Студент принимает сторону Лермонтова 6 страница

— Единственное, что мы можем сделать, — сказал Банака,

— это свидетельствовать о себе самих. Все остальное — превышение наших полномочий. Все остальное — ложь.

Биби восторженно согласилась: — Это верно! Абсолютно верно! Я ведь тоже ни о каком романе не помышляю. Я просто неудачно выразилась. Я хотела писать именно так, как вы сказали: о себе самой. Свидетельствовать о своей жизни. При этом я не хочу скрывать, что моя жизнь совершенно будничная, обыкновенная и что я, в общем, ничего особенного не пережила.

Банака улыбался: — Это не имеет значения! Если смотреть извне, так я тоже ничего особенного не пережил.

— Да, — воскликнула Биби, — правильно сказано! Если смотреть извне, ничего особенного я не пережила. Если смотреть извне! Но если смотреть изнутри, я чувствую, что мой опыт стоит того, чтобы написать о нем, и тем самым заинтересовать всех.

Тамина, подливая в чашки чаю, была довольна, что оба мужчины, спустившиеся к ней в квартиру с Олимпа духа, обходительны с ее подругой.

Преподаватель философии, попыхивая трубкой, прятался за дымом, словно стыдился.

— Уже начиная с Джеймса Джойса, — сказал он, — мы знаем, что наивысшее приключение нашей жизни — отсутствие приключения. Одиссей, воевавший в Трое, возвращался морями, сам управлял судном, на каждом острове его ждала любовница,

— нет, это не наша жизнь. Гомеровская Одиссея переместилась вовнутрь человека. Она стала содержанием его души. Острова, моря, обольщающие нас сирены, Итака, призывающая нас, — сегодня это лишь голоса нашей души.

— Да! Это именно то, что я чувствую! — воскликнула Биби и вновь обратилась к Банаке: — Поэтому я и хотела вас спросить, как взяться за это. У меня часто возникает ощущение, что все мое тело переполнено жаждой выразиться. Говорить. Высказаться. Иногда кажется, что я могу сойти с ума, меня до того распирают чувства, что хочется кричать; вам, господин Банака, это, несомненно, знакомо. Я хотела бы рассказать о своей жизни, о своих ощущениях, я знаю, они совершенно особые, но когда передо мной лист бумаги, все мои мысли вдруг улетучиваются. Вот я и подумала, что это дело техники. Вероятно, мне не хватает каких-то знаний, которые есть у вас. Ведь вы написали такие прекрасные книги…

 

 

Я избавляю вас от урока по искусству письма, который преподали оба Сократа молодой женщине. Скажу кое о чем другом. Недавно я проехал Париж из одного конца в другой, и таксист разговорился. По ночам он не спит. Страдает хронической бессонницей. Началось это еще во время войны. Он был моряком. Корабль его потопили. Он плавал в море три дня и три ночи. Потом его спасли. Несколько месяцев был между жизнью и смертью. Выздоровел, но лишился сна.

— Моя жизнь на треть длиннее вашей, — сказал он с улыбкой.

— Что же вы делаете с этой третью, данной вам в дополнение? — спросил я.

— Пишу, — сказал он.

Я спросил, что он пишет.

Он пишет о своей жизни. О человеке, который плавал три дня и три ночи в море, боролся со смертью, потерял сон и все-таки сохранил силу жить.

— Вы это пишете для своих детей? Как хронику семьи?

Он горько засмеялся: — Для моих детей? Их это не интересует. Пишу просто книгу. Думаю, она может помочь многим людям.

Разговор с таксистом вдруг осветил мне суть писательской деятельности. Мы пишем книги, потому что наши дети не интересуются нами. Мы обращается к анонимному миру, потому что наша жена затыкает уши, когда мы разговариваем с ней.

Вы, пожалуй, возразите: в случае с таксистом речь идет о графомане и никоим образом не о писателе. Стало быть, прежде всего нам надо уточнить понятия. Особа, пишущая любовнику по четыре письма на дню, не графоманка, а влюбленная женщина. Но мой приятель, делающий фотокопии своей любовной переписки, чтобы однажды издать ее, — графоман. Графомания — это желание писать не письма, дневники, семейные хроники (то есть писать для себя или для своих самых близких), а писать книги (то есть обретать аудиторию неизвестных читателей). В этом смысле страсть таксиста и страсть Гёте одинаковы. Гёте от таксиста отличает не иная страсть, а иной результат страсти. Графомания (страсть писать книги) закономерно становится массовой эпидемией при наличии трех условий развития общества: 1) высокого уровня всеобщего благосостояния, дающего возможность людям отдаваться бесполезной деятельности; 2) высокой степени атомизации общественной жизни и вытекающей отсюда тотальной разобщенности индивидуумов; 3) радикального отсутствия больших общественных изменений во внутренней жизни народа. (С этой точки зрения мне представляется знаменательным, что во Франции, где, по существу, ничего не происходит, число писателей в двадцать один раз больше, чем в Израиле. Кстати, Биби точно выразилась, заявив, что, если смотреть со стороны, она ничего не пережила. Именно это отсутствие жизненного содержания, эта пустота и является мотором, принуждающим ее писать.) Однако результат, в свою очередь, воздействует на причину. Тотальная разобщенность порождает графоманию, но массовая графомания в то же время обостряет чувство тотальной разобщенности. Изобретение книгопечатания когда-то дало человечеству возможность взаимопонимания. В пору всеобщей графомании написание книг обретает обратный смысл: каждый отгораживается собственными словами, словно зеркальной стеной, сквозь которую не проникает ни один голос извне.

 

 

— Тамина, — сказал Гуго, болтая с ней однажды в пустом кафе, — я знаю, у меня нет ни малейшей надежды завоевать вас. Я даже не буду пытаться. Но все-таки я могу пригласить вас на воскресный обед?

Пакет находится в провинциальном городе у свекрови, и Тамина хочет переправить его к отцу в Прагу, чтобы Биби смогла его оттуда забрать. Казалось бы, нет ничего проще, но на уговоры старых людей с их причудами ей придется потратить много времени и денег. Телефонный разговор стоит дорого, а ее жалованья едва хватает на оплату квартиры и необходимое питание.

— Да, — говорит Тамина, думая о том, что в квартире у Гуго есть телефон.

Заехав за ней на машине, он повез ее в загородный ресторан.

Убогость ее положения могла бы облегчить ему роль всесильного покорителя, но за фигурой низкооплачиваемой официантки видится таинственный опыт чужестранки и вдовы. Он чувствует себя неуверенно. Ее любезность словно непробиваемый панцирь. Он хотел бы привлечь ее внимание, заинтересовать ее, проникнуть в ее мысли!

Он попытался придумать для нее нечто необычное. Не доехав до цели, он остановил машину, решив побродить с нею по зоологическому саду, расположенному в парке красивого загородного замка. Они ходили среди обезьян и попугаев на фоне готических башен. В парке они оказались совершенно одни, лишь деревенский садовник сметал опавшие листья с широких аллей. Миновав волка, бобра и тигра, они подошли к большому полю, обнесенному проволочной сеткой, за которой содержались страусы.

Их было шестеро. Увидев Тамину и Гуго, птицы подбежали к ним. Сбившись в стайку у забора, они вытягивали длинные шеи, таращили на них глаза и беспрестанно открывали широкие плоские клювы. Они открывали и закрывали их с невероятной, лихорадочной быстротой, словно разговаривали, перекрикивая друг друга. Но их клювы были безнадежно немы и не издавали даже тончайшего звука.

Страусы походили на гонцов, заучивших какую-то важную весть, но по дороге неприятель перерезал им голосовые связки, и они, достигнув цели, могли лишь беззвучно шевелить губами.

Тамина, точно заколдованная, смотрела на страусов, а они без устали говорили, говорили все настойчивее, а когда она и Гуго двинулись дальше, побежали за ними вдоль ограды и, продолжая щелкать немыми клювами, предупреждали ее о чем— то, но о чем — Тамина не ведала.

 

 

— Это было похоже на эпизод из страшной сказки, — говорила Тамина, отрезая паштет. — Словно они хотели сообщить мне что-то ужасно важное. Но что? Что они хотели сказать мне?

Гуго стал объяснять, что это молодые страусы и что именно так они и ведут себя. Когда он в последний раз был в этом зоологическом саду, они все шестеро, подбежав к ограде, тоже открывали свои немые клювы.

Но Тамина оставалась встревоженной: — Видите ли, в Чехии я оставила кое-что. Пакет с некоторыми бумагами. Если отправить его почтой, полиция скорее всего конфискует его. Биби летом собирается в Прагу. И обещала мне его привезти. А теперь мне стало страшно. И я задаюсь вопросом, не пришли ли страусы предупредить меня, что с этим пакетом что-то случилось.

Гуго знал, что Тамина вдова и что муж ее эмигрировал по политическим причинам.

— Это какие-то политические документы? — спросил он.

Тамина уже давно осознала: если она хочет, чтобы ее жизнь была понятной здешним людям, она должна ее упростить. Было бы чрезвычайно сложно объяснить, почему эта частная переписка и интимные дневники могут быть конфискованы и почему она вообще придает им такое значение. Она сказала: — Да, политические документы.

И тут же испугалась, что Гуго захочет подробнее узнать об этих документах, но ее тревога была напрасной. Разве кто— нибудь когда-нибудь задавал ей какие-то вопросы? Люди обычно сообщали, что они думают о ее стране, но опыт самой Тамины не занимал их.

Гуго спросил: — А Биби знает, что это политические документы?

— Нет, — ответила Тамина.

— Это хорошо, — сказал Гуго. — Не говорите ей, что речь идет о политике. В последнюю минуту она испугается и ничего не возьмет. Вы не представляете себе, Тамина, как люди боятся. Пусть Биби думает, что речь идет а чем-то совершенно незначительном и обыкновенном. Ну, к примеру, о вашей любовной переписке. Да, скажите ей, что в этом пакете любовные письма!

Гуго посмеялся над своей идеей: — Любовные письма! Да! Это то, что не переходит границ ее кругозора! Биби способна это понять!

Стало быть, для Гуго, думает Тамина, любовные письма — нечто незначительное и обыкновенное. Никому даже в голову не приходит, что она могла кого-то любить и что это было так важно.

Гуго добавил: — Если ее поездка почему-либо сорвется, положитесь на меня. Я поеду и найду там ваш пакет.

— Спасибо, — искренне сказала Тамина.

— Я поеду и найду его, — повторил Гуго, — пусть меня даже посадят.

— Да полно вам! — возражает Тамина. — Ничего такого с вами не случится! — И она пытается ему объяснить, что иностранным туристам в Чехии не грозит никакая опасность. В Чехии жизнь опасна только для чехов, да и те уже не сознают этого. Она говорила взволнованно и долго, она знала эту страну как свои пять пальцев, и я могу подтвердить, что она говорила сущую правду.

Час спустя она держала у своего уха трубку телефона Гуго. Ее разговор со свекровью был ничуть не удачнее первого: — Вы не давали мне никакого ключа! Вы от меня всегда все скрывали! Почему ты заставляешь меня вспоминать, как вы всю жизнь ко мне относились!

 

 

Если для Тамины так важны ее воспоминания, почему же она не возвращается в Чехию? Эмигранты, нелегально покинувшие страну после 1968 года, были тем временем амнистированы и приглашены вернуться. Чего же тогда боится Тамина? Она ведь слишком неприметная фигура, чтобы на родине подвергаться опасности!

Да, она без боязни могла бы вернуться. И все-таки не может.

Мужа на родине предали все. И Тамина считает: вернись она к ним, она бы тоже его предала.

Когда его постоянно понижали в должности, а в конце концов и вовсе выгнали с работы, никто не заступился. Даже друзья. Конечно, Тамина знает, что в глубине души они были на его стороне и лишь страх принуждал их молчать. Но именно потому, что были на его стороне, они тем больше стыдились своего страха и, встречая его на улице, делали вид, что не замечают его. Супруги из деликатности и сами стали избегать людей, дабы не пробуждать в них чувства стыда. И вскоре оба почувствовали себя прокаженными. Когда они покинули Чехию, бывшие коллеги подписали публичное заявление, в котором оклеветали и осудили мужа. Они, конечно, сделали это ради того, чтобы не лишиться работы, как лишился ее несколько раньше муж Тамины. Однако же сделали это. И тем самым еще больше углубили пропасть между собой и двумя эмигрантами, которую Тамина никогда не согласится перепрыгнуть, чтобы вернуться туда.

Когда в первую ночь после бегства они проснулись в маленьком отеле в Альпах и осознали, что они одни, оторванные от мира, в котором развертывалась вся их предыдущая жизнь, Тамина почувствовала освобождение и облегчение. Они были в горах, в восхитительном уединении. Вокруг стояла невообразимая тишина. Тамина воспринимала ее как нежданный дар, и ей вдруг подумалось, что муж покинул Чехию, чтобы спастись от преследования, а она — чтобы обрести тишину; тишину для мужа и для себя; тишину для любви.

После смерти мужа ее охватила внезапная тоска по родине, где повсюду остались следы одиннадцати лет их жизни. В порыве вдруг нахлынувшей сентиментальности она послала траурное извещение десятку знакомых. Но не получила ни одного ответа.

Месяцем позже на оставшиеся сбережения она поехала к морю. Надев купальный костюм, она проглотила тюбик транквилизатора и уплыла далеко в море. Думала, что таблетки вызовут у нее глубокую усталость и она утонет. Но холодная вода и спортивная сноровка (она всегда была превосходной пловчихой) не дали ей уснуть, и таблетки, видимо, были слабее, чем она предполагала.

Она вернулась на берег, пошла в номер и проспала там двадцать часов. Когда проснулась, ощутила в себе покой и мир. Решила жить в тишине и ради тишины.

 

 

Телевизор Биби озарял серебристо-голубым светом присутствующих: Тамину, Жужу, Биби и ее мужа Деде, коммивояжера, вернувшегося накануне после четырех дней отсутствия. В комнате стоял слабый запах мочи, а на телеэкране была большая, круглая, старая, лысая голова: незримый журналист адресовал ей провокационный вопрос: — Мы прочли в ваших мемуарах несколько шокирующих эротических признаний.

Шла регулярная передача; популярный журналист пригласил к участию в беседе нескольких авторов, чьи книги вышли в свет на минувшей неделе.

Большая голая голова самовлюбленно улыбалась: — Помилуйте! Ничего шокирующего! Всего лишь предельно точный подсчет! Посчитаем вместе. Моя эротическая жизнь началась в пятнадцать лет. — Старая круглая голова гордо огляделась вокруг: — Да, в пятнадцать. Сейчас мне шестьдесят пять. Стало быть, у меня за спиной пятьдесят лет эротической жизни. Я могу предположить, а это весьма скромная оценка, что я занимался любовью в среднем два раза в неделю. Следовательно, сто раз в год, или же пять тысяч раз в течение моей жизни. Считайте дальше. Если оргазм продолжается пять секунд, значит, у меня было двадцать пять тысяч секунд оргазма. А в сумме это шесть часов пятьдесят шесть минут оргазма. Недурно, как по-вашему?

Все в комнате серьезно кивали, а Тамина вообразила себе лысоголового старика, испытывавшего непрерывный оргазм: как он извивается, хватается за сердце, как спустя четверть часа у него изо рта выпадает искусственная челюсть, а спустя еще пять минут он падает замертво. Она прыснула со смеха. — Что ты смеешься? — приструнила ее Биби. — Это не такой уж плохой итог! Шесть часов пятьдесят шесть минут сплошного оргазма.

Жужу сказала: — Многие годы я вообще не знала, что такое испытывать оргазм. Но теперь, вот уже несколько лет, испытываю его достаточно регулярно.

Все стали обсуждать оргазм Жужу, в то время как на экране выражала свое возмущение уже другая физиономия.

— Почему он так сердится? — спросил Деде. Писатель на экране говорил: — Это весьма важно. Весьма важно. Я объясняю это в своей книге.

— Что весьма важно? — спросила Биби.

— Что он провел свое детство в деревне Руру, — пояснила Тамина.

У субъекта, который провел свое детство в деревне Руру, был длинный нос, отяжелявший его, словно гиря: его голова все больше и больше клонилась вниз, и временами казалось, что она выпадет из экрана в комнату. Лицо, отяжеленное носом, было безмерно возбуждено, когда изрекало: — Я объясняю это в своей книге. Все мое творчество связано с простой деревней Руру, а кто этого не понимает, тот вообще не может постичь мое произведение. Даже свои первые стихи я писал именно там. Да. Я считаю это весьма важным фактом.

— С некоторыми мужчинами, — сказала Жужу, — я вообще никогда не испытываю оргазма.

— Не забывайте, — говорил писатель, и его лицо все больше возбуждалось, — что именно в Руру я впервые сел на велосипед. Да, я подробно пишу об этом в своей книге. А вы все знаете, что значит в моих произведениях велосипед. Это символ. Велосипед для меня — это первый шаг человечества из патриархального мира в мир цивилизации. Первый флирт с цивилизацией. Флирт девственницы перед первым поцелуем. Пока еще девственность, но уже грех.

— В самом деле, — сказала Жужу, — моя коллега Танака первый оргазм испытала на велосипеде, когда была еще девственницей.

Все стали обсуждать оргазм Танаки, а Тамина спросила Биби: — Я могу от тебя позвонить?

 

 

В соседней комнате запах мочи был еще сильнее. Там спала дочка Биби.

— Я знаю, что вы не разговариваете, — шептала Тамина, — но иначе я не получу от нее своего пакета. Есть единственная возможность: ты поедешь к ней и возьмешь его. Если она не найдет ключа, заставь ее взломать замок. В ящике мои вещи. Письма и прочее. У меня есть право на них.

— Тамина, не принуждай меня разговаривать с ней!

— Папа, пересиль себя и сделай это для меня. Она боится тебя и не осмелится отказать.

— Знаешь что? Если твои знакомые приедут в Прагу, я дам им для тебя шубу. Это важнее, чем старые письма.

— Но мне не нужна шуба. Мне нужен мой пакет.

— Говори громче! Я не слышу тебя! — просил отец, но дочь умышленно говорила шепотом, чтобы Биби не слышала ее чешских фраз, по которым сразу бы поняла, что она звонит за границу и что каждая секунда разговора дорого обойдется.

— Я говорю, что мне нужен мой пакет, а не шуба! — повторила Тамина.

— Тебя всегда волнуют глупости!

— Папа, телефон стоит ужасно дорого! Скажи, пожалуйста, ты правда не можешь поехать к ней?

Разговор был трудным. Отец поминутно просил ее повторить сказанное и упорно не соглашался поехать к свекрови. В конце концов проговорил: — Позвони брату! Пусть съездит он! И привезет этот пакет мне!

— Но брат ее совсем не знает!

— Тем лучше, — засмеялся отец. — Иначе он никогда бы к ней не поехал.

Тамина быстро прикинула: это, конечно, неплохая идея послать к свекрови брата, человека энергичного и властного. Но Тамине не хочется ему звонить. С тех пор как она за границей, они не обменялись ни единым письмом. Брат занимает высокооплачиваемую должность и сохранил ее лишь благодаря тому, что не поддерживает никакой связи с сестрой— эмигранткой.

— Папа, я не могу ему звонить. Может, ты сам все ему объяснишь? Прошу тебя, папа!

 

 

Когда отец, человек низкорослый и хилый, шел, бывало, по улице, держа Тамину за руку, он гордо выпячивал грудь, словно демонстрировал всему свету памятник одной героической ночи, когда он сотворил дочь. Зятя он всегда недолюбливал и вел с ним непрерывную войну. И, предлагая послать Тамине шубу (наверняка доставшуюся ему от какой-нибудь умершей родственницы), был движим не заботой о здоровье дочери, а своим старым соперничеством. Он хотел, чтобы Тамина предпочла отца (шубу) супругу (пакету бумаг).

Тамину приводило в ужас, что судьба ее пакета во враждебных руках отца и свекрови. Она все чаще представляла себе, как ее дневники читают чужие глаза, и ей пришла мысль, что чужие взгляды подобны дождю, смывающему надписи на стенах. Или подобны свету, что раньше времени падает на фотобумагу в ванночке с проявителем и губит изображение.

Она поняла, что ценность и смысл ее памятных записей состоит лишь в том, что они предназначены только ей. В ту минуту, когда они утрачивают это свойство, обрывается интимная нить, связывающая ее с ними, и она уже будет читать их не своими глазами, а глазами публики, которая знакомится с документом, написанным другим. И тот, кто писал его, станет для нее существом посторонним. Поразительное сходство, которое все же останется между нею и автором дневников, будет производить на нее впечатление пародии и насмешки. Нет, она никогда не сможет читать свои дневники, если их коснутся чужие глаза!

И ею овладело нетерпение: эти дневники и письма ей захотелось получить как можно быстрее, покуда запечатленный в ней образ прошлого еще не погублен.

 

 

В кафе появилась Биби и подсела к барной стойке: — Привет, Тамина. Дай мне виски.

Биби в основном пила кофе и только в исключительных случаях портвейн. Просьба дать ей виски говорила о том, что Биби в особом расположении духа.

— Как продвигается книга? — спросила Тамина, наливая виски.

— Чтобы писать, надо быть в лучшем настроении, — ответила Биби. Она залпом выпила виски и попросила еще.

В кафе вошли несколько посетителей. Узнав, что угодно каждому из них, Тамина вернулась к стойке, налила подруге вторую порцию виски и принялась обслуживать клиентов. Когда она снова подошла к стойке, Биби сказала: — Деде не могу выносить больше. После своих поездок он два дня валяется в постели. Два дня не вылезает из пижамы. А ты бы это вынесла? И самое ужасное, когда ему хочется трахаться. Он понять не может, что это траханье мне просто обрыдло. На этом надо поставить точку. Он только и знает, что готовится к своим отпускам. Лежит в пижаме на кровати и изучает атлас. Сначала собирался в Прагу. Но сейчас это его уже не привлекает. Нашел какую-то книгу об Ирландии и во что бы то ни стало хочет туда.

— Значит, вы поедете в отпуск в Ирландию? — спросила Тамина, чувствуя, как перехватило горло.

— Мы? Мы никуда не поедем. Я останусь дома и буду писать. Он никуда меня не вытянет. Мне Деде не нужен. А я для него вообще пустое место. Я пишу, но представляешь, он еще ни разу не спросил, о чем я пишу. Я поняла, что нам с ним вообще не о чем говорить.

Тамина хотела спросить: «Так ты, значит, не поедешь в Прагу?», но снова перехватило горло, и она не смогла вымолвить ни слова.

Тут в кафе вошла японка Жужу и вспрыгнула на барный табурет рядом с Биби. Она спросила: — Вы могли бы заниматься любовью прилюдно?

— Что ты имеешь в виду?

— Ну, к примеру, тут в кафе, на полу, на глазах у всех. Или в кино во время сеанса.

— Тише! — крикнула Биби дочке, поднявшей визг внизу у ее табурета. Потом сказала: — А почему бы и нет? В этом нет ничего противоестественного. Почему надо стыдиться того, что естественно?

Тамина снова набралась было мужества спросить у Биби, поедет ли она в Прагу. Но тут же поняла, что вопрос излишен. Было даже слишком очевидно: Биби в Прагу не поедет.

Из кухни в зал вошла хозяйка кафе и с улыбкой спросила Биби: — Как вы поживаете?

— Нужна революция, — сказала Биби. — Что-то должно произойти! В конце концов, должно же что-то произойти!

Ночью Тамине снились страусы. Они стояли у ограды и наперебой разговаривали с ней. Они вселяли в нее страх. Не в силах сдвинуться с места, она, словно загипнотизированная, смотрела на их немые клювы. И судорожно сжимала губы. Во рту у нее было золотое кольцо, и она боялась потерять его.

 

 

Почему я представляю ее с золотым кольцом во рту?

Я ничего не могу поделать: я представляю ее именно так.

И вдруг мне вспоминается фраза: «… тихий, чистый, металлический тон; будто золотое кольцо падает в серебряную чашу».

Томас Манн еще в ранней молодости написал наивный, захватывающий рассказ о смерти: в этом рассказе смерть прекрасна, как прекрасна она для всех тех, кто мечтает о ней, когда он очень молод и смерть еще нереальна и пленительна, точно голубоватый голос далей.

Молодой человек, смертельно больной, садится в поезд, выходит на неведомой станции, идет в город, названия которого он не знает, и в одном доме у старухи, чей лоб покрыт экземой, снимает комнату. Нет, я не собираюсь рассказывать, что происходило в этой временно снятой квартире, я хочу лишь упомянуть об одном незначительном эпизоде: когда этот больной молодой человек ходил по комнате, «ему казалось, что среди чеканных звуков собственных шагов он слышит рядом, в соседних комнатах, какой-то неопределенный звук, тихий, чистый, металлический тон; но, возможно, это лишь казалось ему. Будто золотое кольцо падает в серебряную чашу, подумал он…».

У этого маленького акустического эпизода нет в рассказе ни продолжения, ни объяснения. С точки зрения чистого действия его можно было бы беспрепятственно опустить. Звук раздался, и все; ни с того ни с сего; просто так.

Я думаю, что Томас Манн позволил зазвучать этому «тихому, чистому, металлическому тону», чтобы возникла тишина. Она была нужна ему, чтобы услышать красоту (ибо смерть, о которой он рассказывал, была смертью-красотой), а красота, чтобы быта воспринятой, требует хотя бы минимальной тишины (измеряемой именно звуком упавшего в серебряную чашу золотого кольца).

(Да, я знаю, вам непонятно, о чем я говорю, ведь красота давно погибла. Она исчезла под слоем шума — шума слов, шума машин, шума музыки, шума букв, — в котором мы постоянно живем. Красота затоплена, как Атлантида. После нее осталось только слово, чей смысл год от году все менее вразумителен.) Тамина впервые услыхала эту тишину (драгоценную, точно обломок мраморной статуи из затонувшей Атлантиды), проснувшись после бегства из Чехии в альпийском отеле, окруженном лесом. Второй раз она услыхала ее, плавая в море с желудком, полным таблеток, принесших ей вместо смерти нежданный покой. Эту тишину ей хочется оберечь своим телом и в своем теле. Вот почему она видится мне в ее сне: она стоит у проволочной ограды и, судорожно сжимая губы, держит во рту золотое кольцо.

Против нее за оградой шесть длинных шей с маленькими головками и плоскими клювами, что беззвучно открываются и закрываются. Она не понимает их. И не знает, угрожают ли они ей, предупреждают, увещевают или просят. А поскольку ничего не знает, испытывает безмерную тревогу. Она боится потерять золотое кольцо (этот камертон тишины) и, судорожно сжимая губы, хранит его во рту.

И Тамина никогда не узнает, о чем они пришли сказать ей. Но я это знаю. Они пришли не за тем, чтобы предупреждать ее, наставлять или угрожать ей. Она для них вовсе ничего не значит. Они пришли, чтобы каждый из них рассказал ей о себе. Как он ел, как спал, как бежал к ограде и что видел за ней. Что провел свое знаменитое детство в знаменитой деревне Руру. Что его знаменитый оргазм продолжался шесть часов. Что за оградой он видел бабку, повязанную платком. Что он плавал, занемог, но потом выздоровел. Что в юности он ездил на велосипеде, а нынче съел мешок травы. Они все стоят перед Таминой и наперебой рассказывают ей о себе, воинственно, напористо и агрессивно, ибо на свете нет ничего более важного, чем то, о чем они хотят ей сказать.

 

 

Несколькими днями позже в, кафе появился Банака. Пьяный в стельку, он уселся на табурет у бара, дважды упал с него, дважды взгромоздился снова, заказал себе кальвадос и опустил голову на стол. Тамина заметила, что он плачет.

— Что с вами, господин Банака? — спросила она.

Банака посмотрел на нее заплаканными глазами и пальцем ткнул себя в грудь: — Меня нет, понимаете! Меня нет! Я не существую!

Затем он пошел в туалет, а оттуда прямиком на улицу, так и не расплатившись.

Тамина рассказала об этом Гуго, а тот вместо объяснения показал ей страничку газеты с несколькими рецензиями на книги, а также с заметкой о творении Банаки, состоявшей из четырех саркастических строк.

Эпизод с Банакой, который пальцем тыкал себя в грудь и плакал, потому что он не существует, напоминает мне строку из гётевского «Западно-восточного дивана»: «Живет ли человек, когда живут другие?» В вопросе Гёте сокрыта тайна самой сущности писательства: человек, пишущий книги, превращается во вселенную (разве не говорят о вселенной Бальзака, вселенной Чехова, вселенной Кафки?), а сущность вселенной именно в том и заключается, что она единственная. Наличие другой вселенной, стало быть, угрожает самой ее сущности.

Два башмачника, если их мастерские не на одной улице, могут жить вместе в чудесной гармонии. Но стоит им начать писать книгу об участи башмачника, они тотчас станут мешать друг другу и задавать вопрос: «Живет ли башмачник, когда живут другие башмачники?» Тамине кажется, что даже единый посторонний взгляд может уничтожить ценность ее интимных дневников, а Гёте одержим мыслью, что даже единый взгляд одного-единственного человека, скользящий поверх строк его произведения, ставит под сомнение само существование Гёте. Разница между Таминой и Гёте не более, чем разница между человеком и писателем.

Тот, кто пишет книги, либо всё (он единственная вселенная для самого себя и для всех других), либо ничто. А так как никому не дано быть всем, мы все, пишущие книги, являем собою ничто. Непризнанные, ревнивые, озлобленные, мы желаем другому смерти. Тут мы все равны: Банака, Биби, я и Гёте.

Неудержимый рост массовой графомании среди политиков, таксистов, рожениц, любовниц, убийц, воров, проституток, префектов, врачей и пациентов убеждает меня в том, что каждый человек без исключения носит в себе писателя как некую свою возможность, и потому человечество по праву могло бы высыпать на улицы и кричать: мы все писатели!

Ибо каждый человек страдает при мысли, что он исчезнет в равнодушной вселенной неуслышанным и незамеченным, а посему сам хочет вовремя превратиться во вселенную слов.


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: