского генерала. Это обстоятельство послужило вполне достаточным поводом для нового прилива вдохновения автобусных юмористов. Больше всех изощрялись двое: молодой круглолицый француз Клоди, обладавший удивительно низким голосом, и цыгански смуглый, напоминавший Пушкина, вернее, его портрет работы Кипренского, вертлявый человек лет тридцати пяти. Вслушиваясь в его остроумную скороговорку, я сначала принимал его за марсельца, пока кто-то не окликнул его, и я узнал, что это и есть Тимар.

Из ехавших в автобусе я видел раньше только находившегося ближе всех ко мне суетливого старичка, которого в нашей роте за его начальственную крикливость сперва [274] сочли за командира батальона. Сейчас, не реагируя хотя бы усмешкой на самые удачные выпады Клоди и Тимара, что было возможно лишь при незнании языка, старик задумчиво уставился в летящие мимо промокшие пейзажи. От тряски его железные очки беспрерывно сползали на заостренный кончик носа, машинальным движением костлявых пальцев он возвращал дужку на переносицу, но очки снова тут же сползали. Когда старый Мориц не шумел и не суетился, его птичий профиль выглядел почти добродушно, однако на командира революционной армии в моем представлении этот провинциальный провизор нимало не походил.

Притормозив перед выездом на поперечное, более широкое шоссе, по которому в обе стороны на бешеной скорости мчались машины всевозможных марок и типов, автобус свернул влево и тоже понесся сломя голову. Теперь мы ехали по настоящей автомагистрали, с кюветами по бокам и белыми каменными столбиками на виражах. Вскоре сделалось очевидным, что мы приближаемся к большому городу. То там, то здесь торчали щиты реклам, все чаще мелькали отдельные домики, какие-то фабрички, склады, бензоколонки. Вопиющее противоречие между седой шевелюрой Варелы и его мальчишеским обгорелым лицом зримо разрешалось в пользу последнего тем юношеским пылом, с каким он обгонял попутные машины, а то и целую колонну зеленых советских грузовиков, наполненных понурыми, кутающимися в одеяла бойцами. С оптимизмом несовершеннолетнего, даже не глянув предварительно вперед, он выбрасывал автобус на левую сторону дороги и несся чуть ли не по обочине до тех пор, пока наши задние колеса не уравнивались с передними обгоняемой машины, тогда, рискуя сбить ее в канаву, Варела ухарски срезал ей нос в ту самую секунду, когда шофер надрывно гудевшей встречной цистерны уже зажмуривался в предвкушении неминуемого столкновения. Не исключалось, впрочем, что этакая езда была не столько проявлением внезапного помешательства Варелы, сколько рассчитанной местью нашим заметно присмиревшим острословам.

На волосок ускользнув от, по крайней мере, десятка катастроф, мы благополучно въехали в предместья Мадрида, невзрачные, как любые предместья. Дождь прекратился, но распухшие сизые тучи продолжали ползти над крышами, и на покрытых лужами тротуарах почти никого не встречалось. Понемногу дома вдоль широкого проспекта вырастали. Кое- где на них висели намокшие флаги, но вообще флагов, [275] плакатов, портретов и надписей было значительно меньше, чем в Барселоне. Да и люди здесь выглядели отнюдь не празднично. У продовольственных магазинов толпились длинные очереди женщин в черном и под черными зонтиками, хотя дождь и перестал. Изредка между прохожими выделялся патруль штурмовой гвардии в темно-синей форме или несколько милисианосов в сборном обмундировании. Среди сновавших по городу и без нужды сигналивших машин иногда попадалась анархистская, с привязанным сверху для прикрытия от пуль матрасом и грандиозным знаменем на длинном, как мачта, древке, делавшем автомобиль похожим на бот под черно-красным парусом. Но, несмотря на подобную экзотику, Мадрид в целом и его жители показались мне если не унылыми, то разочаровывающе будничными.

Оставив справа серые громады административных зданий, автобус взял влево и, проехав по еще более широкой авеню, миновал облетевший парк и поднялся не то ко дворцу, не то к музею, выстроенному под дворец, а от него выехал на большую покатую площадь. Вся нижняя часть ее была сплошь заставлена рядами грузовиков, между которыми толпились бойцы. По вельветовым комбинезонам тельмановцев я понял, что это наша бригада.

Автобус остановился перед благоухающим бензином каре, и мы выбрались наружу. Верхнюю свободную часть площади замыкала ограда, за ней высились в глубине казенного вида постройки, у ворот с примкнутым тесаком маячил часовой. На онемевших ногах я отошел от автобуса метров на сто и неожиданно узнал и обширный двор и однообразные здания, ведь все это я не раз видел в киножурналах. Случайно или преднамеренно, но наша бригада сосредоточивалась напротив казармы Монтанья, где в июле решилась участь Мадрида, а в известной степени и всей Испании.

Тогда, накануне и в день восстания, расквартированные здесь части гарнизона незаметно начали пополнять переодетые в штатское офицеры из околачивавшихся летом в столице, а также окрестные фалангисты. Для приобретения покровительственной окраски всем им выдавалась форма, а к ней и оружие. Генерал Фанхуль, возглавлявший заговор в Мадриде, явился тоже в штатском и одним из последних. Переоблачившись, он принял командование, но не предпринял решительных действий, опасаясь бдительности населения, оцепившего казармы плотным кольцом. В результате на следующее же утро республикански настроенные артиллеристы [276] и штурмовые гвардейцы, при огромном скоплении народа и при его содействии, подтащили к Монтанье две пушки и к восторгу окружившей их детворы ударили прямой наводкой, а два правительственных самолета как раз в то же время сбросили на осажденных ультимативного содержания листовки. Воодушевленные такой демонстрацией технического могущества, большей частью безоружные люди бросились на штурм. Проявленной ими решимости было достаточно, чтобы колеблющиеся солдаты вышли навстречу с поднятыми руками и стали брататься с ворвавшейся в казарму толпой, однако из некоторых помещений упорствующие фашисты открыли стрельбу. Народ разъярился, и все оказавшие сопротивление были перебиты.

Я повернулся спиной к Монтанье. Что там вспоминать об этой крови, бесследно выжженной солнцем и смытой дождем. Впрочем, бесследно ли? А разве бесчисленные книгохранилища не законсервировали ее навечно в сшивках газет и журналов? И может быть, родившийся на днях будущий историк, просматривая лет через тридцать академичный французский еженедельник, наткнется на представляющую несомненную свидетельскую ценность фотографию с нарочито бесстрастной подписью: «Двор мадридской казармы Монтанья после занятия ее сторонниками правительства» — и ужаснется жестокости гражданской войны. А на следующей странице обнаружит другую иллюстрацию, и на ней то же покровительствующее фотографам испанское солнце, но — ничего вызывающего содрогание. И как иначе. Ведь снимок помещен в рубрике: «На стороне инсургентов». Здесь, вместо того чтоб лежать носом в землю с продырявленным пулей черепом, примерно сорок рабочих, некоторые в бумажных куртках, но большинство, как нарочно, в белых нательных рубашках, оцепленные солдатами в касках и с карабинами, терпеливо ожидают в очереди, положив руки на голову, пока обыскивают передних. Безупречно нейтральная и в сем случае подпись гласит: «Обыск группы пленных коммунистов».

Молодому историку и в голову, разумеется, не придет, что после ритуального обыска эти люди с руками на головах неизбежно были поставлены к стенке, хотя бы вон к той, на заднем плане, только их мертвые тела не увековечивались в памяти в назидание потомству. Что же касается приписанной группе партийной принадлежности, то сочинявшему подпись сотруднику редакции она была известна ничуть не больше, чем делавшему снимок или мне, когда [277] недели через две после несфотографированного расстрела я вглядывался в превосходно получившийся на глянцевой бумаге фотодокумент. По логике вещей эти испанские пролетарии могли с равной долей вероятия принадлежать и к анархистской CNT, и к социалистической UGT, могли среди них найтись и активисты различных левых партий, как могло случиться и то, что они беспартийные, единственное надо считать исключенным, если учитывать подлинное соотношение сил в начале событий, — принадлежность их всех к коммунистической партии. Однако невинное на первый взгляд обобщение, к какому прибегла редакция, готовя разъяснительную подпись, не случайно. За ним стояло продуманное желание напугать мирового, а прежде всего своего, французского, обывателя коммунистической опасностью за Пиренеями.

Надо надеяться, что воображаемый историк на эту удочку уже не попадется, но вот сумеет ли он узреть на изображении, под которым помещена провокационная надпись, кристаллики самой истории, это вопрос. А мне удалось разглядеть в нем одну мелкую, но без преувеличения потрясающую подробность, и я никогда ее не забуду. Среди стоящих в очереди к смерти, трое в самом конце, заметив, что их фотографируют, и несомненно зная, что их ожидает, вместо того чтобы продолжать держать кисти рук на голове, подняли кулаки. Вряд ли они могли надеяться, что их прощальный привет когда-нибудь дойдет до своих, скорее всего это было упрямое выражение сопротивления до последнего вздоха, продолжение борьбы. Но это случилось, и до меня дошел их посмертный призыв. И помню, как, оставив на столике пустого бистро раскрытый номер реакционного журнала, я встал над ним и, к удивлению гарсона, перетиравшего рюмки за стойкой, тоже поднял кулак.

Странно, но тогда — да и до самого отъезда — рассчитанная подлость буржуазной прессы повергала меня в бешенство бессилия, а сейчас, идя к штабному автобусу и вспоминая об ее иезуитских; приемах, я испытывал холодное отвращение, а в общем оставался спокоен. Эта разница мироощущения, очевидно, проистекала, из того, что на побаливающем от брезентового ремня плече я ощущал внушительный вес «гишпаньской» винтовки. В борьбе со злом я больше не был бессилен.

Забитая машинами и толкущимися между ними вооруженными людьми площадь, с которой без трех дней четыре месяца тому назад два орудия произвели решающие выстрелы [278] по засевшим в казармах бунтовщикам, наполняет меня теплым чувством: впервые после альбасетского плаца я увидел нашу бригаду в сборе и всем существом ощутил свою принадлежность к ней. А где-то в этой безликой, но близкой гуще находятся Ганев, и Лившиц, и Остапченко, и Троян с Ивановым, и Пьер Шварц, и Юнин, и Лягутт в паре с Фернандо, и другие товарищи, с какими я незаметно сжился.

Столпившиеся у автобуса мои попутчики, невзирая на принадлежность к штабу, ничего не смогли ответить на вопрос, останемся ли мы в Монтанье или двинемся дальше, но скоро вернулся отлучавшийся куда-то Варела и сообщил, что бригаду должны доставить в какой-то другой город, где она закончит формирование и подучится. Октава круглолицего Клоди загудела, что это плохо, очень плохо, ребята будут абсолютно разочарованы, они надеялись сражаться у стен Мадрида, рядом с французским батальоном «Парижская коммуна», а не Бог знает где, за никому не нужные монастыри. Под «ребятами» Клоди подразумевал франко-бельгийский батальон, но был уверен, что итальянцы и немцы настроены так же.

Чем дольше околачивался я в своем измятом и грязном обмундировании возле жизнерадостных и чистеньких штабных, державшихся (кроме Морица да еще опухшего от сна Фернандо, больше похожего на колбасника, чем на капитана) дружной, но обособленной семьей, тем острее осязал шероховатость своего положения, близкого к тому, в каком оказалась пернатая выскочка баснописца. «И сделалась моя Матрена ни пава ни ворона», — подумал я. Меня потянуло туда, где я не буду чувствовать никакой отчужденности, и я направился к батальону Тельмана. Однако продраться через запрудившую переулочки между грузовиками людскую толчею было настолько трудно, что я повернул обратно, хотя уже почти добрался до кучки о чем-то споривших поляков, правда, знакомых я среди них не приметил.

Едва выбрался я из толкучки, позади послышался гулкий топот. Меня догоняли Гурский и Казимир. Они интересовались, где же им искать штаб, когда прибудем на место, бумага об откомандировании пяти человек в охрану штаба бригады уже поступила. Я сознался, что и сам не знаю. Мы погуляли втроем под выглянувшим солнышком. В польской роте откуда-то стали известны подробности геройского поведения батальона Домбровского, и оба моих собеседника были преисполнены гордости. Они даже предупредили, что рано или поздно, но будут ходатайствовать о переводе к [279] «домбровщакам». Гурский сурово поведал об огромных потерях батальона, за несколько дней сократившегося больше чем на треть. Среди опасно раненных его командир Болек Улановский и командиры двух рот. Тут Гурский совсем некстати ухмыльнулся и многозначительно подчеркнул, что одного командира роты звали Иваном и он «ест украинцем», а другого, самого отчаянного — Абрамом и фамилия у него Давидович. Назвав последнее имя и фамилию, Гурский, выжидательно посмотрел на меня с высоты своего величия. Я попался:

— Ага! Помнишь, что я говорил!

— Паментам, паментам, — хрипло хохотнул Гурский. — Але тенто Абраша ест студентем з Парижу. Як то чи подоба? Попшед не ображай наших интеллигентув!


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: