Глава четвертая 13 страница

Англичанина, по словам Пакиты, они с сестрой обнаружили у себя в подъезде вчера, возвращаясь поздно из кино. Он спал, положив голову на нижнюю ступеньку. Разбудив его и убедившись, что это один из иностранных camaradas, приехавших защищать Мадрид Непобедимый, они подняли больного и под руки отвели к себе. Утром же, не успели они накормить гостя, как постучался eso fransès. (Под «этим французом» Пакита подразумевала меня. Наконец-то я обрел национальность.)

Свою версию Пакита излагала напористо, но сквозь ее бронзовую кожу пробивался румянец смущения. Больше по инерции, чем в порядке выношенного решения, я все же предложил ей поступить на работу к нам в штаб. К моему удивлению, она не размышляя согласилась и за себя и за сестру, а сверх того пообещала привести еще двух подруг. Секретарь по кадрам безоговорочно подтвердил абсолютнейшую политическую благонадежность всех четверых, хотя у меня зародилось подозрение, что про отсутствующих подружек он услышал впервые в жизни, да, кажется, и Лауру раньше не встречал. Зато Пакиту секретарь, несомненно, знал лично и отечески — хотя выглядел еще моложе ее, — положив руку девушке на плечо, произнес целый рекомендательный спич, который учительница не сочла, однако, нужным переводить и из которого я уловил только, что Пакита una camarada muy seria, то есть очень серьезный [440] товарищ. Под углом сделанных мною наблюдений это утверждение звучало несколько парадоксально, но я тут же напомнил себе, что секретарь имеет в виду серьезность идеологическую.

В представительстве Народного фронта, куда меня взялась проводить все та же крохотная учительница, разговор был еще короче, и я вышел оттуда, держа взамен ордера связку ключей от ворот и дверей нашего нового жилища, оказавшегося мрачноватым бетонным особняком, обнесенным каменной в полтора роста оградой. Осмотрев его и признав отвечающим условиям, выдвинутым Лукачем, я вручил добрых три килограмма ключей Паките, и она пообещала сегодня же подготовить все к нашему приезду.

Под вечер я показал дом Лукачу. Он обошел убранные комнаты, проверил пальцем, не осталось ли пыли на мраморной полке камина, палкой приподнял край одного из матрасов, неизвестно где добытых Пакитой и разложенных прямо на полу, покосился на телефон в передней и решил уже эту ночь провести здесь.

— Подходяще. Без абордажной лестницы стену не перелезть, ворота железные, внутри чистота и порядок. Знаете что? Для поддержания порядка в дальнейшем возьмите пока на себя обязанности коменданта штаба. Я говорю «пока», так как вообще-то решил назначить вас своим адъютантом. Мне он положен по должности, да и нужен, а из вас, полагаю, адъютант получится. Коменданта же мы со временем подберем...

* * *

Назначение меня исполняющим обязанности коменданта штаба доказывало, что аистоподобный Гросс не случайно исчез из виду. Сменивший на этом посту капитана Фернандо, но тоже не оправдавший надежд Лукача, Гросс в свою очередь был переведен в помощники к интенданту бригады Никите и проявил себя дельным снабженцем, однако почему-то плохо ладил со своим шефом, вообще-то снисходительным к человеческим — и чужим и собственным — слабостям. Возможно, виной тому были отчасти языковые трудности, поскольку Гросс кроме венгерского владел и французским и немецким, тогда как Никита, по-русски говоривший без акцента и, кажется, не совсем еще забывший сербский, по-немецки объяснялся так, что даже мне становилось тошно. Зато когда Никиту сменил венгр Отто Флаттер, интендантские способности Гросса развернулись полностью, [441] или, как выразился Белов, «расцвели пышным цветом».

После смерти Лукача и перехода в штаб «XIV армейского корпуса», как из конспиративных соображений гиперболически именовались находившиеся под единым руководством, но разбросанные по разным фронтам отряды «герильеросов», я всего один раз смог побывать в родной бригаде, еще Лукачем развернутой в Сорок Пятую интердивизию, и, естественно, ничего не знал о Гроссе. Командированный в начале 1938 года с довольно щекотливым поручением в Хаэн, я по дороге заехал в Альбасете за трехмесячным содержанием интеровцев, сражавшихся в XIV корпусе. Набив портфель нераспечатанными, прямо со станка, пачками ультрафиолетовых кредиток, я — поскольку за отъездом Белова, давно уже отозванного в Москву и сдавшего дела германскому коммунисту генералу Гомесу, мне в альбасетском штабе больше не оказывали прежнего хлебосольного гостеприимства — направился в бывший ресторан, превращенный в офицерскую столовку. Неподалеку от места, где осколком авиабомбы был убит несчастный Клаус, я наткнулся на Гросса. Небрежный и даже грубый с подчиненными, он был насмешливо доброжелателен с равными, и, после того как я стал адъютантом командира бригады, между Гроссом и мной установились окрашенные взаимной иронией поверхностно-приятельские отношения. Но сейчас Гросс не встретил меня очередной остротой. Он был мрачен, как в ту ночь, в которую я, свыше года назад, нарушил его сон, и еще сильнее, чем всегда, сутулился. Его осунувшийся вид и особенно бледность, неестественная в Испании, поразили меня. Было похоже, что Гросс только что выписался из больницы. Вяло подержав во влажной ладони протянутую ему руку, он на вопрос, что с ним стряслось, принялся, весь дрожа от переполнявшего его негодования, жаловаться на возмутительнейший произвол, жертвой которого он оказался. Его, члена Венгерской коммунистической партии и лейтенанта республиканской армии, ни с того ни с сего арестовали при исполнении служебных обязанностей и, не предъявив никакого обвинения, под конвоем, словно какого-нибудь агента Пятой колонны, препроводили в Альбасете, где заключили в тюрьму для совершивших воинские преступления участников интербригад. Что же он, Гросс, натворил? Может быть, ему инкриминировали, предположим, халатность, приведшую к порче значительных запасов продовольствия, или спекуляцию им? Ничего подобного. Продержав [442] Гросса целую неделю под замком в компании приговоренных военными судами злостных нарушителей дисциплины, всевозможных дебоширов и скандалистов, участников кабацких драк с применением огнестрельного оружия или еще дезертиров, следователь, наконец, открыл карты. Выяснилось, что на Гросса поступил анонимный донос, сообщавший о его тайной принадлежности к троцкистской студенческой организации в Париже. За первым, безымянным доносом, вскоре последовал второй, подписанный кем-то из сослуживцев по интендантству и обвинявший Гросса в ведении пораженческих разговоров, выбалтывании военных секретов, осмеянии командования и в чем-то еще. Между тем интенсивная переписка Гросса с друзьями во Франции давно уже привлекла к нему избытком критических замечаний и общим ироническим тоном неблагосклонное внимание альбасетской военной цензуры, и оба доноса, таким образом, попали на заранее унавоженную почву. Однако продолжавшееся около трех недель следствие ничего конкретного не дало, и Гросса, проведшего в тюрьме в общей сложности немногим менее месяца, пришлось с извинениями освободить. Произошло это всего за два дня до нашей встречи, — а за час до нее Гросса принял генерал Гомес и предложил довольно ответственную работу здесь же, в Альбасете. Гросс не только наотрез отказался, но, заявив, что не может простить нанесенного ему оскорбления, потребовал немедленной демобилизации и отправки во Францию. Слушая кипевшего от ярости «Марабу», я всецело разделял его возмущение, но не мог в то же время внутренне не осуждать его решение бросить все и уехать. Нежелание Гросса поступиться хотя бы и жесточайшей обидой я воспринял как своего рода измену. Пусть и верно, что генерал Гомес извинился перед ним сквозь зубы или что, по мнению Гросса, ему предложили работу в Альбасете, дабы легче было вести за ним наблюдение, но разве от этого борьба с фашизмом становится менее насущной для каждого из нас? Стоит лишь на миг позволить себе поставить свое, личное, во главу угла, и всякий раз, когда оно будет вступать в неизбежное противоречие с требованиями общего дела, все труднее будет не впадать в индивидуализм, а то и просто в шкурничество. Рано или поздно это не приведет к добру. Так, или примерно так, я рассуждал тогда...

(О том, что дальше произошло с Гроссом, я узнал сравнительно недавно от приезжавшего из Будапешта ветерана венгерского революционного движения Санто Рёже, того [443] самого, сменившего Клауса «толкового мадьяра, тоже из Большой Деревни», о котором говорилось выше. Вкратце поделившись с ним пережитым за шестнадцать с лишним лет тюрем, исправительно-трудовых лагерей и ссылки «навечно» в карагандинскую степь, я с наивной гордостью заверил старого друга, что вплоть до XX съезда ни в чем (если не придавать значения седине и морщинам) не переменился и ни одну из ценностей, представлявшихся нам в годы испанской войны непреходящими, сомнению не подвергал. В этой связи я пренебрежительно упомянул о Гроссе, не выдержавшем и месяца. В ответ Санто Рёже рассказал, что Гроссу удалось-таки добиться тогда своего и, демобилизовавшись через медицинскую комиссию, признавшую его к продолжению военной службы негодным, выехать во Францию. Там он вскоре окончательно порвал с партией и никогда уже не вернулся ни в нее, ни на освобожденную родину...

Записав сейчас это о Гроссе, с тем чтобы уже больше к нему не возвращаться, я вместо удовлетворения (ведь предвидение мое оправдалось, и он кончил плохо) обнаружил в себе некоторое смятение. Последнее десятилетие так много открыло нам, поколебало, а то и начисто отвергло столько представлявшихся незыблемыми догм, что буквально ни к чему из прошлого невозможно относиться с прежних, амвонных, позиций. И вот я ловлю себя на сомнении: что же все-таки преобладало в моей былой неколебимости — беззаветная ли преданность идее или с детства привитая привычка к вере, к передоверию, подкрепленная истинно христианским смирением? И не могло ли, наоборот, при ближайшем рассмотрении выясниться, что Гроссом, при всех его недостатках, руководило тогда не болезненное самолюбие, а глубоко укоренившееся чувство собственного достоинства, без которого полноценный человек немыслим?..

Что же касается дальнейшей судьбы другого неудавшегося коменданта нашего штаба, то она являет собой демонстративное опровержение косных представлений о людях и одновременно вопиющее нарушение литературных канонов, определяющих внешность и характер положительного героя. В моей беспристрастной (в данном случае) памяти капитан Фернандо предстает пахнущим табачным и винным перегаром тучным сонливым лентяем с обросшей рыжей щетиной физиономией и заплывшими, неприязненно смотрящими глазками. Узнав как-то, что он болгарин, я, наконец, обрел объяснение извиняющимся интонациям Белова, [444]возникавшим всякий раз, когда Лукач начинал жаловаться на Фернандо; сам же последний сделался в моих глазах тем необходимым исключением, без которого ставшее всеобщим достоянием правило о выдающихся боевых и деловых качествах приехавших в Испанию болгарских коммунистов оставалось бы неподтвержденным. С предупреждением переведенный за бездеятельность из штаба бригады в ее интендантство, капитан Фернандо был через короткое время отчислен и оттуда, уж не помню точно, куда, и безвозвратно, как я думал, исчез из моего поля зрения.

Прошло двадцать лет. Гостя летом 1958 года в Болгарии у Белова и Петрова и уже готовясь к возвращению домой, я на прощание посетил Музей истории болгарского революционного движения, и каково же было мое потрясение, когда, завидя среди увеличенных фотопортретов павших героев Сопротивления чье-то, показавшееся мне знакомым, полное лицо, я, несмотря на начертанное под ним ничего мне не говорящее имя, вдруг узнал давно вычеркнутого из памяти капитана Фернандо. В числе других проживавших в СССР болгарских эмигрантов он в конце 1941 года был доставлен на подводной лодке к берегам царской Болгарии, чтобы, нелегально проникнув на родную землю, включиться в борьбу против общего врага. Неизвестно кем заранее проданные, подпольщики, не успев много свершить, были выловлены полицией и преданы военному суду, приговорившему восемнадцать из двадцати семи подсудимых к смертной казни. О том, как мужественно вели они себя перед расстрелом, я уже писал в очерках «Сестра моя Болгария» и повторяться не буду. Здесь важно отметить, что капитан Фернандо, так разительно не соответствовавший образу самоотверженного революционера, геройски умер наравне с остальными, и память его, как одного из восемнадцати, свято чтится в Болгарии. Вернувшись из музея, я все же не скрыл от Белова, что превращение капитана Фернандо в народного героя, хотя бы и под другим, настоящим именем — Симеона Филиппова Славова, — поразило меня. «А я не удивляюсь, Алеша, — заметил Белов, — нисколько не удивляюсь. Как бы в отдельных обстоятельствах ни вел себя наш Фернандо, но ведь он всю жизнь состоял в партии. И когда пришла пора отвечать за это, он прежде всего перед самим собой не мог держаться иначе и принял смерть, как подобало коммунисту...») [445]

...Лукач сдержал обещание и переехал в новое помещение в тот же вечер. До него туда перебрались Мориц со своей командой и Клоди, устроившийся вместе с канцелярским столом, машинкой, папками, сумой казначея и приросшим к ней Юниным, в темной комнатке для прислуги рядом с кухней. В самой кухне уже хлопотали над горящей плитой Пакита с Лаурой, им помогали еще две девушки, обе маленького роста, только одна хорошенькая, а другая дурнушка. Хорошенькую молоденькую женщину с круглыми, большими и при таких размерах удивительно быстрыми глазами звали соответствующе Леонорой. Вторую — толстую, курносую, рыжеватую, да еще усыпанную крупными веснушками, величали Асунсьон, что, по аналогии с французским, должно было в переводе означать «Вознесение» и, будучи приложено к этой коротконогой девице, в обтягивающей ее пышные формы засаленной кофте, звучало диссонансом.

Проходя с тяжелым чемоданом к себе, Лукач заглянул в кухню, приветливо произнес «салуд» и проследовал дальше. Девушки ответили ему застенчиво, но не сделали мы и пяти шагов, как из кухни вырвался прямо-таки взрыв азартных женских голосов.

— Как попугаи в вольере, — усмехнулся Лукач. — А у вас, я вижу, губа не дура, — бросил он на меня взгляд искоса. — Девушки ваши, кроме одной, недурненькие. Приятно посмотреть. И опрятненькие. Сразу видно, что городские пролетарочки. А вот четвертая во всех смыслах подгуляла. Именно такой я представляю себе... забыл, как звали Дульсинею Тобосскую на самом деле, Альдонса, что ли?..

Спал я в ту ночь отдельно, да так, что не сразу услышал дребезжанье телефона, а проснувшись и приподнявшись, с сильно бьющимся сердцем, на локте, не успел еще прийти в себя, как Лукач, светя на паркет и бесшумно ступая ночными туфлями, уже прошел мимо меня в переднюю. Соразмеряя голос, чтоб никого не разбудить, и, видимо, не понимая звонившего, он все повторял «алло», пока не подоспел Орел и не принялся — в полной уверенности, что говорит по- испански, — саксофонить в трубку искаженные на испанский лад французские слова. Одновременно он переводил то, что ему удалось понять, на то, что он считал русским языком. Все это тянулось так долго, что я не заметил, как снова заснул.

— Алеша, — тихонько позвал из темноты Лукач. [446]

Я опять привстал на локте, мотая головой, чтоб вытряхнуть из нее туман сна.

— Что прикажете, товарищ комбриг?

— Жаль вас будить, да нечего делать. Тут ко мне из комендатуры обращаются. Я сам к телефону подошел, думал, может, Горев, ан, слышу, испанец. Хотел было вас кликнуть, да, спасибо, телефонист помог. Они там задержали, понимаете, какого-то типа, заявляющего, будто он наш танкист, и в то же время, что он, черт его знает, протодьякон. Ерунда невообразимая. Поневоле приходится вас поднимать. Беда в том, что эта помесь протодьякона с танкистом ссылается почему-то на меня. Сходите, будьте добры, разберитесь в этой чепухе.

Комендатура находилась в противоположной стороне Фуэнкарраля. Заспанный сархенто карабинеров провел меня к дежурному. Это был терпимо, но чересчур тихо говоривший по-французски подчеркнуто вежливый человек в черном, как у официанта, костюме и с умопомрачительным пробором; из-под пиджака, нарушая стиль кладбищенского регистратора, свисала на ляжку могущая служить прикладом деревянная кобура, из которой угрожающе торчала ручка маузера. Еле слышно и при этом обращаясь на «вы», дежурный пригласил меня сесть и сообщил, что у них под арестом содержится подозрительный иностранец. При обыске у него найден пистолет неизвестного, судя по выгравированной на вороненой стали пятиконечной звезде, скорее всего советского образца, а взамен документов — безличный разовый пропуск в Мадрид. Человека этого задержали при въезде в Фуэнкарраль. Он управлял легковой машиной, но сами по себе ни шофер, ни машина не вызвали бы в карабинерах особых подозрений, когда б не присутствие в ней молодой женщины, не имевшей — и это много спустя после наступления комендантского часа — ни пропуска, ни даже удостоверения личности. Если наклеенное на ветровое стекло свидетельство о реквизиции не поддельное, то машина приписана к одному из штабов, базирующихся в Алькала-де-Энарес, но дозвониться туда вот уже больше трех часов не удается. Относительно сидевшей в машине женщины можно считать установленным, что хотя она действительно здешняя уроженка, однако не та, за кого себя выдает. Это заставляет с пристальным вниманием отнестись к субъекту, служившему ей шофером, но объясниться с ним не представляется возможным: он по- испански двух слов связать не может и все повторяет единственное, [447] что знает: «танкиста», а еще он несколько раз назвал генерала Лукача.

Дежурный раскрыл тетрадь в клеенчатом переплете.

— Фамилия арестованного: Про-то-ди-а-ко-ноф, — прочитал он по складам. — Она вам что-нибудь говорит?

Фамилия арестованного мне ничего не говорила, но по крайней мере рассеивала основное недоразумение. Я попросил привести Протодьяконова. В комнату ввели рослого худого парня со спутавшимися черными волосами. Он был донельзя подавлен, но при виде меня оживился.

— Послушай, товарищ, — поспешно заговорил он. — Я тебя где-то видел. Объясни ты им: ничего я такого не сделал. Я ж водитель танка старшего лейтенанта Погодина, а они меня, как неизвестно кого, схватили, всего обыскали, автомобиль комвзвода отобрали и даже мое личное оружие. Целую ночь ни за что держат...

Командира танкового взвода Погодина я немного знал, он как-то забегал в наш вечно пустующий штаб возле Аравака. Поэтому мы с Протодьяконовым смогли без затруднений понять друг друга. Выяснилось, что Погодин, шофер которого, испанец, заболел гриппом, поручил водителю своего танка отвезти пакет в Хунту обороны. Когда Протодьяконов ехал обратно, его машину остановила уже в пригороде незнакомая девушка и попросила подвезти — это Протодьяконов понял — до Фуэнкарраля.

— И все. Больше, говорю тебе, ничего промеж нас не было, — заключил он, как мне показалось, с оттенком сожаления.

Дослушав Протодьяконова, я передал его рассказ сверхвежливому владельцу устрашающего маузера. Тот строгим полушепотом попрекнул его: неужели же товарищу танкисту неведом приказ, запрещающий, под страхом отнятия у виновного шоферского удостоверения, перевозить гражданских лиц в машинах военного назначения? Хорошо, если подвезенная этой ночью сеньорита окажется обыкновенной проституткой, а вдруг она шпионка?

Протодьяконов на это поклялся, что ничего про данный приказ сроду не слышал, потому как он не шофер, а водитель танка, насчет же танка и без приказов все ясно, опять же никто в танк и сам не попросится. Другое дело, конечно, если б он знал, а без этого ему просто неудобно было отказать такой симпатичной девушке.

Дежурный по комендатуре молча вынул из ящика стола плоский пистолет, к которому, как к будущему вещественному [448] доказательству, уже был привязан шпагатиком картонный квадратик с надписью, и вручил Протодьяконову. Тот с отвращением оторвал картон, проверил обойму и мрачно сунул пистолет в брючный карман. Кабинет дежурного заполнили карабинеры в их серо- зеленом обмундировании. Они наперебой хлопали Протодьяконова по спине и совали ему несклеенные самокрутки. Протодьяконов неумело, как некурящий, послюнил одну и взял в рот. Дежурный, чтобы преодолеть общий шум повысивший голос до общечеловеческой нормы, выразил освобождаемому из-под стражи положенные сожаления, но, как только все замолчали, вернулся к своей обычной манере и почти беззвучно добавил, что обижаться Протодьяконову не на кого, ибо он сам во всем виноват.

Мы вышли на улицу. Небо уже светлело. Карабинеры, весело гомоня, вручную выкатывали со двора машину, послужившую орудием преступления.

— Ну, задаст же мне теперь старший лейтенант перцу, — уныло предсказал Протодьяконов. — Хоть бы ты вступился.

Встреча, которую устроил Погодин, до сих пор в беспокойстве за пропавшего товарища не ложившийся спать, ближе всего напоминала ту, о коей повествуется в притче о блудном сыне. Едва Протодьяконов, пригнувшись, шагнул в низкую, прокуренную и заставленную кроватями комнату, как Погодин выплюнул на пол похожую на пушку советскую папиросу и, не произнося ни слова, начал переставлять с подоконника на письменный стол начатые банки с застывшими от холода консервами. Затем он вытащил из-под крайней кровати чемодан и вынул из него сразу две буханки хлеба. Приготовив таким образом достойную замену фигурирующему в притче тельцу упитанну, он выставил еще и не упомянутую в ней бутылку коньяка. С составленных в ряд коек на приготовления к пиршеству смотрели — по двое с каждой — неблудные сыновья, но в отличие от библейского прототипа не выражали неодобрения радостной щедрости отца-командира.

Пока изголодавшийся Протодьяконов орудовал вилкой и челюстями, низкорослый коренастый Погодин, предварительно прослушав мою защитительную речь, тем не менее взялся — убежденный, видимо, что это входит в его служебные обязанности, — за состоящее из сплошных прописных истин длиннющее поучение своему допустившему промашку подчиненному. Каждый новый дидактический абзац Погодин, [449] набрав воздуха, начинал с одного и того же патетического возгласа: «А еще комсомолец!»

Протодьяконов никак внешне не реагировал на погодинские громы и молнии, наоборот, его поведение до неприличия походило на поведение кота из крыловской басни, с той лишь разницей, что Протодьяконов не позволял себе урчать.

Закончив проповедь, Погодин до краев наполнил коньяком три кружечки, подал одну мне, другую Протодьяконову, а третью поднял сам. Кто-то из возлежавших на превращенных в нары кроватях тяжко вздохнул. Погодин с неодобрением бросил взгляд в его сторону и снова устремил глаза на кружечку.

— Раз уж так кончилось, давайте будем здоровы. Но смотри, чтоб больше не повторялось. А еще будь благодарным генералу Лукачу, — вскинул он взор на вставшего и немного лишь недостающего до потолка Протодьяконова. — Заодно вот и ординарца его поблагодари, — любезно присовокупил Погодин. — Без вмешательства генерала припухать бы тебе и припухать. Пока б мы еще дознались. Не миновать бы тебе тогда объяснительную, а мне докладную начальству писать. А то все обошлось счастливо, без писанины.

Как осторожно ни ступал я, пробираясь к своей кушетке, Лукач проснулся.

— Ну, как там? Что оказалось? Кого вы у них нашли?

Я доложил и как, и что, и кого.

— Спасибо вам, — мягко поблагодарил он. — Спасибо, что охотно, без внутреннего сопротивления, выполнили мою просьбу. Я ведь хорошо понимал, как вам спать хочется, но все-таки послал. В результате сделано пусть малюсенькое, а доброе дело. Ложитесь же теперь поскорее. Еще часок-другой дадут нам поспать, будем надеяться. Маловато, понятно, получается, но как быть — война. Война это прежде всего бессонница.

Не заставляя долго себя упрашивать, я поспешно разделся.

— Бессонница, помноженная на угрозу смерти, — помолчав, уточнил афоризм Лукач.

Я опустил голову на валик, служивший мне подушкой, и уже начал погружаться в свинцовый сон, но Лукач продолжал:

— Что вырученный вами танкист спит себе сейчас спокойно, должно до известной степени утешать вас в вашей [450] усталости. Но не стоит и преувеличивать. Ничего выдающегося вы не сделали. Его все равно выпустили бы завтра. Стоила ли овчинка выделки, подумаешь: беда какая — часом раньше, часом позже? А могло статься, что вы обнаружили бы там не танкиста, а какого-нибудь уголовника или даже сумасшедшего. Заранее ничего нельзя было угадать, кроме одного: сидит неизвестный в каталажке и — ни бе ни ме, вроде глухонемого. Но когда человек попал за решетку и его не понимают, да и сам он не умеет объясниться, всегда, а особенно в гражданскую войну, — в таких обстоятельствах легко нарушается справедливость. А хуже несправедливости нет ничего на свете. В конце концов весь пафос Октябрьской революции в установлении на земле справедливого общества. Да и здесь мы с вами почему? Потому что боремся за справедливость.

Он заворочался в постели.

— Вы не заснули?

— Никак нет, товарищ комбриг.

— Среди нас нет и не может быть равнодушного отношения к малейшей несправедливости. Она все портит, все искажает и даже незаметно извращает мировоззрение. Будем терпеть ее — она рано или поздно обернется против нас. Несправедливость, если хотите знать, это контрреволюция.


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: