Глава четвертая 7 страница

По его просьбе я вышел подозвать «опелек». Едва Фриц отъехал, как со стороны рощи донеслось явственное цоканье подков. Юнин, вопросительно оглянувшись, слышу ли я, припал на одно колено и брякнул затвором. Я сдернул винтовку и уже набрал в легкие воздуху, чтобы заорать «alarme!», но своевременно узрел, что на нас надвигается не марокканская конница, а безоружный боец с повязкой на голове, ведущий под уздцы двух неоседланных коней, будто сошедших с акварели к лермонтовским «Трем пальмам». Впрочем, мне довелось повидать подобных лошадей и наяву на парижском параде этого года по случаю 14 июля, когда по Елисейским полям, обнажив сабли и развевая белыми бурнусами, рысили к президентской трибуне полки спаги на чистокровных арабских скакунах.

Лошади, которых подводил к командному пункту-тельмановец с забинтованной головой, были гораздо крупнее, но очень походили на арабских. Особенно хороша была золотисто-рыжая кобыла с белой звездой во лбу. Поравнявшись со мной и Юниным, раненый коновод остановился, и кобыла [360] загорячилась, шарахнулась в сторону, толкнула заложившего уши гнедого мерина и, осаженная, вытягивая точеные ножки и касаясь асфальта кончиками копыт, заплясала, как балерина на пуантах.

Тельмановец по-французски осведомился, здесь ли генерал и нельзя ли попросить его на минуточку, но Лукач, по всей вероятности услышавший конский топот или случайно выглянувший в окно, уже выходил с Беловым.

— Какие породистые кони! — воскликнул Лукач. — Откуда они? — и он повторил свой вопрос по-немецки.

Видимо, тельмановец, как ни удивительно, плохо знал немецкий, потому что отвечал опять по-французски, что лошади эти — трофей. Они вместе с другими, найдены в захваченной сегодня конюшне и принадлежали, говорят, богачам, игравшим в поло. Командир батальона приказал интенданту отправить их в тыл и передать кому полагается, но бойцы роты, занявшей конюшню, зная, что их генерал кавалерист, решили подарить ему эту красавицу, а для его ординарца отобрали гнедого.

— Переведите, что я от всей души благодарен. Лучшего подарка нельзя было придумать, хотя пока я ничем не заслужил. Спросите товарища, не нужно ли ему отдохнуть, он же ранен. Быть может, он хочет есть или пить?

Но тельмановец отвечал, что ему ничего не надо. А что до ранения, так он ранен легко, пуля лишь содрала полоску кожи с волосами, и все.

— Тогда скажите, что я прошу довести коней до Эль-Пардо, где доформировывается наш эскадрон, и сдать его командиру майору Массару. Или нет, напишите Массару сопроводительную записочку, чтобы он принял их и берег... Хотя будет еще лучше, если я сам черкну пару слов Гримму. Это комиссар эскадрона, и ему можно по- русски, — пояснил он Белову. — Ах, да, чуть не забыл: вам от него привет. Я как-то упомянул про вас, и вдруг оказывается, вы знакомы...

Боец в белой повязке, то и дело приподнимаемый, как на гигантских шагах, уздечками горячих коней, пританцовывающие крупы которых заносило в стороны, был уже далеко, а Лукач продолжал смотреть вслед почти влюбленными глазами.

— Хотел бы я знать, — поделился он с Беловым, — как они пронюхали, что я конник? С Ренном мы, верно, встречались совсем в других обстоятельствах и беседовали [361] по душам, но, кроме него, никто в батальоне про меня ровно ничего ведать не ведает, а Ренн не проболтается.

— В балканской роте полно товарищей оттуда же, откуда и мы, — осторожно заметил Белов. — Как некоторым из них не знать?

— Ты, между прочим, когда я уеду, дозвонись, прошу, до Ренна и сообщи, что меня удивило его распоряжение отправить куда-то там отбитых у франкистов коней. Пускай они ему не нужны, но неужели у него из головы вылетело, что у нас эскадрон в стадии формирования? Прикажи от моего имени всех до одной — у него еще шесть осталось — отвести к Массару. Насчет же свиней, чтобы оставили у себя, сколько им на ближайшие дни понадобится, а прочих сдать Никите. А то пожадничают, а потом не столько съедят, сколько от бескормицы подохнет. А Никита корм найдет, и получится для всей бригады приварок.

Он уехал и появился лишь наутро, но, занятый какими-то неотложными делами, провел с нами не больше двадцати минут: прочитал заготовленные Беловым в двух экземплярах — для командования сектором и для мадридского штаба обороны — рапорты за сутки, а также рапортичку о потерях и численности бригады, подписал их, покачивая головой и бормоча, что часть, лишившаяся в бою трети своего состава, по всем учебникам небоеспособна, аккуратно сложил все четыре еще не переведенные бумажки, спрятал в нагрудный карман и снова укатил. В его отсутствие день, лишенный каких-либо событий, показался мне бесконечным. Наконец наступил вечер, и к Белову вторично приехал Петров. Как и в прошлый раз, роскошная его карета появилась на шоссе, едва сгустились сумерки, и опять остановилась впритирку к двери. Выскочивший из-за баранки Милош так распахнул ее перед своим начальником, что она ударилась ручкой об стену. Петров с достоинством перешагнул через порог, снял измятую фуражку, тряхнул чубом и за руку поздоровался с Беловым, потом со мной и дальше со всеми, кто сидел за столом. Милош, старавшийся после неудачи с дверью двигаться осторожно и забавно напоминавший Гулливера среди лилипутов, опустил около свечи все тот же, не документами чреватый портфель и вынул из него небольшой вяленый окорок, круг сыра, банку зеленых оливок и громадную, как именинный пирог, плитку шоколада для варки. Бутылку коньяка успешно заменил принесенный отдельно лакированный дубовый бочоночек литра этак на три, лежащий на маленьких, тоже дубовых козлах; аппетитная внешность [362] была, впрочем, обманчива: из краника его вытекал коньяк ничуть не лучшего качества, чем в позавчерашней бутылке. Как бы то и было, но приплюсованный к содержимому петровского портфеля бочонок этот неоспоримо доказывал превосходство интендантства Одиннадцатой интербригады над нашим.

Скоро и пребывавшие за столом и оставшиеся на сене дружно жевали накромсанные тесаком деликатесы, а эмалированная кружка, произведенная в заздравную чару, совершала ритуальный круг. Понемногу и связисты и охрана, выпив по толике коньяку и закусив, расползлись из деликатности по своим местам. Юркнул в свое телефонное святилище и Мориц. Между тем Белов и Петров вовсе не собирались секретничать, и когда я, завершив нарочито замедленный обход, вернулся, начальник штаба бригады окликнул меня:

— Где ты разгуливаешь? Подсаживайся к нам. Только раньше, поскольку ты на ногах, не поленись налить.

И он подал три кружки. Тут я заметил, что бочонок, пока меня не было, успел перекочевать на буфет, где выглядел как нельзя более уместно, а главное разрушал стиль «pompes funèbres»{35}, свойственный этому сооружению.

Нацедив коньяку на дно каждой кружки, я поместился рядом с Петровым и рассказал, что Милош взял меня на мушку ручного пулемета, когда я подошел к его машине в темноте.

— Он не дремлет внутри, как другие шоферы, а бдительно охраняет, словно в ней по меньшей мере полковая казна.

— Да, парень старательный, — согласился Петров. — И очень преданный. К сожалению, больше лично мне, чем делу. К тому ж и смелый: ни на шаг не отстанет в самом неуютном месте. Отсылаю его к машине — ни в какую, будто не слышит. Вышагивает себе сбоку и всем видом демонстрирует, что он мой телохранитель и я без него пропаду. Будь такой у Дуррути, его б не убили. Силища ведь у Милоша невообразимая — буйвол! Обходили мы с ним недавно позиции колонны полковника Мангада. Проходят они по окраине одного селения, а центр обороны, как часто здесь, сементерио, кладбище то есть. Мне его каменная стена выше бровей, ни черта не видно. Кое-как перелез я через нее, смотрю в бинокль. Милош скок за мной, стал рядом. [363]

А его разве что слепой за десять километров не разглядит: ориентир вроде колокольни. Фашисты сразу начали по нему стрелять, пошло вокруг нас звенеть и звякать. Надо, решаю, пока не поздно, смываться. Ухватился за верх стенки, подтягиваюсь, позвал Милоша. А он сочно выругался по-сербски... Ты-то не знаешь, — последнее относилось ко мне, — но это точь-в-точь как по-русски.

— Знаю, — уточнил я.

— Тем лучше, если знаешь, сможешь, значит, когда понадобится, поговорить с ним по-родственному, — одобрил Петров. — Итак, выругался мой Милош, расставил ножищи для упора — так художники рисуют охотника на куропаток, — вскинул самопал свой к плечу и давай катать. Представляете? Из ручного пулемета!

— Он откуда, Милош? — спросил Белов.

— Прямым рейсом из Югославии. Из Сараева.

«Может быть, мы с ним даже встречались», — подумалось мне, но я тут же сообразил, что исполнилось ровно одиннадцать лет, как я покинул бывшую столицу Боснии и Герцеговины, удивительнейший гибрид чистенького австрийского городка и турецкого торгового местечка, а следовательно, если я когда-нибудь и встретился там с Милошем, то ли на респектабельной набережной реки Милячки, то ли возле главной мечети, вознесшей стройные минареты над пестрой толкучкой классического восточного базара, где мы оба покупали, конечно, одни и те же лакомства: инжир, рахат-лукум и нугу с орехами, — так этому детине было тогда лет десять...

— Коммунист или комсомолец? — продолжал расспрашивать Белов.

— Какой, там коммунист. Он сараевский полицейский, «полицаяц» по-сербски, а точнее — сыщик, агент. Не ожидал? А я, когда его определили ко мне шофером, думаешь, ожидал? Нигде это о нем, имей в виду, не записано, и правильно сделано. Я его за язык не тянул, он по собственной инициативе поведал мне свою эксцентрическую биографию. Все началось с того, что Милош закончил городское училище в период мирового экономического кризиса. Ткнулся туда, ткнулся сюда — нигде не берут, во всех отраслях безработица. И посоветовал ему кто-то, учитывая его данные, наняться в полицию. Особых возражений у Милоша против этого не имелось, и стал он верой и правдой служить кралю Александру Караджорджевичу. Бороться с крамолой Милошу по молодости лет не поручали, а использовали в охране [364] всяких значительных учреждений и высокопоставленных особ. Приходилось ему оберегать и персону начальника сараевской полиции. Тут-то и попутал Милоша бес. Его соблазнила (справедливости ради необходимо отметить, что он не очень-то разыгрывал прекрасного Иосифа) жена одного начальника. Но каким, спрашивается, тот был руководителем полиции, когда б в скором времени не прознал о шашнях своей супруги с агентом номер такой-то? Каждому, кто знаком с балканской спецификой, ясно, что превысившему полномочия агенту, в данном случае Милошу, грозила жестокая месть, вплоть до смерти от несчастного случая. Милош не хуже нас с тобой понимал это, так что едва жена сараевского Пентефрия, ломая, как в подобных случаях полагается, белые руки, предупредила своего милого, он бежал без оглядки и не оглядывался до самого Парижа, где надеялся завербоваться в Иностранный легион. Остановился Милош в Париже у одного югославского студента, адресом которого снабдили беглеца какие- то общие родственники. Студент этот оказался коммунистом. Узнав о планах Милоша, он пришел в справедливое негодование, пристыдил несознательного родича и сумел внушить ему достаточное отвращение к тому уголовному сброду, каковой стекается со всей Европы во французский Иностранный легион. После этого убедить Милоша, что уж если он готов идти воевать, то лучше воевать за правое дело, а за правое дело сражается испанский народ, и ему помогают юнаки с целого мира, было гораздо легче. Так Милош и оказался среди нас.

— Довольно случайно, надо признаться, — отметил Белов.

— Случайно ли? На жизненном перепутье ему встретился коммунист и указал правильную дорогу. Разве с одним Милошем случилось подобное? И вправе ли мы судить его строго? Ведь он совсем еще юнец: недавно достиг гражданского совершеннолетия. Заметь, я не утверждаю, что это чистый молодой человек. Нет, он отнюдь не tabula rasa. Буржуазия успела исчеркать ее различными пакостными надписями, вроде тех, что пишутся на заборах. Нам надлежит стереть с его души похабные слова и непристойные рисунки, а взамен постараться начертать свои высокие девизы...

Петров засиделся далеко за полночь, а Лукач приехал чем свет, и все же, как ни коротка получилась эта ночь, — которая по счету без сна, — она была форменной [365] пыткой. Подперев щеки кулаками, Белов и я продолжали упрямо восседать за столом, но, сколько ни таращили глаза, ежеминутно засыпали, и тогда локти соскальзывали, и мы падали вперед головами, но, потерев глаза и чертыхнувшись, немедленно засыпали снова, пока, взглянув на ганевские часы, я вдруг не обнаруживал, что опаздываю поднять сменного, и как раз в этот момент Белов громко всхрапывал и, разбуженный своим храпом, вскакивал в испуге, а придя в себя, опускался на стул и засыпал опять. Даже двужильный Мориц ослабел и не находил в себе сил ворчать; непривычная тишина стояла внизу, где он, никому не доверяя, сторожил коммутатор, и лишь тоненькая струйка табачного дыма, поднимавшаяся оттуда, показывала, что старый унтер лучше нас борется со сном. («Алло! Центральная!..» — стараясь развеселить его, кричал Белов, когда подходило время проверить, бодрствуют ли дежурные в батальонах.)

Лукач, всмотревшись в Морица, вылезавшего из своей преисподней на источаемый открытым термосом райский аромат кофе, и переведя взгляд на моргающего воспаленными веками Белова, возмутился:

— На кого вы оба похожи! Одни носы торчат! Без промедления катите на моем «пежо» в Фуэнкарраль. Сам ляжешь в мою кровать под балдахином, а для Морица есть в коридоре диванчик. Пришлю за вами Луиджи вечером, к двадцати двум будьте готовы.

Он по-немецки задал вопрос смущенному предложением, пытающемуся отнекиваться Морицу, кого он оставит своим заместителем, и тот, как я и ожидал, назвал Орела, а назвав, собственноручно безжалостно растолкал и, если не накричал, стесняясь начальства, то нашипел по-змеиному.

— Можешь ни о чем не беспокоиться, — успокаивал Лукач торопливо прихлебывающего горячий кофе Белова. — Вдвоем с Алешей мы как-нибудь без твоей милости управимся. А вернетесь, его спать отправлю, он хоть и помоложе, а тоже стал на мумию похож.

Обязательная утренняя перестрелка утихла, как всегда, с рассветом. Еще до завтрака один за другим примчались из батальонов раскрасневшиеся от холодного ветра мотоциклисты. За перчаткой у каждого лежал суточный рапорт. Все, даже рапорт Людвига Ренна, были составлены на французском, и я вслух перевел их.

— Не ошибся я в Белове, — удовлетворенно промолвил [366] Лукач. — Образцовый начальник штаба из него получается. Посмотрите, как быстро и притом без крика и шума он порядки наводит. Теперь подбейте, пожалуйста, все цифры и сразу начисто пишите две бумажки наверх о состоянии бригады на сегодня.

Только я выполнил его задание, как на мосту послышался непонятный гул. Я выскочил узнать, в чем дело.

— По-моему, танки, — предположил Ганев.

И действительно, не от моста, а из парка выполз советский танк, тащивший на цепи второй, маленький, с двумя пулеметами вместо пушки. Не доезжая сторожки, большой застопорил, и буксирная цепь, чуть потоньше якорной, провисла. Из башни ловко выпрыгнул Баранов и направился к нам. Кожаная одежда скрипела на нем, как, бывает, скрипят новые сапоги. В двери он едва не столкнулся с Лукачем.

— Итальянскую танкетку везешь? — спросил он весело. — Удалось?

— Ее, голубушку, — подтвердил Баранов. — Да она что. Вот танк сколько у них под носом простоял, а спасли, и целехоньким. Попить найдется?

Лукач повел Баранова напиться, а я подошел к танку. Он него несло выхлопными газами и перегретым маслом. Вблизи он казался еще более могучим и грубым. Снаружи к нему кое-где были довольны кустарно прикручены проволокой такие невоинственные предметы, как штыковая лопата, странной формы топор на длинном прямом топорище, напоминающей алебарду, обыкновенное ведро и погнутый лом. Обвешанный всем этим пожарным инвентарем, танк выглядел как-то незавершенно. По сравнению с ним итальянская танкетка поражала своей чуть ли не ювелирной отделанностью. Нельзя было понять, почему фашисты бросили ее: ни пробоин, ни иных повреждений я в ней не обнаружил.

— Эх, хороша! — одобрил подошедший сзади Лукач. — Бонбоньерка! На новогоднюю елку повесить можно.

— Аккуратненькая, — признал Баранов. — Броня, однако, слабовата. Бронебойная пуля из трехлинейки берет. А что нарядная, так да. Наш возле мужик мужиком. Но для войны лучше подходит. Ему б еще плоскости скосить и скорости прибавить. Ну, и чтоб гусеницы держались...

Везя за собой елочное украшение тонн на пять, танк, громыхая, уполз. Я вошел предупредить Фернандо, что пора на смену, когда Ганев постучал в окно, вызывая начальника [367] караула. Мы с Фернандо заторопились. Из тыла, влача шлейф сизого дыма, подбегал запыленный четырехместный «ситроен»; ветровое стекло его было в трещинах, крылья помяты, радиатор носил следы столкновения. При несложном нашем ритуале смена часовых была закончена ранее, чем потрепанная машина остановилась, и на шоссе вышел черненький молодой человек в штатском. Разбитая и грязная таратайка, на которой он прикатил, удивительно не гармонировала с его почти изящной внешностью. На груди у него в светло-желтых футлярах висели два сверхъестественных фотоаппарата. Приятно улыбаясь, молодой человек, по произношению чистейший парижанин, представился корреспондентом «Ce soir» и «Regards» и прибавил, что хочет сделать несколько снимков с интернациональных добровольцев, обороняющих Мадрид, а так как необходимо, чтобы эти товарищи были разных национальностей, он просит дать ему проводников во все три батальона. В заключение он представил пропуск, в котором на двух языках — испанском и французском — было напечатано, что подателю сего, товарищу такому-то, разрешается посещать районы боевых действий и военные власти повсеместно должны оказывать ему посильное содействие в его миссии. Взяв пропуск, я отправился за указаниями к Лукачу.

— Хочет получить проводников в батальоны? Скажите пожалуйста! А съездить туда на мне верхом ему не хочется? — не дал комбриг договорить. — Гоните его к чертовой матери! Понадавали пропусков кому не лень, всяким подлецам, международным литературным аферистам и даже патентованным шпионам, по совместительству числящимся сотрудниками сомнительных изданий. А господа журналисты не столько в газеты пишут, сколько информируют Франко. Этот же вон еще и фотограф. Сегодня он нас на пленку, а завтра на наши головы бомбы посыплются. Нет и нет! Выпроводите его в три шеи. Не послушается — прикладом!

Я возразил, что «Regards» не сомнительное издание, а иллюстрированный еженедельник, печатаемый Французской компартией, о выходе каждого номера которого обязательно делается реклама в «Юманите», про «Ce soir» же и говорить нечего, им руководят Жан Ришар Блок и Луи Арагон. Лукач, слушавший меня с недоверием, как только я назвал Жана Ришара Блока и Луи Арагона, уступил.

— Если так, ладно. Но сюда его не впускайте. Не ровен час щелкнет, а мне фотографироваться не полагается. Про [368] передовую тоже нечего и думать. Безопасно пройти туда сейчас можно лишь затемно, а пока светло, взгнездившиеся на деревья марокканцы сами снимут этого вашего фотографа. Объясните ему все это по-хорошему, он должен понять. А мост, если захочет, пусть себе на здоровье фотографирует. Оно даже бы невредно: мне один человек рассказал, что за границей пишут, будто фашистами захвачены все находящиеся в черте города мосты через Мансанарес, в частности, и мост Сан-Фернандо.

Возвращая молоденькому фоторепортеру его пропуск, я извиняющимся тоном передал ему от имени командира бригады, что ни дать провожатого, ни тем более позволить самостоятельное посещение батальонов он не может: в дневное время это слишком опасно. Зато здесь, около командного пункта, генерал разрешает фотографировать что угодно. И я довольно неуклюже обратил внимание черноволосого юноши на мост и живописный поворот Коруньского шоссе за ним.

По мере того как я говорил, улыбка сползала с большого рта фотографа, густые, с изломом, брови сошлись.

— Я, знаешь ли, военный корреспондент. Виды для открыток не моя специальность. Вот этого мальчика я, пожалуй, зафиксирую.

Он навел один из своих телескопов на Фернандо, «лейка» негромко сработала. Небрежно бросив «Salut», но не удостоив меня приветствия сжатым кулаком, обидевшийся парижанин зашагал к своему драндулету.

(Через неделю изображение Фернандо усмехалось с обложки «Regards» по газетным киоскам Франции. К нам в штаб журнал завез Реглер. Равнодушнее всех отнесся к славе сам Фернандо. Ему почему-то представлялось более значительным совпадение, в силу которого он охранял мост, носивший имя его небесного патрона. Меня же портрет поразил. Цыганистый юноша схватил то, во что я не сумел проникнуть. Увековеченная им забавная рожица Фернандо приобрела совсем новое выражение, превращавшее ее в полное значения лицо. Но не в лицо стоявшего на страже солдата, а в интегральный лик вооруженного сына народа, веселого и одновременно уверенного в себе. Выпровоженный нами фотограф обладал глазом совершенного художника, ему удалось создать образ. И, отделившись от реально существующего маленького Фернандо, выросшего на чужбине недоразвитого испанского паренька, образ этот зажил самостоятельной жизнью, более длительной, [369] чем жизнь самого Фернандо. Последнее подтверждается тем, что с суперобложки книги воспоминаний, изданной в 1960 году на словенском языке в Любляне и озаглавленной «Мы были в Испании», смотрит наш Фернандо, о котором я не знаю ровно ничего с 1936 года, с того хмурого декабрьского дня, в какой Лягутт был откомандирован из охраны штаба бригады обратно во франко-бельгийский батальон и верный друг его «Фернан» отпросился с ним. И вот, спустя тридцать лет, я снова вижу Фернандо такого, каким он предстал в давнем номере «Regards». Его надетая набекрень пилотка украшена взамен пятиугольной красной звездочки трехцветной республиканской розеткой (ею Фернандо гордо подчеркивал, что он испанец). Шея закутана поддетым под вельветовую куртку полосатым шерстяным шарфом, принесенным Лягуттом вместе с теплыми носками из домика наверху. На уровне слегка оттопыренного уха приходится рукоять тесака, примкнутого к висящей за плечом винтовке. Неправильное полудетское лицо освещает добродушная усмешка, однако за этим добродушием ощущается неколебимая стойкость. Где-то ты теперь, стойкий испанский солдатик Фернандо?..

* * *

По распространенности этого поясного портрета можно судить, какую ошибку невольно совершил Лукач, не пустив фотокорреспондента «Ce soir» и «Regards» на позиции бригады. Но еще большей ошибкой была ссылка на грозящую по пути в батальоны опасность. Недаром, когда я упомянул о ней, выразительные губы молодого человека сердито сжались. Он имел законное право отнестись к моим словам, как к пустой отговорке. Не его вина, если Лукачу не было известно, что двадцатитрехлетний фотограф уже успел широко прославиться не одним профессиональным мастерством, но и ничуть не меньшей азартной смелостью. К сожалению, и мне совершенно не взбрело на ум, что в разваливающемся «ситроене» к нам приехал автор снимка, запомнившегося мне, как и всем, кто его видел, на всю жизнь.

Без преувеличения потрясающая эта фотография была опубликована все в том же «Regards» еще при нас. Она запечатлела мгновение смерти бегущего в атаку республиканца. На спускающемся к реке склоне, опаляемом заменяющим юпитеры испанским солнцем, показан крупным планом немолодой боец. Ноги его на бегу внезапно подкосились, [370] а туловище откинулось, как будто он нокаутирован ударом боксерской перчатки в голову. Всмотревшись, можно обнаружить прядь волос надо лбом, вздыбленную попаданием пули. Веки только что еще живого человека сомкнуты навсегда, правая рука в инстинктивной попытке опереться отведена назад, но мертвые пальцы разжались, роняя карабин. Так как солнечные лучи разят оттуда же, откуда нагрянула и сразившая его пуля, убитый падает прямо на свою тень...

Несмотря на появление в игнорируемом большой прессой коммунистическом еженедельнике, страшный фотодокумент был так выразителен, что телетайпы влиятельнейших агентств разнесли его повсюду. И повсеместно не прошло незамеченным, что редкостный снимок сделан в упор, а следовательно, бесстрашный фотограф шел в бой рядом с павшим. Имя безумца облетело редакции пяти континентов. Его звали Капа — Робер Капа. Мало, Однако, кто знал, что это псевдоним и что подлинное имя не имеющего гражданства юного эмигранта из хортистской Венгрии было Андраш Фридман. Не знали этого и мы, и Лукач так ни разу и не побеседовал на родном им обоим языке с Капа, когда тот попадал впоследствии в расположение нашей бригады. Кроме Фернандо, он больше никого в ней не снял. Произошло это потому, что он не находил среди нас натуры, достойной с помощью его «лейки» преобразиться в еще одно произведение фотоискусства, или же Капа навсегда затаил нанесенную ему на мосту Сан-Фернандо обиду, — не знаю. Впрочем, подруга его, тоже фоторепортер, миниатюрная, необыкновенно хорошенькая Герда Таро, работавшая сначала под его руководством, а затем, когда «Ce soir» отозвал Капа из Испании для Китая, оставшись одна, снимала, приезжая к нам, много и охотно. О том, как ночью в Валенсии она фотографировала меня над гробом Лукача и как через месяц с небольшим, во время моей командировки во Францию, мы выносили к катафалку ее собственный гроб, и о том, какие волнующие похороны устроил бедной девочке антифашистский Париж, потрясенный ее ужасающе бессмысленной гибелью под Брунете, и как плакал безутешный Капа на плече Арагона, я позже еще расскажу. Сейчас же я закончу историю самого Капа.

Он проработал в «Ce soir» с основания и до конца этой газеты, закрытой властями осенью 1939 года за статью Арагона, который в своей ежевечерней беседе с читателями [371] не только логично объяснил, почему Гитлер послал Риббентропа в Москву, но и предложил главе тогдашнего французского правительства Даладье, если он действительно стремится договориться с СССР, направить туда — и для скорости тоже на самолете — своего министра иностранных дел, печально известного Жоржа Бонне.

С закрытием «Ce soir» Капа превратился в безработного. Внимательно наблюдавшее за ростом его дарования парижское представительство «Лайф» воспользовалось моментом и предложило Капа постоянную работу, а за нее — сказочно большие деньги. Он, как и многие левые европейские интеллигенты, выбитый из колеи советско-германским пактом о ненападении, согласился. Применяя подходящую к ситуации спортивную терминологию, можно сказать, что Капа перешел из любителей в профессионалы и, лансированный «Лайфом», быстро вышел в чемпионы. На его долю выпало фотографирование пяти войн, считая испанскую, но лишь одну ее он называл «своей». С приобретаемым опытом и собственным возмужанием мужало и его умение, все острее делался глаз, все неожиданнее та точка зрения, с какой он нацеливал объектив, а так как с годами он не утерял мальчишеской своей смелости и продолжал лезть за материалом в самое пекло, то и сам сделался всемирной знаменитостью, и «Лайф» получал сенсационный материал, полностью удовлетворявший садистское любопытство массового читателя и одновременно приводивший в восторг знатоков. Щедро оплачивая Капа, редакция печатала отнюдь не все, что он присылал, и однажды он устроил выставку своих неопубликованных работ. Отринутые внутриредакционной цензурой и собранные в одном зале, они показывали, как люто ненавидит этот военный фотокорреспондент войну, как умеет поймать и закрепить в воображении то, что он называл ее «грязной мордой».

Целых восемнадцать лет, с предоставляемыми историей весьма непродолжительными антрактами, Капа фотографировал вблизи ужасы пяти войн, пока фантастическое везение не изменило ему, и в мае 1954 года, готовя по поручению «Лайфа» очередную серию отвратительных гримас грязной морды — на этот раз войны в Индокитае, которая сама полуофициально именовалась грязной, — Капа подорвался на мине. Узнав о его смерти, Хемингуэй, сблизившийся с Капа еще в Мадриде, сказал, что он «был большим и храбрым фотографом», а и в людских масштабах и в храбрости Хемингуэй толк понимал. Об исключительной [372] храбрости Капа писал в посвященном ему некрологе и Арагон, также отметивший, что «исчез один из самых крупных фотографов мира». (Сам Капа отрицал ее в себе. «Храбрость, храбрость... — осуждающе повторил он однажды близкому другу. — Я видел храбрых мужчин. И женщин. И даже детей. Я не таков. Мне часто бывает страшно. Но это не предлог, чтобы не выполнять свою работу».) Эренбург, упомянув о фотографе Капа на испанских, страницах «Люди, годы, жизнь», назвал его, несмотря на разницу лет, своим другом; их, конечно, сдружила общая страсть: не будь Эренбург писателем, он сделал бы карьеру как фотограф — порукой тому хотя бы его парижской фотоальбом... Я был слишком далеко от Москвы, чтобы знать, встретились ли они в 1948 году, когда Капа сопровождал Стейнбека в путешествии по СССР, плодом которого явился нашумевший «Русский дневник». Иллюстрировавшие его необыкновенно правдивые фотографии Капа показывали нас такими, какими мы были тогда, но какими не хотели себя видеть, и наша печать отнеслась к книге в целом холодно. Одновременно на Капа вторично обратили за нее неблагосклонное внимание маккартисты, не прощавшие ему Испании...

* * *

В тот же день, что и фотокорреспондент «Ce soir», наш командный пункт у моста Сан-Фернандо навестили еще два корреспондента, представлявших, по их собственному определению, «умеренные» газеты, один — бельгийскую, второй — английскую, а также молоденький советский кинооператор, так что Лукач в сердцах назвал этот день «днем печати».

У разъезжающих вдвоем английского и бельгийского журналистов не нашлось пропуска в прифронтовую зону — они якобы забыли его на письменном столе, — и я вежливо, но не дав им высадиться из машины, попросил этих рассеянных гостей вернуться за их «сальвокондукто» в Мадрид; кинооператора же принимал и уговаривал сам Лукач. По Фрицу я уже заметил, что некоторые советские люди получали в Испании не слишком-то подходящие к ним псевдонимы. Аналогичный случай произошел и с кинооператором, носившим чисто испанское, но никак не соответствующее его спортсменской наружности имя Кармен, избранное — поскольку оно произносилось с ударением на [373] последнем слоге — под неосознанным влиянием Мериме или, еще скорее, Бизе.


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: