Глава четвертая 4 страница

* * *

Обратная дорога показалась мне в моей задумчивости и менее тряской и более короткой. Приблизившись к домику шоссейного сторожа, строптивый мотоциклист выключил газ, и в наступившую тишь сразу ворвался далекий сливающийся гул вражеских пушек и совсем близко, в парке, грохот частых разрывов. Это могло означать лишь одно: наша бригада вступила в бой.

На командном пункте за мое отсутствие ничто не изменилось, только ближний край стола заняли некрашеные деревянные ящики с необычного вида телефонной трубкой в каждом. Лукач по-прежнему сидел за дальним концом и очинённым с обеих сторон, наполовину синим, наполовину красным карандашом, то и дело переворачивал его, переносил обстановку со своей, вынутой из планшета, маленькой карты на большую — беловскую. Он поднял на меня глаза и опять опустил, продолжая работу. На сене, как и раньше, похрапывала охрана. Следом за мной вошел мотоциклист, пробрался к одному из освобожденных телефонистами мест и лег. Я доложил о выполнении приказания.

— Генерала Клебера видели? Ну-ну, расскажите.

Я рассказал, как мне пришлось подождать, пока генерал Клебер закончит завтрак, и как много у него было гостей, и как он вошел, и я подал письмо, а он прочел и приказал сообщить, что настаивает на удержании позиций любой ценой.

— Больше ничего не прибавил?

— Еще прибавил, что ручных гранат прикажет подвезти, а насчет артиллерийских — сверх комплекта дать не может: их нету.

— И это все? [320]

— Никак нет. Товарищ Ксанти просил вам передать, что Дуррути убит.

— Ах, черт подери! — Лукач бросил карандаш на карту и встал. — Где? Как убит?

— Не могу знать. Ксанти догнал меня, когда я уходил, и все, что сказал: передай генералу Лукачу, что Дуррути убит.

Заложив пальцы в передние карманчики брюк, Лукач отошел к окошку, стекла которого чуть-чуть дребезжали от далеких разрывов. Сквозь это дребезжание послышались отдаленные громовые раскаты, приближалась гроза.

— Самолеты, — объявил Лукач. — Сюда летят.

Снаружи, в сыром еще воздухе, гул моторов был различимее. Гурский, спрятавшийся под то же дерево, под каким ночью сидел Ганев, зачем-то снял тесак с винтовки и вперил ястребиные глаза в серое небо. Лукач тоже смотрел с порога в высокие, но плоские, как потолок, облака.

— Вот они...

Косым журавлиным клином плыли на нас девять громадных машин. Заглушая шум боя, ревели в унисон двадцать семь моторов, но даже через их рев мы услышали выстрел Гурского. Лукач недовольно взглянул на него: перезарядив винтовку, Гурский опять целился вверх.

— Остановите. И не забудьте потом прочитать нотацию. Надо, чтоб человек знал разницу между часовым, охраняющим штаб, и охотником на перелетную дичь.

Гурский, успевший выстрелить вторично, отнесся к моему окрику с явным неодобрением, но примкнул тесак.

— Истребители! — воскликнул Лукач.

За громом уже пролетевших над нами трехмоторных бомбардировщиков зазвенело комариное пение. Позади и гораздо выше их торопились коротенькие черные крестики. Строем по три две трефовые девятки догоняли тяжелые брюхастые машины, похожие на плывущих метать икру гигантских рыб. Задрав головы, мы с Гурским наблюдали, как последние черные комарики скрылись за лесистой вершиной холма, у подножия которого притаилась наша сторожка. Лукач следил за ними с шоссе.

— Я был уверен, что на бригаду, а они к Мадриду пошли, — проговорил он, возвращаясь.

В тот же миг воздух заколыхался, и мы, будто через вату, услышали приглушенный холмом гул и среди него отдельные взрывы: бумм! бумм! бумм! бумм! Красивое лицо Лукача исказила гримаса.

— Ах, негодяи, — начал он, но взор его остановился на [321] вилле рядом с мостом, откуда мы вчера ушли из-под шальной пули. — Это что там еще за привал комедиантов?

Виллу заслонял крытый брезентом полуторатонный фургон. Дверца была открыта, и шофер, взобравшись на табурет, приколачивал к навесу над верандой древко белого флага с красным крестом.

— А ну-ка, пойдите и потребуйте, чтоб они мигом оттуда убрались. Нашли себе тихое пристанище на перекрестке прифронтовых дорог. Тут, вместо перевязочного пункта, уместнее сразу морг открыть.

Высокий интеллигентного вида француз в очках с черепаховой оправой и с краснокрестной повязкой на рукаве оказался неуступчивым и возразил, что помещение очень ему подходит и перебираться он никуда не собирается. Когда же, сославшись на приказание командира Двенадцатой бригады, я попробовал настаивать, этот студент, переждав, пока пролетят возвращавшиеся с бомбежки самолеты, ответил:

— Мной он не командует. Я из Одиннадцатой. Батальон «Парижская коммуна». Тебе приказано одно, а мне — другое. Пусть мы и отошли во вторую линию, но эвакуация раненых не завершена, и эвакуировать некуда: в «Паласе» ни одной койки свободной. А там, впереди, ребята с присохшими бинтами лежат по подвалам и ждут своей очереди. Ты меня понял? Тогда извини, мне некогда.

Я его понял, и доказательством служило облегчение, с каким я доложил возобновившему расцвечивание карты Лукачу, что молодой медик, устраивающий лазарет в пустующей вилле, совсем не из нашей бригады и не послушался. Лукач оторвался от карты и стал с интересом рассматривать меня, словно видел впервые.

— Помнится, я не ставил таких условий: наш — прогоните, а не наш — оставьте. Я дал вам указание удалить тех, кто там расположился. Вы моей просьбы не выполнили и оправдываетесь, что вас не слушаются. А вы не смогли заставить себя послушаться, оттого что сами не убеждены в справедливости моего требования. Мы мало знакомы, и, учтя это, я сделаю изъятие из общего правила: постараюсь разъяснить, почему домик напротив необходимо очистить. Но предупреждаю, в будущем не всегда найдется свободная минута для разъяснения смысла моих распоряжений. А сейчас слушайте. Я не стану говорить об опасности, которую это местоположение представляет для раненых, но ведь и мы-то с вами только-только начинаем воевать и еще можем пригодиться... [322]

Я виновато пробормотал, что обязан выполнять его распоряжения без каких бы то ни было объяснений.

— Приятно слышать. Мы сэкономим массу драгоценного времени. Тогда ступайте и сделайте, как я сказал, чтоб там и духу человеческого не было, а для верности захватите кого из своих, да посердитее.

Я позвал тех, кто не спал: Лягутта и Юнина.

— Напомните, в случае чего, вашему доктору, что он Гаагскую конвенцию нарушает. Или, возможно, Женевскую, не помню точно. В ней есть статья, по которой походные госпитали, обозы с ранеными, амбулаторные палатки и все остальное, что пользуется защитой Красного Креста, не имеет права располагаться поблизости от военных объектов, — насмешливо посоветовал Лукач, пока Лягутт и Юнин собирались. — Ваш протеже упустил это из виду.

Симпатичный врач побелел, услышав, что мы явились выдворять его силой. Два мывших полы дюжих санитара, а затем и стучавший где-то в глубине молотком шофер разразились бранью из-за спины своего начальника, но ни грубые ругательства, ни размахивание молотком и мокрыми тряпками нас не поколебали. После преподанного Лукачем урока я был исполнен решимости, еще больше ее наблюдалось в Юнине, он так и лез тесаком вперед. Правда, подкреплявший нас сзади Лягутт приступил было к словесным увещеваниям, но я остановил его, предвидя, что взаимные пререкания затянутся до бесконечности, а там как бы и впрямь не пришлось прибегнуть к ссылкам на статьи международных соглашений.

Мое нежелание вступать в дискуссию привело к тому, что уже через десять минут оба санитара с половыми щетками, ведрами и прочим поломоечным инвентарем в руках, доругиваясь, залезали в фургон, шофер ожесточенно заводил мотор рукояткой, а стиснувший зубы, все еще бледный врач молча выпрямился на переднем сиденье. Перед тем, однако, как похожая на арбу машина сдвинулась, он дрожащим от негодования голосом высказался, что насилие это квинтэссенция фашизма и что потому место сторонников насилия не среди тех, кто обороняет Мадрид, но среди нападающих на него.

— А майору Дюмону придется так и сказать, что если я сегодня не успею вывезти наших раненых, то вина не на мне и даже не на этих вот, — обращаясь к шоферу, он с отвращением кивнул в нашу сторону, — а на том, кто их послал, на командире их бригады... [323]

— Мне стыдно, — горько проронил Лягутт, после того как Юнин, подперев изнутри дверь виллы, вылез в окно, то самое, с дыркой в стекле, и заколотил раму прикладом. — Мне очень стыдно, — повторил Лягутт, когда мы пересекали шоссе в обратном направлении. — Разве так, примкнув штыки, разговаривают с товарищами? Надо было попросить вежливо, как следует, они бы ушли. Он прав, этот лекарь. Мы вели себя не как добровольцы свободы, а как ажаны, как грязные флики, что пришли выселять за неплатеж безработного алжирца с семьей.

Я не нашелся возразить Лягутту. Мне тоже, едва санитарный фургон отошел, сделалось как-то не по себе. Меня томила жалость к молоденькому врачу или студентику, кем он там был, обиженному до того, что у него тряслись губы. Я прожил в Париже шесть с лишним лет и знал, до чего французы не переваривают всякое принуждение, как ненавистна им сама идея слепого повиновения, и не только научился понимать их в этом, но и уважать.

За время, что я вернулся от генерала Клебера, слух так привык к отдаленному буханью фашистских пушек и к сравнительно близкому грохоту разрывов, сопровождаемых то усиливающейся, то слабеющей пулеметной и непрерывной ружейной стрельбой, что почти не замечал их, но когда вдруг совсем рядом — даже в ушах зазвенело — громыхнула батарея, внутри от неожиданности все сжалось.

— Наша ударила, слава те Господи, — хладнокровно отметил Юнин, и я подумал, что он и в самом деле бывалый солдат.

Через полчаса залпы неизвестно откуда взявшейся республиканской батареи, от которых вздрагивали стены нашей сторожки, прекратились, а вскоре к командному пункту подъехала машина и в комнату вошел чем- то осчастливленный Белов в сопровождении немолодого товарища с румяными, как у младенца с рекламы сгущенного молока, щеками.

— Геноссе Клаус! — обрадовался Лукач, протягивая ему обе руки.

Все трое заговорили по-немецки, но голос Клауса, звучавший, будто он находится на открытом воздухе и продолжает командовать батареей, без видимого усилия заглушал собеседников. Лукач пригласил довольного Белова и шумного артиллериста к карте, но раньше, чем они склонились над столом, повеселевший взор Лукача упал невзначай за окно и омрачился. [324]

— Ein Moment, — извинился Лукач перед Беловым и Клаусом. — Ein Moment, bitte, — и он подманил меня. — Ни одна машина, чья бы она ни была, слышите? — ни моя, ни товарища Белова, ни Фрица, когда он вернется, никого другого, независимо от ранга, пола и возраста, — не имеет права лишней секунды простоять перед входом в штаб. Внушите это всем вашим. Поставьте дело таким образом, чтоб водители и мотоциклисты боялись охраняющего нас часового больше нечистой силы и, ссадив пассажира, в мгновение ока уматывались под ближайшие деревья. Попрошу раз и навсегда завести такой порядок и придерживаться его без поблажек. Ясно?

— Ясно, товарищ комбриг.

— Пусть же вам будет еще яснее, что ответственность за малейшее нарушение понесут не прямые виновники, а вы персонально.

Поставивший свой «пежо» в метре от двери Луиджи поначалу впал в амбицию. Он в жизни не слышал подобной глупости. Может быть, некоторые забыли, что он возит самого генерала? Нет? Ему приходится удивляться. Каждому дураку должно быть понятно, что на того, кто возит генерала, общие правила не распространяются. Генерал приказал ему постоянно быть наготове, ведь автомобиль может понадобиться неизвестно когда. Или кто-нибудь хочет, чтобы генерал бегал по окрестностям, разыскивая свою машину? Пускай все знают, что он, Луиджи, этого не допустит и не подумает никуда отъезжать...

Он долго бы еще кипятился и брызгал слюной, но я окликнул Гурского и нарочно по-французски распорядился отогнать любыми средствами демаскирующую командный пункт машину. Уходя, я не мог отказать себе в удовольствии искоса взглянуть на рябого нашего сармата, который, сузив желтые глаза и взводя большим пальцем курок, шагнул к машине, хотя Луиджи уже заводил ее, не подозревая, что с ней вместе заводится и требуемый Лукачем порядок.

Пока я внедрял его, деловая беседа над картой закончилась, и Клаус собрался к себе. Лукач, подняв руку на плечо артиллериста, говорил ему нечто для того лестное, ибо у громоподобного Клауса от смущения горели уши, как у застенчивой фрейлейн, выслушивающей комплименты ухажера. Подождав, пока сияющий командир батареи удалился, Белов принялся описывать Лукачу, с какой, если можно так выразиться, рекордной быстротой Клаус сумел выбрать наилучшую позицию, установить на ней орудия и открыть [325] огонь. Больше всего Белов восхищался тем, что, за отсутствием телефонной связи, не имея корректировщика в пехоте, Клаус, когда расчеты расставляли пушки, самолично слетал на мотоцикле к Людвигу Ренну, на местности разобрался в обстановке, а вернувшись, определился с поразительной точностью и не только дважды попал в закрытую цель, вот сюда, в эту потерянную при смене Каса Бланка, где засели фашисты с «гочкисом», но и умудрился подавить четырехпушечную батарею врага, чинившую батальону Тельмана превеликие неприятности... Свое похвальное слово Белов завершил утверждением, что, будучи сам пушкарем, он наблюдал за действиями Клауса с чувством восхищения и даже с примесью профессиональной ревности и что бригаде, по его мнению, необыкновенно повезло, поскольку ей достался такой знающий и талантливый артиллерист, можно сказать, Божией милостью...

(Германский коммунист Клаус, на которого, по утверждению Белова, бригаде так необыкновенно повезло, командовал приданной ей трехпушечной батареей Тельмана всего одну неделю. Когда в последние дни ноября нас отводили на отдых, штаб базы формирования интербригад в экстренном порядке затребовал Клауса, чтобы назначить его не то начальником, не то инспектором открывавшейся в Альбасете артиллерийской школы. Расстроенный Лукач бросился хлопотать, но бумага была подписана Андре Марти, и ничего поделать было нельзя. Но еще больше Лукача, а за ним и Белова огорчился сам Клаус: ему приходилось расставаться со своим детищем, только что сформированной батареей, сменить азартную стрельбу по живым фашистам на стрельбу по мишеням и грозовую фронтовую атмосферу — на затхлый воздух далекого и безопасного тыла.

Во второй половине 1937 года, месяца через два после смерти Лукача, я проездом на юг завернул в Альбасете повидаться с Беловым, недавно назначенным туда вместо Марти. Долго оба мы, перебивая друг друга, предавались горестным воспоминаниям, а потом обменивались сведениями о боевых друзьях, с которыми тот или другой из нас потерял связь, пока, наконец, Белов не поведал мне о жестокой, продолжавшейся с сумерек до рассвета, бомбардировке Альбасете, которую, чтоб не столкнуться во мраке, производили одиночные, постоянно сменявшиеся трехмоторные «юнкерсы».

— Отбомбит и уйдет. Минут через пять другой подлетает. Покружит-покружит, с интервалами, не торопясь, [326] сбросит свои подарки, и опять тихо. Едва народ успокоится, следующий летит. А убежищ, нет. И так до утра, — глуховатым басом рассказывал Белов. — Но представь, какая штука. Бомбили они, конечное дело, базу формирования интербригад, а погибшие и раненые все, кроме одного, из гражданского населения. Если знать, что интеровцев насчитывалось здесь в то время до тысячи человек да прибавить испанских карабинеров, прямо даже удивительно. И кто ты думаешь, этот единственный? Клаус. Ты помнишь Клауса? Его одного из всех находившихся в Альбасете военных и убило. Шел он поужинать в ресторан, что в начале главной улицы, услышал свист бомб и лег на тротуар. Упала она не так близко — на площади, но осколок сантиметров в пятнадцать прошел по тротуару под животом Клауса. Почти пополам беднягу перерезало. И подумать, что немецкие старшие товарищи устраивали его перевод от нас сюда, в артиллерийскую школу, желая уберечь. Очень они дорожили Клаусом, в особенности Баймлер...)

* * *

За окном снова заморосило, и чем дальше, тем сильнее. Скоро по крыше барабанило не хуже вчерашнего. С передовой пришел Кригер, принес Лукачу записку от Ренна. Лукач пробежал ее глазами, передал Белову и стал расспрашивать Кригера про какие-то красные и белые дома, чьи они. Неудовлетворенный его отрывистыми ответами, Лукач вместе с Беловым перечитал записку, разбираясь по карте. Кригер расстегнул кожаное пальто, вытер мокрый лоб, щеки и картофельный нос платком, спросил, нет ли чего «покушать», а услышав, что дневную еду еще не привозили, очень обиделся, будто это сделано специально ему, Кригеру, в пику.

Лукач снял планшет, положил на стол, вынул из нагрудного кармана бумажник и записную книжечку, обтянутую резинкой с аптечного пузырька, сунул в планшет, отдал его Белову и взял из угла палку.

— Пошел к Ренну. Надо на все самому посмотреть. Геноссе Кригер, веди.

Вернулся он один, уже после того как полуторка доставила мясные консервы, подмоченный хлеб и остывший, хотя он был в термосе, несладкий черный кофе. Войдя, Лукач сбросил брезентовый плащ, который, видно, взял из машины, стряхнул с него в коридор воду и аккуратно развесил на двух стульях. [327]

— Батальон Тельмана, можно считать, потерял Паласете. Удержаны лишь окраинные домики. По ним лупит артиллерия, но все промокли до нитки и лезут под кров. Потери ужасные, особенно в польской и балканской ротах. Людвиг Ренн еле держится на ногах, однако находится в наиболее угрожающем месте, духом бодр и других шепотом подбадривает. Кригера я ему оставил. Он не из робких, а лишний смелый человек там не помешает. Чудак он только какой-то. Обидчив, как нервная женщина. Вы, говорит, меня не терпите, так лучше я здесь останусь. Почему, спрашиваю, не терплю: назначение на любую должность в штабе бригады зависит целиком от меня, не терпел бы — не назначил начальником отдела. А он в ответ: «Не успел я в дверь войти, а вы — пойдем. Даже покушать не дали...» В общем, оставил я этого самого Кригера, со всеми его обидами, Ренну. Но что я, между прочим, узнал от Ренна, — озвереть можно. Клебер-то пытался еще семнадцатого или восемнадцатого — когда мы, бишь, прибыли в Буэнависту? — командовать Ренном через мою голову, ставил ему задачу самостоятельно овладеть Каса-де-Веласкес...

Все, начиная с Лукача, тщательно пережевывали волокнистое мясо, запивая за неимением вина горьковатой бурдой, когда на багажнике мотоцикла приехал бледный, серьезный, забрызганный грязью и весь, как трут, отсыревший Галло. Отведя Лукача и Белова в простенок между кафедральным буфетом и окошком, он тихо, настолько, что нельзя было понять, на каком языке, переговорил с ними, потом, не садясь и морщась, будто у него болело горло, проглотил несколько красноватых, покрытых застывшим желтым жиром кусочков корнбифа, хлебнул кофе и умчался, подскакивая на багажнике «харлея», обратно в батальон.

Лягутт еще не убрал со стола, как подкатил знакомый «опелек», но из него вышел незнакомый остроглазый человек, с носом без переносицы, как у русских деревенских старух на рисунках Григорьева. Лукач и Белов приняли незнакомца почтительно: увидев, кто высадился из «опеля», Лукач поторопился навстречу, а Белов обеими руками подал гостю стул. В отличие от итальянца Гадло, приезжий, оказавшийся немцем, не геворил, а кричал, жестикулируя, как неаполитанец, но Лукач и Белов слушали его крик внимательнейшим образом. Я готов был проникнуться их уважением к шумному посетителю, но мне сильно мешал топорщившийся на его голове точно такой же застегнутый пирожок, какие получила польская рота, с одной лишь разницей [328] — он был не хлопчатобумажный, а суконный, но и при этом уродовал своего обладателя не меньше, чем Юнина.

В разгар непонятного мне немецкого монолога ввалились Мориц и Орел в прилипающей к телу измазанной глиной одежде и с прилизанными дождем непокрытыми головами, отчего оба сделались поразительно схожи с двумя тонувшими, но выбравшимися на сушу мышами — седой и рыжей. Заметив незнакомца, Мориц вдруг выпрямился, словно аршин проглотил, лихо щелкнул каблуками и до того деревянно вскинул кулак, что перед нами — кто только посмел сравнить его с мокрой мышью — возник пусть и слегка покрытый плесенью, но не утративший былой выучки германский унтер- офицер, присягавший еще его императорскому величеству кайзеру Вильгельму II. Судя же по тому, как этот прусский унтер тянулся, на дальнем конце стола, между Лукачем и Беловым, должен был восседать по крайней мере фельдмаршал фон Людендорф собственной персоной.

Вскоре, однако, разоблачившись, чтоб обсушиться, до нижней рубахи, через разрез которой виднелись похожие на барабанные палочки тощие ключицы, Мориц, серповидным садовым ножом поочередно подсовывая остреньким зубкам равные ломтики хлеба и «обезьянины», не преминул дать знать Орелу между двумя глотками, что «там тен... на краю... чи веджишь, кто то ест?.. Не веджишь? Ганс Баймлер!.. ктуры еден не еден... звынченжил Адольфа Хитлера!..» Услышав это, я не смог удержаться и, насколько допускало приличие, принялся в оба рассматривать необыкновенного человека.

Один из руководителей Баварской советской республики, просидевший за это десять лет в крепости, депутат рейхстага, член ЦК Германской компартии, Ганс Баймлер навлек на себя кроме классовой и личную ненависть схвативших, его эсэсовцев стойкостью, с какой переносил ужаснейшие избиения. Палачи поклялись сломить его волю, довести до отчаяния и толкнуть на самоубийство, почитавшееся коммунистами слабостью при любых обстоятельствах. С этой целью, запирая после допросов с пристрастием изнемогающего Ганса Баймлера в одиночную камеру, эсэсовцы как бы случайно забывали в ней то бритву, то намыленную веревку. Ганс Баймлер, и не помышлявший о том, чтобы наложить на себя руки, постепенно слабел физически и заметил, что начинает испытывать страшный соблазн. Узнав, что потерявшие терпение нацисты собираются [329] прикончить его и инсценировать самоубийство, он решился на побег из Дахау, безнадежность которого была уже многократно доказана другими, пытавшимися уйти безумцами, неизбежно при этом пристреленными. Ганс Баймлер понимал, что убежать из Дахау невозможно, но предпочитал смерть от пули врага при попытке к бегству пассивной гибели в застенке, сопровождаемой клеветой. И произошло небывалое. Беглец не был обнаружен немедленно, как происходило всегда. Не нашли его и на следующий день. И хотя в погоню за ним была брошена вся явная и тайная полиция рейха, все коричневые рубашки и черные мундиры, все обладающие супернюхом племенные арийско-немецкие овчарки, Ганс Баймлер исчез бесследно. Когда же, невзирая на удвоенную охрану границ, он через некоторое время объявился в Праге, а потом и в Париже, его восторженно встретили не только ранее эмигрировавшие товарищи, его ждало искреннее восхищение всех честных людей. Еще бы. Вступив подобно Димитрову (но в несравнимо более тяжких условиях) в единоборство со всемогущим гитлеровским государством, он одолел его и сумел обмануть собственную смерть. И вот теперь я сидел за одним столом с ним на командном пункте Двенадцатой интербригады под осажденным франкистами и разрушаемым нацистскими летчиками Мадридом. Было чему удивляться. Было и чем гордиться.

Сколько, однако, я ни всматривался в обветренное загорелое лицо Ганса Баймлера, мне не удавалось обнаружить в нем ничего героического, ничего вообще выдающегося, если не считать резких морщин и твердого взгляда — до того твердого, что он казался даже неприятным, — ничего отличавшего это лицо от сотен некрасивых пролетарских лиц, с таким же жестким взором, появляющихся в конце рабочего дня в воротах любого большого парижского завода.

Продолжая говорить все так же громко, Ганс Баймлер поднялся, сунул Лукачу и Белову прямую ладонь, запахнул слишком широкий полушубок, выкрикнул на прощанье, как команду, «Рот фронт» и направился К двери. Белов сопровождал его. Пока они по указанию Казимира брели по лужам к невежливо отогнанному излишне далеко ренновскому «опелю», Лукач через залитое стекло провожал глазами их удаляющиеся спины, а затем, отвернувшись от окна, вопросительно обратился по-немецки к Морицу. Тот, поперхнувшись, испуганно вскочил. Лукач приблизился к нему и, [330] нажав сзади на острые плечи, усадил. Поспешно проглотив что было во рту и недоверчиво улыбаясь, Мориц молчал. Лукач, продолжая придерживать его за плечи, повторил вопрос, и Мориц стал что-то пространно изъяснять через плечо, пошевеливая лежащими на столе узловатыми пальцами. По-видимому, ответ удовлетворил Лукача, потому что, выслушивая старика, он, сумрачный с утра, немного просветлел.

Снаружи застрекотал мотоцикл, и Белов возвратился в обществе, как всегда, возбужденного Реглера, от мокрого канадского полушубка которого неизвестно почему пахло псиной. Реглер долго и убедительно излагал что-то комбригу и начальнику штаба, но в продолжение доклада по нервному лицу его неоднократно скользила снисходительная усмешка, а один раз он даже сострил или рассказал о каком-то забавном случае, так как, оба слушателя его засмеялись. Надо было полагать, что в батальоне Андре Марти дела шли не так уж плохо.

Вообще же из поступавших и читавшихся при мне донесений, а также из обрывков разговоров с очевидностью выяснялось, что Лукач как в воду глядел, предвидя, чем обернется смена днем. Более или менее благополучно она прошла в одном франко-бельгийском батальоне и лишь потому, что сменяемый батальон Парижской коммуны удержал в Университетском городке здание медицинского факультета, заслонявшего подходы с тыла. Батальон же Гарибальди, продвигавшийся вдоль Мансанареса по достаточно просматриваемой местности, сначала навлек на себя огонь франкистских батарей, а когда стал приближаться к позициям батальона Домбровского, фашисты предприняли предсказанную Лукачем атаку, и поскольку никаких позиций там, собственно говоря, не было, а удар наносился в тот самый момент, в какой одни отходили, а другие заступали на их место, то удержанная гарибальдийцами новая линия обороны оказалась позади прежней. Еще хуже пришлось батальону Тельмана. Едва он сменил батальон Эдгара Андре в окруженных садами домиках, как началось планомерное, поддержанное артиллерией и танками, наступление фашистов, наметивших как раз именно здесь очередной прорыв мадридского фронта, дабы отсюда и устремиться в город. Когда танки, за которыми бежали марокканцы, неожиданно выкатились на польскую и балканскую роты, в них возникло замешательство, чуть было не превратившееся в беспорядочное отступление, но своевременно принятые [331] Людвигом Ренном меры и собственное его бесстрашие помогли восстановить утраченное равновесие, и вместо настоящей катастрофы все завершилось лишь потерей части домов возле самого здания Паласете. Во второй половине дня обстановка на участке бригады, продолжая оставаться тревожной, тем не менее стабилизировалась, отчасти благодаря и надоедливому дождю, помешавшему взлету вражеских бомбардировщиков. Впрочем, он же и осложнял положение, ведь наши бойцы, за исключением французов и бельгийцев, пребывали под непрерывным холодным душем, тогда как фашисты укрывались в только что отвоеванных помещениях.

— Знаешь, отчего нам не пришлось узреть марокканские бурнусы через вот это окошко? — спросил Лукач у складывавшего карту Белова, заявившего, что заглядывать в нее ему больше не понадобится, настолько прочно она запечатлелась у него в мозгу. — Не знаешь? Очень просто: не могут же фашистские стратеги предположить, что нас тут одна тоненькая ниточка, и в глубину до самого Эль-Пардо ни единого резервного батальона не сыскать. Можно не шутя утверждать, что им в данном случае помешала образованность. — Он коротко рассмеялся, но сразу же посерьезнел. — Ну, и еще одна вещь: ниточка-то держит. Из этого следует, что там, впереди, уже не преисполненная благими намерениями двухтысячная вооруженная толпа, но выкристаллизовывающаяся из нее добровольческая воинская часть, и если подумать, из кого она составлена, так подобных частей на свете еще не видано. — Он совсем помрачнел. — А мы этих людей гробим без всякой пользы, безжалостно и бездарно, за что всех нас на осиновые колы мало посадить, — прибавил он злобно. — Я сам посоветовал Ренну попробовать завтра восстановить положение, а во что это обойдется, и подумать страшно...

Перед наступлением сумерек, пока Мориц возился на крыше сторожки, умудряясь и там неизвестно на кого ворчать, Орел и два его дружка перекинули по веткам деревьев провод, с которого — везде, где он провисал, — начали сбегать и падать крупные капли. Потом они сняли со стола самый большой из ящиков, опустили в погреб, обнаруженный под сеном, и подсоединили сперва к чердаку, а там и к одному из оставленных ящичков. Выскочив из-под пола, как андерсеновский кобольд из волшебной табакерки, Орел принялся крутить ручку, приделанную сбоку ящичка, и крутил очень долго, будто молол кофе. Тут с [332] потолка свалился Мориц, рявкнул «"Himmel Gott» и подкрепил польским «пся крев», нетерпеливо оттолкнул Орела и ухватился за ручку сам. Накрутившись вдоволь, он вынул из ящика трубку, не то подул, не то поплевал в нее, швырнул Орелу и нырнул в подполье. Скоро в ящичке будто шмель прожужжал, и Мориц выбрался на поверхность. За очками его торжествующе посверкивали электрические искорки, по тонким губам змеилась почти мефистофельская улыбочка. Он вырвал трубку у Орела, приложил к уху, наклонил голову, с выражением врача, выслушивающего пациента, вкрадчиво проворковал «хелло», вытер трубку рукавом, подал Лукачу и опять нырнул в погреб.

— Allo! Allo! — радостно закричал Лукач. — Bataillon Thäelmann? Allo!.. — Он прислушался и обескураженно опустил трубку. — Молчит...

Подскочил Орел, деликатно, двумя пальцами, принял трубку, что-то гортанно пропел в нее на идиш.


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: