Студент принимает сторону Лермонтова 3 страница

Но это было свыше ее сил. Карел, раздраженный столь очевидной на сей раз несправедливостью, упорно молчал. Маркета, чувствуя себя не способной ни совладать со своей горечью, ни вынести гнева мужа, удалилась в кухню.

Ева тем временем пыталась убедить Карела не портить вечер, о котором они так долго мечтали. Но Карел был неумолим: «Однажды наступает минута, когда уже невозможно выдержать. Я устал! Меня все время в чем-то обвиняют. Мне надоело чувствовать себя все время виноватым! Из-за такой ерунды! Из-за такой ерунды! Нет, нет. Я не могу ее видеть. С меня довольно!» Он продолжал твердить одно и то же, и умоляющие уговоры Евы даже не хотел слушать.

В конце концов она оставила его одного и пошла к Маркете, которая, притаившись в кухне, понимала: случилось то, что не должно было случиться. Ева пыталась доказать ей, что этот телефонный звонок отнюдь не оправдывает ее подозрения. Маркета, в глубине души сознавая, что на этот раз она не права, отвечала: «А если я уже не могу больше. Все время одно и то же. Год за годом, месяц за месяцем, все время одни женщины и одно вранье. Я уже устала. Устала. С меня довольно!» Ева поняла, что ни с одним из супругов ей не договориться. И она решила, что тот туманный замысел, с которым она сюда приехала и в порядочности которого поначалу сомневалась, был правилен. Если она призвана помочь им, то не должна бояться действовать по своему усмотрению. Эти двое любят друг друга, но нуждаются в том, чтобы кто-то снял с них бремя, которое они несут. Чтобы освободил их. Поэтому план, с которым она сюда приехала, касался не только ее собственных интересов (да, несомненно, прежде всего он касался ее интересов, и именно это отчасти мучило ее, ибо в отношении своих друзей она никогда не хотела быть эгоисткой), но и интересов Маркеты и Карела.

— Что мне делать? — спросила Маркета.

— Ступай к нему. Скажи, что не сердишься.

— Но я не могу его видеть. С меня довольно!

— Тогда опусти глаза. Это будет еще трогательнее.

 

 

Вечер спасен. Маркета торжественно достает бутылку и подает ее Карелу, чтобы он откупорил ее величественным жестом стартера, открывающего на Олимпиаде заключительный забег. Вино струится в три бокала, и Ева виляющей походкой идет к проигрывателю, выбирает пластинку и затем, уже под звуки музыки (на сей раз это не Бах, а Дюк Эллингтон) продолжает кружить по комнате.

— Как по-твоему, мама уже спит? — спрашивает Маркета.

— Пожалуй, было бы разумнее пожелать ей покойной ночи,

— советует Карел.

— Если пойти пожелать ей покойной ночи, она снова разговорится, и еще один час насмарку. Ты же знаешь, Еве очень рано вставать.

Маркета считает, что сегодня они и так потеряли уйму времени. Она берет подругу за руку и вместо того, чтобы отправиться к маме, уходит с ней в ванную комнату.

Карел остается в комнате один на один с музыкой Эллингтона. Он счастлив, что тучи ссоры рассеялись, но от предстоящего вечера уже ничего не ждет. Эта ничтожная история с телефоном вдруг открыла ему то, в чем он долго отказывался признаться себе: он устал и ему ничего больше не хочется.

Много лет назад Маркета принудила его заниматься любовью втроем, с ней и любовницей, к которой ревновала его. Тогда это предложение возбудило Карела до головокружения! Но особой радости тот вечер ему не принес. Напротив, это было чудовищное напряжение! Обе женщины перед ним целовались и обнимались, но ни на мгновение не переставали быть соперницами, пристально наблюдавшими, к кому из них он внимательнее и с кем нежнее. Он осторожно взвешивал каждое слово, отмерял каждое прикосновение и больше, чем любовником, был дипломатом, мучительно-предупредительным, заботливым, порядочным и справедливым. И все равно сплоховал. В какую-то минуту посреди любовного акта расплакалась любовница, затем в глубокое молчание погрузилась Маркета.

Если бы он мог поверить, что Маркета нуждалась в их маленьких оргиях из чистой чувственности — как худшая из них двоих, — они наверняка радовали бы его. Но поскольку уже с самого начала было установлено, что этим худшим будет он, в беспутстве Маркеты он видел лишь ее болезненную жертвенность, ее благородное стремление соответствовать его полигамным наклонностям и превратить их в живительную силу их супружеского счастья. Он постоянно угнетен видом ее ревности, этой раны, которую он обнаружил в первые же годы их любви. Когда он видел Маркету в объятиях другой женщины, ему хотелось упасть перед ней на колени и вымолить прощенье.

Но разве беспутные игры — упражнение в раскаянии?

И однажды его осенила мысль: уж коли любовь втроем призвана быть чем-то веселым, у Маркеты не должно быть ощущения, что она встречается со своей соперницей. Ей надо привести к ним свою подругу, которая не знает Карела и не интересуется им. Поэтому он и придумал эту хитрую встречу Маркеты с Евой в сауне. План удался: обе женщины стали подругами, союзницами, заговорщицами, которые насиловали его, играли с ним, проезжались по его адресу и вместе мечтали о нем. Карел надеялся, что Еве удастся вытеснить болезненность любви из сознания Маркеты и он наконец обретет свободу и перестанет быть обвиняемым.

Но сейчас он убеждается в том, что установленное годы назад уже никак нельзя изменить. Маркета остается все той же, прежней, а он — вечно обвиняемым.

Почему же, однако, он познакомил Еву с Маркетой? Почему он обладал ими обеими? Ради кого он все это затеял? Любой другой уже давно сделал бы Маркету веселой, чувственной и счастливой. Любой, кроме Карела. Он казался себе Сизифом.

В самом ли деле Сизифом? Разве не Маркета только что сравнивала себя с Сизифом?

Да, за эти годы супруги стали близнецами, у них один и тот же словарь, одни и те же фантазии, одна и та же участь. Они оба дарили друг другу Еву, чтобы сделать партнера счастливым. Им обоим казалось, что они катят в гору камень. И оба устали.

Из ванной до Карела доносился звук плещущейся воды и смех обеих женщин, и тут он осознал, что ему никогда не удавалось жить так, как хотел, иметь женщин, которых хотел, и иметь их так, как хотел их иметь. Он мечтал убежать куда— нибудь, где он мог бы соткать собственную историю, один, по— своему и без пригляда любящих глаз.

Впрочем, он даже не стремился к тому, чтобы соткать какую-либо историю, он просто хотел быть один.

 

 

Опрометчиво было со стороны Маркеты, не очень прозорливой в своем нетерпении, не пойти пожелать маме покойной ночи и считать, что та уже спит. За время пребывания у сына мысли мамы необыкновенно оживились, а нынешним вечером и вовсе стали непоседливыми. Причиной тому была эта симпатичная родственница, упорно напоминавшая ей кого-то из ее молодости. Только кого она напоминает ей?

Наконец она все-таки вспомнила: Нора! Да, точно такая же фигура, такая же манера держать стан, вышагивая по свету на красивых длинных ногах.

Норе не хватало нежности и скромности, и мама часто бывала уязвлена ее поведением. Но сейчас она об этом не думает. Куда важнее для нее то, что здесь неожиданно она нашла обломок своей молодости, привет из полувековой давности. Она рада, что все когда-то ею прожитое постоянно с ней, окружает ее в одиночестве, творит с нею. Пусть Нору она никогда не любила, теперь она радуется тому, что встретила ее здесь, да при этом еще совершенно покорную, воплотившуюся в ту, что к ней столь почтительна.

Сразу, как только это осенило ее, она собралась было бежать к ним. Но совладала с собой, памятуя о том, что сегодня она здесь лишь благодаря хитрости и что эти двое безумцев хотели остаться со своей родственницей без посторонних. Ну что ж, пусть вволю насекретничаются! Здесь в комнате внука ей нисколько не скучно. Тут вязанье, книги, а главное, есть о чем поразмыслить. Карел задурил ей голову. Да, он прав был, она кончила гимназию еще во время войны. Спутала даты. Вся эта история с декламацией, когда она забыла последнюю строфу, произошла по меньшей мере на пять лет раньше. Пан директор действительно стучал в дверь туалета, где она заперлась, обливаясь слезами. Только ей тогда было лет тринадцать, не больше, и это был школьный праздник перед Рождеством. На сцене стояла украшенная елочка. Дети пели колядки, а потом она читала стихотворение. Перед последней строфой потемнело в глазах, и она не смогла продолжать.

Маме стыдно за свою память. Что сказать Карелу? Признаться, что ошиблась? Все равно они считают ее уже старушкой. Они очень ласковы с ней, в самом деле, но от мамы не ускользает и то, что они относятся к ней как к ребенку, с какой-то снисходительностью, которая не по душе ей. Признай она правоту Карела и скажи, что детский рождественский праздник спутала с политическим собранием, они снова выросли бы на несколько сантиметров, а она почувствовала бы себя еще меньше. Ну уж нет, такой радости она им не доставит.

Просто скажет им, что на том празднике после войны она действительно декламировала. Хотя к тому времени она уже получила аттестат зрелости, но пан директор помнил свою бывшую ученицу и, считая ее лучшей декламаторшей, пригласил прийти и прочесть стихотворение. Это была огромная честь! Но мама заслужила ее! Она была большая патриотка! Они ведь и понятия не имеют, каково было, когда после войны распалась Австро-Венгрия! Вот это радость! А сколько песен, флагов! И снова ее охватило неудержимое желание побежать к сыну и снохе и рассказать им о мире своей юности.

Впрочем, теперь она чувствовала себя почти обязанной пойти к ним. Конечно, и то правда, что она обещала им не мешать, но ведь это только половина правды. Вторая ее половина в том, что Карел не понимал, как она могла после войны декламировать на торжественном собрании гимназии. Мама

— старая женщина, память ей уже не служит, как прежде, потому-то она и не сумела сразу объяснить это сыну, но теперь, когда она наконец вспомнила, как все было на самом деле, она не может пропустить его вопрос мимо ушей. Как-то даже неловко. Она пойдет к ним (кстати, о чем таком важном они могут беседовать?) и попросит извинения: она вовсе не хочет мешать им и определенно не пришла бы сюда, не спроси ее Карел, как это она могла декламировать на торжественном собрании гимназии, если к тому времени уже ее кончила.

Тут она услыхала, как кто-то открывает и закрывает дверь. Приложила ухо к стене. Послышались два женских голоса, и дверь снова открылась. Потом раздался смех и пуск воды. Она подумала, что обе девушки, видно, готовятся ко сну. Сейчас самое время, если она хочет еще немного поболтать со всеми тремя.

Мамино возвращение — это была рука, которую с улыбкой протягивал Карелу некий веселый бог. Чем неуместнее оно было, тем удачнее получилось. Ей и не понадобилось извиняться, Карел тут же засыпал ее участливыми вопросами: что она делала всю вторую половину дня, не было ли ей грустно и почему она не заглянула к ним.

Мама стала объяснять ему, что у молодых людей всегда находится уйма тем для разговоров, и старый человек должен понимать это и не мешать им.

Но тут вдруг послышалось, как в дверь врываются обе громко болтающие девушки. Первой была Ева, одетая в синюю рубашку, доходившую ровно до того места, где кончался черный пушок треугольника. Увидев маму, Ева испугалась, но дать задний ход уже не успела, пришлось улыбнуться маме и пройти дальше по комнате к креслу, в котором она попыталась быстро спрятать свою едва прикрытую наготу.

Карел знал, что за Евой следует Маркета, которая наверняка будет в вечернем туалете, а это на их общем языке означало, что на шее у нее будут только бусы, а талия опоясана красной лентой. Он сознавал, что необходимо что-то сделать, чтобы помешать ее приходу и избавить маму от шока. Но что он мог сделать? Разве только крикнуть «Не входи сюда»? Или «Быстро оденься, здесь мама»? Возможно, нашелся бы и более ловкий способ задержать Маркету, но у Карела на раздумье было не более одной-двух минут, в течение которых ему вообще ничего не пришло в голову. Напротив, его наполнила какая-то восторженная вялость, лишавшая его присутствия духа. И потому он не сделал ничего: Маркета появилась на пороге комнаты действительно нагая: лишь бусы обвивали ее шею, а лента — талию.

И как раз в эту минуту мама, повернувшись к Еве, сказала с очень вежливой улыкой: «Вы, верно, собираетесь спать, а я здесь вас задерживаю». Ева, видя Маркету краем глаза, сказала «нет» или почти выкрикнула это «нет», словно хотела своим голосом прикрыть тело подруги, которая наконец— то опомнилась и отступила в переднюю.

Когда спустя минуту она вернулась уже одетая в длинный пеньюар, мама снова повторила только что сказанное Еве: — Маркета, я задерживаю вас здесь, вы, наверное, хотите спать.

Маркета уже готова была согласиться с ней, но Карел весело покачал головой: «Что ты, мама, мы рады, что ты здесь с нами». И так мама наконец получила возможность рассказать им, как обстояло дело с декламацией на торжественном собрании после Первой мировой войны, когда распалась Австро— Венгрия и пан директор пригласил бывшую ученицу гимназии прийти прочитать патриотическое стихотворение.

Обе молодые женщины не понимали, о чем мама рассказывает, но Карел слушал ее с интересом. Я хочу уточнить это утверждение: история о забытой строфе его нисколько не интересовала. Он слышал ее много раз, и столько же раз забывал о ней. То, что вызывало у него интерес, была не история, рассказанная мамой, а мама, рассказывавшая историю. Мама и ее мир, подобный большой груше, на который уселся русский танк, как божья коровка. Дверь туалета, в которую стучится доброжелательный кулак пана директора, выступала на первый план, и жадная нетерпеливость обеих молодых женщин была за ней едва различима.

Карелу это очень нравилось. С наслаждением он смотрел на Еву и на Маркету. Их нагота нетерпеливо трепетала под рубашкой одной и пеньюаром другой. С растущим удовольствием он задавал вопрос за вопросом о пане директоре, о гимназии, о Первой мировой войне и в конце концов попросил маму прочесть им патриотическое стихотворение, последнюю строфу которого она забыла.

Мама задумалась, а потом очень сосредоточенно начала читать стихотворение, с которым выступала на школьном вечере, когда ей было тринадцать. Нет, это было не то патриотическое стихотворение, а стишки о рождественской елке и вифлеемской звезде, но этой детали никто не заметил, даже сама мама. Она думала лишь о том, вспомнит ли последнее четверостишье. И она вспомнила. Светила вифлеемская звезда, и три короля дошли до ясель. Она была взбудоражена этим успехом, смеялась и, гордясь собой, качала головой.

Ева начала аплодировать. Мама, посмотрев на нее, вдруг вспомнила о том главном, о чем хотела сказать им: — Знаешь, Карел, кого мне напоминает ваша кузина? Нору!

 

 

Карел поглядел на Еву и не мог поверить своим ушам: — Нору? Пани Нору?

Со времен своего детства он хорошо помнил мамину подругу. Это была ослепительно красивая женщина, высокая, с великолепным лицом повелительницы. Карел не любил ее, неприступную гордячку, но при этом не мог оторвать от нее глаз. Черт подери, какое сходство между нею и веселой Евой?

— Вот именно, — продолжала мама, — Нора! Ты только посмотри на нее! Та же высокая фигура! И та же походка! И лицо!

— Встань, Ева, — сказал Карел.

Ева боялась встать: была не уверена, достаточно ли прикрывает короткая рубашка ее самое сокровенное место! Но Карел был так настойчив, что ей пришлось в конце концов подчиниться. Она встала и, опустив руки по швам, неприметно старалась оттянуть рубашку вниз. Карел стал пристально вглядываться в нее, и вдруг ему и впрямь показалось, что она похожа на Нору. Сходство было отдаленным, едва уловимым, обнаруживаясь лишь в коротких, тотчас меркнувших, взблесках, но Карел стремился удержать их как можно дольше, мечтая беспрерывно видеть в Еве красивую Нору.

— Повернись спиной, — приказал он.

Ева не хотела поворачиваться, ни на минуту не забывая о своей наготе под рубашкой. Но Карел продолжал настаивать, хотя теперь возражала и мама: — Не станешь же ты муштровать барышню, точно солдата!

— Нет, нет, я хочу, чтобы она повернулась спиной, — настаивал на своем Карел, и Ева наконец послушалась.

Не следует забывать, что мама очень плохо видела. Придорожные каменные тумбы казались ей деревенькой, Ева сливалась с образом пани Норы. Но если прищурить глаза, Карел тоже мог бы принять тумбы за домики. Разве не завидовал он всю эту неделю маминому видению перспективы? Вот и сейчас он прищуривал глаза и видел перед собой вместо Евы давнюю красавицу. О ней хранил он незабываемое и тайное воспоминание. Ему было около четырех лет, он с мамой и пани Норой находился на каком-то курорте (он и понятия не имеет, где это было), и однажды ему пришлось их ждать в пустой раздевалке. Он терпеливо, в одиночестве, стоял там среди висевшей женской одежды. Вскоре в помещение вошла высокая, прекрасная, нагая женщина и, повернувшись к ребенку спиной, потянулась к стенной вешалке, где висел ее купальный халат. Это была Нора.

Образ этого напряженно вытянутого нагого тела, увиденного им со спины, так никогда и не рассеялся в его памяти. Он был маленький и смотрел на это тело снизу вверх, как если бы сейчас смотрел на пятиметровую статую. Он был рядом с этим телом и одновременно бесконечно удален от него. Удален вдвойне. Удален в пространстве и во времени. Это тело вздымалось над ним куда-то далеко ввысь и было отделено необозримым множеством лет. Эта двойная даль вызвала у четырехлетнего мальчика головокружение. И сейчас он почувствовал его вновь с непомерной силой.

Он смотрел на Еву (она все время стояла к нему спиной) и видел пани Нору. Он был удален от нее на два метра и на одну-две минуты.

— Мама, — сказал он, — ты прекрасно поступила, что пришла поболтать с нами. Но девушки уже хотят спать.

Мама скромно и послушно ушла, и он тотчас стал рассказывать обеим женщинам, что сохранила его память о пани Норе. Он присел на корточки перед Евой и снова повернул ее к себе спиной, чтобы глазами пройтись по следам давнишнего мальчишеского взгляда.

Усталость как рукой сняло. Он повалил ее на пол. Она лежала на животе, он стоял на коленях у ее пяток, скользя взглядом по ее ногам к ягодицам, а потом бросился на нее и овладел ею.

У него создалось ощущение, будто этот прыжок на ее тело не иначе как прыжок через необозримое время, прыжок мальчика» который бросается из возраста детства в возраст мужчины. И потом, когда он двигался на ней, вперед и назад, ему казалось, что он проделывает все то же движение из детства в зрелость и обратно, движение от мальчика, беспомощно взирающего на огромное женское тело, к мужчине, который это тело сжимает и укрощает. Это движение, обычно измеряемое едва ли пятнадцатью сантиметрами, было длиной в три десятилетия.

Обе женщины приспособились к его буйству, и он вскоре перешел от пани Норы к Маркете и потом снова к пани Норе и снова в том же порядке. Продолжалось это слишком долго, и ему пришлось сделать небольшую паузу. Это было прекрасно, он чувствовал себя сильным, как никогда прежде. Опустившись в кресло, он не сводил глаз с двух женщин, лежавших перед ним на широкой тахте. В этот короткий миг передышки он видел перед собой не пани Нору, а своих двух подруг, свидетельниц его жизни, Маркету и Еву, и представлял себя великим шахматистом, только что одолевшим соперников на двух шахматных досках. Это сравнение ему настолько понравилось, что, не сумев сдержаться, он высказал его вслух: — Я Бобби Фишер! Я Бобби Фишер! — смеясь выкрикивал он.

 

 

В то время как Карел выкрикивал, что он Бобби Фишер (примерно в это время тот выиграл в Исландии чемпионат мира по шахматам), Ева и Маркета лежали на тахте, прижавшись друг к другу, и Ева шепнула подруге на ухо: — Договорились?

Маркета ответила: «Договорились», — и крепко прильнула губами к ее губам.

Когда они час назад были одни в ванной комнате, Ева попросила ее (это был тот план, с которым она и приехала сюда) как-нибудь нанести ей ответный визит. Она с радостью пригласила бы ее вместе с Карелом, но Карел и муж Евы ревнивы и ни один из них не выдержит присутствия другого.

Сначала Маркете показалось невозможным согласиться с этим предложением, но она смолчала и лишь засмеялась. Однако чуть позже, уже в комнате, где болтовня мамы Карела едва касалась ее слуха, идея Евы сделалась вдруг столь навязчивой, сколь неприемлемой показалась в первую минуту. Призрак Евиного мужа был с ними.

А когда Карел стал твердить, что он четырехлетний мальчик и, присев на корточки, уставился снизу на стоявшую Еву, ей почудилось, будто он и вправду преобразился в четырехлетнего, будто он бежал от нее в свое детство, оставив их здесь вдвоем с его немыслимо неутомимым телом, таким механически мощным, что казалось безличным, опустошенным и готовым вместить в себя любую душу, какую только можно придумать. Пусть даже душу Евиного мужа, этого совершенно незнакомого человека, без лица и облика.

Маркета давала этому механическому мужскому телу любить себя, затем смотрела, как это тело бросает себя между ног Евы, но старалась не видеть лица и думать, что это тело незнакомца. Это был бал масок. Карел надел на Еву маску Норы, на себя маску ребенка, а Маркета сняла голову с его тела. Это было тело мужчины без головы. Карел исчез, и случилось чудо: Маркета была свободна и весела!

Хочу ли я тем самым подтвердить подозрение Карела, полагавшего, что их маленькие домашние оргии были до сих пор для Маркеты всего лишь жертвенностью и страданием?

Нет, это было бы излишним упрощением. Маркета действительно мечтала, телом и чувствами, о женщинах, которых считала любовницами Карела. И даже головой мечтала о них: следуя пророчеству старого учителя математики, она хотела — по крайней мере в границах злосчастного договора — быть предприимчивой, шаловливой и поражать Карела.

Но когда она оказалась с ними нагой на широкой тахте, чувственные фантазии стали улетучиваться из головы, и один лишь вид мужа постепенно возвращал ее назад в роль, в роль той, кто лучше и кому причиняют боль. И хотя она была с Евой, которую любила и к которой не ревновала, присутствие слишком любимого мужчины тяжко угнетало ее и приглушало наслаждение чувств.

В тот момент, когда она сняла голову с его тела, она ощутила незнакомое и пьянящее прикосновение свободы. Анонимность тел была внезапно обретенным раем. С удивительной радостью она изгоняла из себя свою израненную и чересчур бдительную душу и превращалась просто в тело без прошлого и без памяти, но тем более восприимчивое и жадное. Она нежно гладила Евино лицо, в то время как тело без головы мощно двигалось на ней.

Но потом вдруг безглавое тело прекратило свои движения, и голосом, неприятно напоминавшим Карела, произнесло невероятно дурацкую фразу: — Я Бобби Фишер! Я Бобби Фишер!

Было так, словно будильник вырвал ее из сновидения. И в эту самую минуту она прижалась к Еве (как проснувшийся соня льнет к подушке, пытаясь скрыться от хмурого света дня), и Ева спросила ее: «Договорились?», и она, согласно кивнув, прильнула к ней губами. Маркета всегда любила Еву, но сегодня впервые она любила ее всеми своими чувствами, за ее самое, за ее тело, за ее кожу и была опьянена этой телесной любовью, как нежданным откровением.

Потом они лежали на животе рядом с чуть поднятыми задиками, и Маркета чувствовала кожей, как это безмерно мощное тело уже снова впивается в них глазами и вот-вот займется с ними любовью. Она стремилась не слышать голоса, который твердил, что видит красивую пани Нору. Стремилась быть лишь неслышащим телом, которое жмется к сладкой подруге и к некоему мужчине без головы.

Когда все кончилось, ее подруга уснула в одно мгновение. Маркета позавидовала ее животному сну, ей хотелось вдыхать его из ее уст, хотелось уснуть в его ритме. Прижавшись к ней, она закрыла глаза, чтобы обхитрить Карела: решив, что обе женщины уснули, он пошел лечь в соседнюю комнату.

В половине пятого утра она открыла дверь в его спальню. Сквозь сон он посмотрел на нее.

— Спи, я позабочусь о Еве сама, — сказала она и нежно поцеловала его. Он, повернувшись на другой бок, тотчас снова заснул.

В машине Ева опять спросила ее: — Договорились? — Маркета уже не была столь решительна, как вчера. Да, она хотела бы перешагнуть это старое неписаное соглашение. Да, она хотела бы перестать быть лучшей. Но как это сделать, не уничтожив любви? Как это сделать, если она так бесконечно любит Карела?

— Не беспокойся, — сказала Ева, — он ни о чем не догадается. У вас уж так повелось: это ты подозреваешь, не он. Тебе не надо бояться, что ему вообще придет что-то в голову.

 

 

Ева подремывает в тряском купе, Маркета, вернувшись с вокзала, уже снова спит (через час ей вставать и собираться на работу), и сейчас очередь Карела отвозить маму к поезду. Это день поездов. Через несколько часов (но тогда супруги будут уже на работе) выйдет на перрон их сын, чтобы поставить последнюю точку в этой истории.

Карел еще полон красоты этой ночи. Он хорошо знает, что из двух или трех тысяч любовных встреч (сколько, собственно, раз в жизни он занимался любовью?) лишь две-три окажутся поистине значительными и незабываемыми, в то время как остальные всего лишь возвраты, подражания, повторы или воспоминания. И Карел знает, что вчерашняя встреча была одним из этих двух-трех великих любовных актов, и он преисполнен какой-то безграничной благодарности.

Он везет маму в машине к вокзалу, и мама всю дорогу не закрывает рта.

О чем она говорит?

Прежде всего она благодарит его: у сына и снохи она чувствовала себя превосходно.

А потом она упрекает его: они очень перед ней виноваты. Когда он с Маркетой жил у нее, он относился к ней нетерпимо, подчас даже грубо, невнимательно, мама очень страдала. Да, она должна признать, что на сей раз они были очень добры, совсем другие, чем прежде. Они изменились, да. Но почему для этого потребовалось столько времени?

Карел слушает длинную литанию упреков (он знает ее наизусть), но не чувствует никакого раздражения. Краем глаза он смотрит на маму и вновь поражается тем, какая она маленькая. Словно вся ее жизнь была процессом постепенного уменьшения.

Но что, собственно, означает это уменьшение?

Не реальное ли это уменьшение человека, который сбрасывает свои взрослые размеры и пускается в столь длинный путь через старость и смерть к тем далям, где он всего лишь безразмерное ничто?

Или это уменьшение — просто оптический обман, вызванный тем, что мама отдаляется, что она не там, где он, а стало быть, он видит ее с дальнего расстояния, и она предстает его взору, словно овечка, словно куколка или бабочка?

Когда мама на минуту прервала свою укоризненную литанию, Карел спросил ее: — А что, кстати, теперь с пани Норой?

— Ты же знаешь, она уже старушка. Почти совсем слепая.

— Ты видишься с ней иногда?

— Разве тебе не известно? — сказала мама обиженно. Оскорбленные, рассорившиеся, они давно перестали встречаться и уже никогда не помирятся. Карелу следовало бы это помнить.

— А не знаешь, где мы проводили с ней каникулы, когда я был маленьким?

— Как же мне не знать? — сказала мама и назвала один чешский курорт. Карел хорошо его знал, но никогда не предполагал, что именно там была раздевалка, где он видел обнаженную Нору.

Сейчас перед глазами возникла бугристая местность того курорта, деревянный перистиль с резными колоннами, вокруг холмы с лугами, на которых паслись овцы, звеня колокольцами. В этот пейзаж он мысленно поместил (как автор коллажей, вклеивающий одну вырезанную гравюру в другую) обнаженную фигуру пани Норы, и тотчас мелькнула мысль, что красота — это искра, вспыхивающая, когда через даль годов внезапно соприкасаются два разных возраста. Что красота — это упразднение хронологии и бунт против времени.

И он до краев был полон этой красоты и ощущения благодарности за нее. Потом неожиданно сказал: — Мама, мы тут с Маркетой подумали, может, ты хочешь жить с нами. Ведь совсем несложно обменять нашу квартиру на несколько большую.

Мама погладила его по руке: — Это очень мило с твоей стороны, Карел. Но знаешь, мой пуделек уже привык к тем местам. И я там подружилась с соседками.

Они садятся в поезд. И Карел выбирает для мамы купе. Все они кажутся ему слишком многолюдными и неудобными. Наконец он сажает ее в первый класс и бежит к проводнику доплатить разницу. А уж поскольку бумажник у него в руке, он вынимает из него сотню и сует маме в ладонь, словно мама — маленькая девочка, которую отправляют далеко в мир, и мама берет эту сотню без удивления, совершенно естественно, словно школьница, привыкшая к тому, что взрослые иногда суют ей немного денег.

Поезд трогается, мама у окна, Карел стоит на перроне и машет ей долго-долго, до самой последней минуты.

 

 

Третья часть

Ангелы

 

 

«Носорог» — пьеса Эжена Ионеско, на протяжении которой персонажи, одержимые желанием быть похожими друг на друга, превращаются в носорогов. Габриэла и Михаэла, две юные американки, разбирали эту пьесу на каникулярном курсе для иностранных студентов в маленьком городке на Средиземноморском побережье. Они были любимицами мадам Рафаэль, преподавательницы группы, ибо не сводили с нее глаз и тщательно записывали каждое ее замечание. Сегодня она задала им подготовить к следующему уроку совместный реферат по пьесе.

— Мне не очень понятно, как истолковать то, что люди превратились в носорогов, — сказала Габриэла.

— Надо воспринимать это как символ, — пояснила Михаэла.

— Да, это правда, — сказала Габриэла. — Литература состоит из знаков.


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: