Халил-бек Мусаясул страна последних рыцарей 7 страница

Этот молебен начался в темной мечети, где укрылась последняя прохлада, с общей молитвы, а затем оттуда шествие направилось сверкающим жарким утром прямо под открытое небо, которое от сплошного света было таким матовым и мерцающим, что ослепленному глазу казалось беловатым, хотя на нем не было ни единого облака. Религиозная процессия двигалась с шумом вокруг всего аула, шла с молитвенными песнопениями мимо могил и древних памятников, о предназначении и происхождении которых уже все забыли, мимо святых мест, посещаемых духами, с которыми связаны наши предания. Участники этого хода вели с собой мальчика или девочку, которых одевали в зеленый наряд из листьев и трав, символизирующий то, что нужно было природе. Пройдя вокруг села, они начинали ходить по дворам, распевая молитвы. В ответ на это старшие в доме выносили кувшин или большую кружку с водой и поливали из них ряженую или ряженого, прося, таким образом, небесные силы сделать то же самое. Так взывали еще в языческие времена к небесам, умоляя их послать дождевые тучи. И сегодня все происходило как и прежде, только вдобавок еще муллы и верующие читали молитвы, значительно усиливая действенность древнего обычая.

Когда участники шествия дошли до нашего дома, я увидел, что одетым в зелень загадочным существом была не кто-нибудь, а Билан, маленькая пастушка, которую я хорошо знал. Но сегодня, когда она стала центром такой важной церемонии, я впервые по-настоящему разглядел ее. Она была сплошь покрыта листьями и вьющимися растениями. Только снизу выглядывали голые ноги и по бокам худенькие ручки. Голову обвивал венок из листьев, почти закрывавший ее огромные глаза, черные, как виноград. Тихая и послушная, во время молитвы она даже не шевельнулась, а смотрела серьезно и торжественно прямо перед собой. Вся мокрая, с блестящими на солнце каплями воды на листьях, Билан была единственным зеленым пятном на серо-желтом фоне окружающего мира — листья, видимо собрали у реки. Даже тогда, когда я облил ее водой из нашего кувшина, она держалась стойко и не смеялась, хотя вода с листьев струйками текла по ее коже. Она смотрела на меня из-под веток неподвижным и отчужденным взглядом, как смотрят духи, обитающие в деревьях. Затем ее повели к другому дому.

В полдень стало еще жарче и душнее, птицы умолкли, воздух стоял как расплавленное стекло, пение цикад напоминало голос поющего огня. Но тут поднялся горячий ветер и с запада, подобно войску, двинулись сплошной стеной облака, чтобы сразиться с солнцем и поглотить этот сверкающий диск. Затем раздался грохочущий взрыв, на который ликующим эхом ответили освобожденные горы. Молнии летели вниз, а с ними вместе и потоки дождя. Все русла наполнились живительной влагой, возникли новые ручьи и водопады там, где их раньше не было. Люди подставляли все имеющиеся в доме сосуды и емкости, чтобы как можно больше набрать драгоценной жидкости, радовались благодати, ниспосланной Аллахом в союзе с древними богами.

Постепенно дождь шел все мягче и спокойнее, мелкими нежными струйками. Я вышел за ворота и стал под дождь, чтобы его мягкая прохлада коснулась моей кожи и одежды. Затем, сам того не сознавая, я почувствовал, как мои ноги понесли меня к загону для скота, где снова блеяли овцы. А когда у самого луга я завернул за угол, то увидел там пастушку Билан. На ней был все тот же зеленый наряд, и она, как танцующее деревце, прыгала и пела под дождем одна. Еще более мокрая, чем утром, с вьющимися влажными волосами, Билан время от времени поднимала свои открытые губы к нему, чтобы струйки дождя попадали в рот. Тут вдруг к ней подбежали козы и начали срывать с нее листья, так что местами уже виднелось ее синее платье. Я подбежал к ней, она не испугалась, а только засмеялась мне своими черными глазами. Тогда я взял ее за руку и начал с нею танцевать под дождем, а потом мы отогнали коз, которые рвали ее зеленые одежды.

А затем три дня и три ночи продолжал лить мягкий и мирный дождь, и земля, окутанная влажным покрывалом, утоляла свою жажду и поила соком фрукты. Все вокруг было довольно!

Когда солнце вновь появилось на небе, я пошел к Билан, чтобы поиграть с нею. На ней уже не было зеленого наряда; наверное, его съели козы. Она, как все девочки-пастушки, была одета в простенькое пестрое платьице, прямое и широкое, под которым едва вырисовывались два маленьких трепетных бугорка. Она постоянно бегала босиком, была очень подвижной и нигде не задерживалась надолго. Я помню только ее лучистые глаза и темно-каштановую копну ее волос. В ушах она носила золотые серьги, а на шее — ожерелье из монет, звеневшее при каждом ее движении.

Билан можно было найти только за пределами аула, на выгоне для скота или в махи, где она и жила. Здесь стояло сложенное в стога мягкое и душистое сено, в котором можно было спрятаться. Были здесь и чудные серые ослики, нежные ягнята, бараны с закрученными рогами и, самое главное, ее питомцы — козлята, которых она по утрам выгоняла на луга, а по вечерам загоняла обратно в хлев, где ее окутывало теплое дыхание, исходившее от их густой шерсти. Я видел, как она доила коз, и как козлята пили молоко из сосков матерей.

Билан говорила с пониманием и важностью обо всем, что было связано с животными. Она давала им имена и знала все их привычки.

Эта девочка всегда была одна и знала много замечательных игр. Когда мы сидели у ручья, а козы, за которыми можно было, собственно, особо и не присматривать, разбредались вокруг, она доставала со дна ручья цветные камешки, трясла их в сложенных ладонях и бросала на землю. Каждый из камней имел свое определенное значение, и по их расположению она предсказывала наше будущее, и, прежде всего, объясняла мне, что ждет меня, когда я стану взрослым. У нее была пастушеская флейта, вырезанная из тростника, которая издавала странные, прерывистые звуки, то высокие, то низкие. Мне нравилось их слушать, лежа на спине и разглядывая плывущие в небе белые облака, которые, сталкиваясь с вершинами гор, затем медленно расходились, чтобы снова сойтись. Но все эти перемещения казались мне тогда бессмысленными.

Если я иногда не появлялся ранним утром, Билан поднималась на большой валун, громко и призывно играла на своей флейте, и тогда вокруг нее собирались козы, они хотели на луга. И мне не оставалось ничего другого, как отправиться к ним. Я бросал все свои дела и бежал туда только для того, чтобы поиграть на флейте. Когда родители Билан работали на дальних полях, она носила им еду, а я сопровождал ее. У нее была старая преданная собака, похожая на медведя, которая тоже шла вместе с нами. Люди, работавшие в поле, радостно махали нам уже издалека, они были голодны и с нетерпением ждали нас. Мы доставали из хурджина все наше богатство: бузу, хлеб, кислое молоко, сыр, и начиналась чудесная трапеза, в которой и мы принимали участие.

Но однажды, в жаркий полдень, когда мы уже поиграли во все игры, какие знали, а жуки, бабочки и облака нам уже больше не доставляли удовольствия, я ушел от палящих солнечных лучей к тенистому стогу сена и уснул на этом мягком и душистом ложе. Но Билан это не понравилось, ей было скучно, и она пощекотала меня соломинкой под носом. Когда я проснулся, она нетерпеливо спросила: «А во что мы будем играть?» Я сел и сонным голосом произнес: «Да, действительно, во что же? А ты не знаешь других игр?» Она устремила на меня свои большие блестящие глаза и сказала: «Давай играть в любовь!» — «Давай! — сказал я послушно, все еще одурманенный запахом сена и сухого дерева.— Ну хорошо, а как мы это будем делать?» Тогда Билан обхватила мою шею своими тонкими, но сильными руками так, будто хотела задушить меня, и крепко поцеловала. Я почувствовал теплое прикосновение маленьких трепетных бугорков к своей груди и невольно ответил на ее поцелуй, после чего она сорвалась с места и убежала, чтобы спрятаться. Я хотел побежать за нею, найти ее, как я это делал всегда, но затем, осознав, что это была очень необычная и недозволенная игра, я удержал себя. Медленно и угрюмо я плелся домой, бесцельно ходил по комнатам и думал о маме. Ах, как же все стало сразу труднее и непонятнее с тех пор, как она умерла! Это происходило потому, что время теперь стремительно летело, а раньше текло медленно, как вода по равнине, движение которой почти незаметно. В этих раздумьях я и не заметил, как наступил вечер, а значит и время молитвы, которую я сегодня исполнил с б о льшим благоговением, чем обычно. Я постарался забыть то, что произошло.

С тех пор я больше не ходил в махи и не слушал звуки флейты Билан. Ее саму я видел довольно часто, потому что за водой она ходила к источнику, расположенному около нашего дома. Торопливо и застенчиво шла она к роднику, а вот обратно, возвращаясь с полным кувшином, ей трудно было идти быстро. Я же в это время сидел на камне у ворот и смотрел на нее. А она лишь смущенно прикрывала свои черные глаза густой бахромой ресниц. Клянусь Аллахом, она опускала взгляд и краснела, как будто она была женщиной, а я мужчиной.

Не удивительно, что я после этого случая некоторое время общался только с мальчиками, моими ровесниками. Правда, их игры состояли, в основном, из злых проделок, не доставляющих мне удовольствия. По этой причине меня стало тянуть к обществу настоящих взрослых мужчин. Я как можно чаще старался быть с Каиром и его товарищами. С ними мне было интереснее и приятнее, даже если мне приходилось молчать и подчиняться.

Между тем снова наступила осень, а затем долгая горная зима. Месяцами стоял ледяной холод. Очертания гор и долин были смягчены безбрежным снежным покровом, деревья стояли согнутые под его тяжестью, на полях и лугах были видны многочисленные следы диких зверей, с плоских кровель люди тщательно сбрасывали снежные массы, иначе они могли бы продавить крыши домов. Из печных труб поднимался тонкими струйками дым, пахнущий дровами, а чаще кизяком. И сегодня, попрошествии стольких лет, этот запах кажется мне невыразимо сладким и приятным {56}. Он остался моим самым первым чувственным воспоминанием о Родине.

В этом чистом тихом воздухе можно было услышать даже отдаленные звуки: выстрел, лай собак — все звучало громче и отчетливее, чем летом. Люди, одетые в огромные тулупы из овечьих шкур, выглядели в несколько раз крупнее, чем они были на самом деле. Время этих шуб длилось так долго, будто вовсе не хотело кончаться. А лето начинало казаться лишь безвозвратно утраченной мечтой. Свинцово-серое небо тяжело висело над окружающим миром. Когда, наконец, снег перестал падать, наступили дни, которых так давно ждали охотники.

Охотой у нас занимался почти каждый взрослый мужчина, но были среди них и особо знаменитые. Один из них, талантливый ювелир, был не менее искусен и в охотничьем деле. Второй, зажиточный чабан, был известен как меткий стрелок и владелец самого изящного оружия, которое было единственной роскошью в его доме. Мой двоюродный брат Абдул-Меджид — муж Айшат, а значит, и наш зять, был третьим среди них. Наш Каир тоже был известным охотником. То, что эти мужчины соглашались иногда брать меня с собой, наполняло мое сердце гордостью, хотя это были не самые крупные вылазки. Все, что связано с охотой, было уже само по себе замечательно!

Чего стоили одни приготовления! Проверяли и чистили оружие, а также капканы для волков, лис и шакалов, которые при малейшем прикосновении тут же захлопывались. Брали с собой и запасы еды: сушеную колбасу, хлеб, хинкал, бузу и вино. Пешком, а не как обычно, верхом, отправлялись мы на рассвете в путь. С палками, ледорубами и кирками. На нас были короткие меховые куртки и шерстяные варежки. Старые охотники пользовались ружьями, к которым они давно привыкли, а молодые самым[и] новым[и], современным[и], так как горец скорее ограничит себя и в без того скромных потребностях и откажется от любого удовольствия, чем от подобающего для него дорогого оружия. Мы начинали подниматься все выше и выше, нас сопровождали охотничьи собаки с гладкой шерстью и большими висячими ушами. Установив капканы и немного передохнув, мы стреляли в зайцев и лис. А когда, усталые и промерзшие, возвращались домой, мне разрешали посидеть с мужчинами у потрескивающего камина, набивать им серебряные трубки, в то время как они рассказывали бесконечные и замечательные истории, как это делают охотники на всем земном шаре. Я бывал счастлив, что присутствовал при этом, и слушал с волнением и любопытством об их приключениях, не пропуская ни одного слова. Глаза мои горели, а щеки пылали!

Очень благородным и, разумеется, опасным делом считалась охота на тура, который, как известно, является самой пугливой и осторожной дичью. Он живет высоко в горах, и охотник вынужден подстерегать его в опаснейших местах. Поэтому и добычу можно достать только после отчаянного скалолазания там, на головокружительной высоте. Настоящая зимняя охота — это охота на волков, а скорее всего на медведей, так как ближний бой с этими хитрыми и сильными животными, которые своим умением ходить на задних лапах и коварством ужасно напоминают человека, дает здесь у костра пищу для захватывающих дух поучительных рассказов. С тех пор я навсегда запомнил, что от преследования раненого медведя следует бежать не в гору, где он может быстро догнать жертву и убить мощным ударом лапы — при мысли об этом я начинаю ощущать его горячее дыхание на своем затылке,— а бежать вниз по склону. Тут медведь неловок, и, споткнувшись, покатится вниз, а там его можно легко пристрелить. И тут какая-то удивительная и непреодолимая дрожь пробегает по моей спине!

Но самым примечательным и запомнившимся мне из этих поучительных бесед был прием, к которому прибегали во время охоты на медведей и диких кабанов. Важными приспособлениями при этом были своеобразные щиты в виде деревянных рам, обтянутых полотном с произвольно нашитыми на них цветными лоскутками. Когда охотники, взобравшись высоко, оказывались в подходящем месте — в морозной тишине, на краю лесистой местности — они устанавливали в снегу свои пестрые заграждения, маленькие и большие, и укрывались за ними. На белоснежном фоне эти яркие приспособления действовали на зверей как безотказная приманка, и они медленно, как зачарованные, неуклюже приближались к ним. А сидящие в засаде мужчины зорко следили за их движениями. Затем раздавались выстрелы. Этот щит, который тогда казался чем-то заурядным, позднее я увидел еще раз, но не в реальной жизни, а на картине. Это была персидская миниатюра, иллюстрация к книге, описывающей историю шахской охоты. На ней были изображены те же самые пестрые щитки, которые мне были хорошо знакомы еще с детства.

В те восхитительные далекие зимние вечера, насыщенные рассказами о смелых поступках и захватывающих приключениях, я получал и другие уроки, связанные с моей учебой в духовной школе.

Прямо над нашим домом возвышалась мечеть, построенная еще нашим прадедом, где по пятницам мужчины собирались на большой молебен. На верхнем этаже находилась молельня, а внизу — медресе, где юноши из Чоха и близлежащих аулов учились на священнослужителей и кадиев.

Теперь и я был воспитанником, муталимом этой школы и ежедневно ходил на уроки, а вечером возвращался домой, как и другие дети из зажиточных чохских семей. А те, кто был мало обеспечен или прибыл из других мест, постоянно жили при медресе. Их кормили и содержали состоятельные жители аула, перед домами которых они, как странствующие студенты, по очереди распевали молитвы, за что им давали дрова и мясо. Мы тоже поддерживали их в этом деле.

Большое учебное помещение медресе, которое и сейчас отчетливо стоит у меня перед глазами, было устлано коврами. Вокруг лежало много книг, стояли стеллажи с фолиантами. Старшие по возрасту муталимы неустанно вели свои ученые и хитроумные споры, а мы, младшие, бросив свои уроки, изумленно прислушивались к ним. Если они уже ломали себе головы над хадисами {57} и над глубокомысленными толкованиями священных писаний, что было запрещено непосвященным, то мы в этом же зале сидели еще только над арабскими глаголами и переводом Корана.

Главным учителем медресе, считавшимся самым знающим и авторитетным, был удивительный старец Мохаммед из Согратля. Светлая и прозрачная кожа его тонкого, покрытого мелкой сетью морщин лица, белая как снег борода и белый тулуп усиливали впечатление чистоты и святости, исходившее от всего его облика. Он обладал не только исключительной добротой, но и поразительной эрудицией. Наряду с теологией, его любимым предметом была математика, и когда мои родные и двоюродные братья возвращались из русской гимназии домой, он подолгу беседовал с ними об этой науке, которая в своей ясной и строгой неумолимости больше всего соответствовала его чистому разуму.

Почти каждую пятницу Мохаммед из Согратля читал поминальную молитву по нашим умершим родственникам, и меня иногда посылали передать ему подарок или приглашение на пятничный ужин. В таких случаях он всегда предлагал мне выпить с ним чаю {58}, и я, смущенный, но счастливый, садился на мягкие, красивые ковры рядом с ним. Молодой ученик приносил красивый, расписной поющий самовар. Дым, выходивший из него, вился над нами кольцами. Старик разливал чай своей изящной белой рукой по тонким белым пиалам. Ах, этот волшебный напиток с неповторимым запахом, с необычными ароматическими добавками! Никогда больше я не пил такого чая. Мне казалось, что я нахожусь в гостях у самого пророка. Его светлые глаза с тонкими веками смотрели на меня со сдержанной любовью, и чувствовалось, что на мое поведение он смотрел со снисхождением мудреца и не осуждал даже мою страсть к рисованию, которая многим не нравилась.

Я всегда уходил от него в приподнятом настроении и с удвоенной гордостью ходил потом в духовную школу. К тому же меня обещали послать в дальнейшем на учебу в Согратль, откуда был родом мой уважаемый учитель. Знаменитое согратлинское медресе в нашем представлении было по уровню тем же, что Сорбонна для средневековой Европы. Что же касалось моей будущей карьеры, то я испытывал потребность предстать перед людьми ученым, и поэтому спрятал свою невзрачную, маленькую арабскую грамматику в толстый старый пергаментный томик, с которым я гордо ходил в школу.

Придя домой, я каждый раз складывал школьные принадлежности в угол и рисовал и играл, как раньше, из-за чего мои успехи в учебе были невелики. Зато велика и искренна была моя набожность. Я благоговейно молился пять раз в день в мечети, я строго придерживался всех предписанных постов и серьезно переживал, что мог, незаметно для себя, мысленно согрешить, от чего меня предостерегали, не объяснив, однако, точно, в чем это заключалось. Единственным нарушением, в котором я был виноват, оказалось мое желание изображать живые существа на бумаге. В представлении моего окружения это считалось значительным, но довольно своеобразным, необычным грехом.

На самом деле я постоянно испытывал неистребимое желание нарисовать красивыми красками героев преданий и освободительных войн такими, какими они представлялись мне в моей фантазии. За это меня обвиняли в безбожии, постоянно отнимали и выбрасывали мои карандаши. Сотни раз объяснял мне тогда учитель, поймав меня за этим занятием, что изображать любого, кто имеет дыхание и душу, верующему запрещено. Ни в коем случае человек не должен позволять себе изображать человека, в которого он, слепо и неумело подражая таким образом действительному и единственному творцу — никогда не сможет вложить душу. Не беря на себя греха, можно рисовать лишь орнаменты и цветы. Но именно люди и животные привлекали меня, так как у них была душа, которая давала им радость и боль и тем самым делала их подвижными и выразительными.

Из-за этого у меня были проблемы и с самим собой, так как я был очень религиозным. Особенно сложно было с тетей Мури, которую беспокоило мое греховное увлечение. Она строго следила за моими пальцами. А удержаться от рисования становилось для меня все труднее, тем более что в доме шел ремонт и стены некоторых комнат покрывали арабскими стихами и цветными узорами. С искусным художником, выполнявшим эту работу чисто и изящно, я вскоре подружился. Он давал мне немного от своих красок, и я рисовал по его образцам на обложках своих книг и тетрадей. Но и здесь, как по волшебству, из-под моей кисти появлялись снова и снова образы людей и животных, которые украдкой выглядывали из-за вьющихся растений.

В конце концов меня представили в этом смысле закоренелым грешником, а один из учителей придумал даже, как меня спасти от проклятия. Он сказал: «Сын мой, если уж ты не можешь совсем отказаться от этой непонятной мне дурной страсти, то хотя бы отрезай потом головы своим фигурам, которые ты зря рисуешь на бумаге, чтобы они не принимали участия в жизни! Молодежь не переделаешь, может быть, со временем все изменится к лучшему, если ты образумишься».

Это все-таки было спасением, и я последовал его совету, так как никто не чувствует себя в грехе счастливым. И еще долго, долго по старой привычке я проводил по шеям изображенных мною фигур тонкую, невидимую черту, как бы отсекая им головы. Так они были мертвы и не могли требовать у меня, своего создателя, душу и привлечь меня к ответственности за то, что я, второй Прометей, вмешиваюсь в дела бога.

Все же был один человек, который в это трудное время действительно понимал меня и всегда не задумываясь приходил на помощь. Это был Мохама, мой добрый старший брат. Он сам приносил мне коробочки с красками, карандаши и альбомы для рисования, на которых чудесными золотыми буквами было выгравировано мое имя. Он делал это, чтобы поднять мне настроение. От его веселого целительного смеха все мои темные страхи улетучивались куда-то. И как же я любил его за это!

Но вот однажды произошло нечто такое, что внесло в мою жизнь огромные перемены. Связано это было с письмом, полученным нами от губернатора из Гуниба, вызвавшим у всех переполох. Как выяснилось, в нем было написано обо мне, а именно о том, что для меня выделено место в реальном училище в Грозном, которое я должен в скором времени занять. Начался семейный совет, на котором было много за и против. Я сам был решительно против, так как ни за что не хотел ехать к русским, чтобы, в первую очередь, не нарушить клятву, данную отцом шейху Андалу и не взять на себя еще один грех.

Но Мохама настаивал на том, что мне нужно дать такое же образование, какое получили мои братья. И я подумал: «Пусть будет сейчас так, как он хочет, зато в дальнейшем я смогу принимать решения самостоятельно».

Все это вызвало у женщин нашего дома и особенно у чохского духовенства, моих учителей, большое недовольство, так как они, несмотря на мою небезгрешность, все же очень любили меня за мою религиозность и вообще не хотели выпускать ягненка из своего стада. Но Мохама заменял мне отца, он этого хотел, и я должен был ехать.

Единственное и последнее, что учителя и одноклассники могли для меня сделать, это был прощальный праздник, который они устроили в медресе накануне моего отъезда. Он напоминал последний обед приговоренного к смерти, так они мне сочувствовали, так жалели, словно я отсюда прямиком должен был идти на верную смерть. «Аллах, Аллах! — восклицали они огорченно,— это не принесет тебе счастья, бедняга! Как жаль хорошего парня! Закрой хотя бы свои уши, не слушай чужаков и не верь этим гяурам (неверным)!» А досточтимый Мохаммед Согратлинский остановил их, положил успокаивающе свою руку мне на голову и сказал: «Верь в Аллаха, в Родину и держи в сердце старых друзей, тогда с тобой не случится ничего плохого! Иди же с миром, дитя мое!» Со слезами на глазах я прощался со всеми, посетил еще раз дорогие мне могилы и затуманенными от слез глазами смотрел на родные горы, которые мне приходилось покинуть.

С рассветом мы тронулись в путь, и пол-аула провожало нас на лошадях и пешком довольно долго по дороге на чужбину. Потом они повернули обратно, а мы поехали с Мохама дальше одни. Он подбодрил меня своей улыбкой, и я охотно доверился ему.

В Грозном Мохама не захотел устроить меня на квартиру у чужих людей, а оставил у себя и очень заботился обо мне. Сначала меня отдали в обычную школу для казаков, где я научился прилично говорить по-русски, а затем на чеченское отделение реального училища. Уроки русского языка вел у нас добрый старый казак, который раньше учил моих старших братьев. Он прилагал большие усилия, стараясь помочь мне, так как, работая прежде в Ставрополе, успел полюбить горцев. Он разрешал чертить и рисовать, сколько мне было нужно.

Уроки религии вел кадий, у которого мне было легко учиться после медресе. Однажды во время молитвы, к моему огромному удивлению, он сделал ошибку, отчего его авторитет в моих глазах сильно упал. Зато его уважение ко мне росло с каждым днем из-за моих религиозных знаний, и он просил меня регулярно читать перед классом утреннюю молитву. Это примирило меня с ним. К тому же русская школа не была такой страшной и греховной, как мне говорили дома, а скорее приветливой и правильной.

Рядом с Мохама мне жилось легко и хорошо, хотя поначалу мне все в этой близости с русскими казалось подозрительным — и даже денщик, казанский татарин, который вскоре, как выяснилось, оказался хорошим человеком и настоящим мусульманином.

Все шло благополучно, пока однажды судьба не нанесла мне ощутимого удара, помешавшего привыкнуть к новой жизни, надолго отучив меня доверять людям, и чуть было не отдалив от моего доброго брата. А случилось это так.

Когда Мохама как-то дежурил в казарме, и я был дома один, меня охватило непреодолимое желание покопаться в его вещах, потому что чуждое окружение вызывало во мне невольно обостренное любопытство. И я действительно наткнулся на удивительные вещи: цветные почтовые открытки, фотографии сказочно красивых женщин, вероятно актрис, с нежными посвящениями. Но больше всего меня заинтересовала изящная, завернутая в яркий шелковый платочек серебряная шкатулка. Открыв ее, я увидел разные драгоценности и украшения, а когда порылся еще, то обнаружил такое, что повергло меня в ужас и отчего мое сердце чуть не остановилось: на красном бархате ларчика лежал крестик, красивый золотой крестик, украшенный в середине цветным камнем. О Аллах, это могло означать только одно! Мохама стал христианином! Небеса обрушились на меня, и я потерял почву под ногами. Я дрожал и молился за спасение души бедного неправедного, но все еще очень почитаемого брата и ходил несколько дней такой потерянный, что Мохама вскоре заметил мои тайные переживания. Он мне очень спокойно объяснил, что это всего-навсего безобидная золотая вещица, которую можно спокойно хранить у себя. Мохама, которого я ошибочно считал уже пропащим, вел себя, как всегда, по-отечески заботливо, по-прежнему оставался таким же веселым и уверенным в себе, и я понял, что он не мог быть изменником. Мне стало стыдно, и мое сбитое с толку сердце смягчилось.

Постепенно спокойно затянулась и не оставила в душе шрама первая рана, которую нанесло мне вторжение в мою жизнь чужого мира, и только много позднее я узнал, как обстояло дело с этим подозрительным крестиком, все же не совсем случайно оказавшемся в шкатулке. Одна русская девушка из Ставрополя, которая страстно полюбила моего брата, подарила ему этот талисман. Он должен был защитить его от превратностей судьбы. Мохама принял его как знак любви, потому что умел находить в своем сердце нужное место для многих, казалось бы, противоречащих друг другу вещей, не ставя при этом на карту связь с Родиной и веру. Из этих же соображений он решил взять меня на некоторое время из ограниченного, хотя и совершенного мира наших гор и ввести в далеко несовершенное, но значительно большее окружение.

 

Книга третья Потерянный рай

 

Наша тетя Мури, сестра отца, которая после смерти матери смотрела за мной и моим братом Бари, давно овдовела, но, как очень деятельная и достойная уважения личность, играла большую роль в общественной жизни Чоха. Однажды она решила женить своего сына Алтая. Выбрав с мудрой осторожностью и осмотрительностью подходящую невесту и договорившись с ее родителями, она начала приготовление к свадьбе. В ее большом старом доме в течение месяца всё драили и чистили, затем резали скот и договорились с музыкантами. Весь аул ждал свадьбы внука Захари, наиба великого Шамиля, как важного события.

В то время как мать была занята свадебными приготовлениями, Алтая, как и положено по обычаю, не было дома. Он должен был все это время скрываться. Если бы кто-нибудь узнал о местонахождении жениха, его тут же схватили бы и взяли под стражу. А это считалось позором. Никогда не разрешалось жениху свободно передвигаться по аулу. Это противоречило обычаям, поэтому Алтай прятался у друга, откуда ему разрешили выйти лишь в день бракосочетания. Только мы, его двоюродные братья и ближайшие друзья, были посвящены в тайну и иногда составляли ему компанию.

Несмотря на все радостные предсвадебные хлопоты, Алтай сидел хмурый и удрученный в маленькой комнатке. Бледный, небритый и небрежно одетый, он находил успокоение лишь в курении. Он часто начинал возмущаться происходящим и ругал себя за то, что дал втянуть себя в этот спектакль. «Как я мог это позволить, я, офицер, просвещенный современный человек! Я раньше смеялся над теми, кто готов был купить кота в мешке, а теперь сам не знаю, как выглядит моя невеста. И все это лишь потому, что моей матери вздумалось женить меня, пока она жива».

Чтобы понять состояние Алтая, нужно было знать, что среди товарищей он слыл самым смелым и бесшабашным офицером всего полка. За его прекрасную элегантную внешность и его безудержное лихачество в него были влюблены многие женщины, из которых, по его собственному признанию, он предпочитал девушек взрослым дамам, для завоевания которых требовались терпение и выдержка, а это его не устраивало.

О его похождениях знали все, но даже в тех случаях, когда другого ждали бы большие неприятности, ему лишь с улыбкой грозили пальцем, настолько он был популярен благодаря безотказно действующему обаянию, называемому шармом, ореолом которого он был окутан.


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: