Когда я была маленькой

Анастасия Гейченко

Стихи (сомнительная сборка)

На пленэре

В полдень пером представляется пыльный тополь.

Замер на камне полоз, а камень тёпел.

Сбоку отрезом ситца кружится поле,

в спицы летит гравийка — всё хорошо и лепо.

Жар обнимал мне плечи, и ветер сватал,

из-под платка, пробивался, вертляв и светел,

точно зверёк пугливый, пушистый локон, —

каждый кусочек телами лучами ласкан.

Чей-то мелькает в речке затылок и круглый локоть.

Скоро стемнеет, птицы начнут аукать.

Травы вплетают в гомон свой детский лепет,

ласточек в небе густо, как в кофте петель.

Сколько же м ý ки всуе, бывает, мелем.

Если так много дали, можно ль грустить о малом?

 

День равнозначен дороге и так же долог.

Чтобы назад — не хватает ни сил, ни денег.

Вечер свалился на землю, как рваный лапоть —

Видно в прорехи созвездия Рак и Лебедь.

Мимо проходит последний автобус, бычист и валок.

Рядом со мной ковыляет, скуля, мой велик.

Жестокие дети

I

Жестокие дети, какими вы стали?

Зелёное пламя твоими устами

в древесную дерму вживило ожог

и круглые куколки оспин.

То бежевый луг, то пастуший рожок —

обман ваших русых затылков и спин.

Но ты поворачивал голову в профиль —

и грифель ломался, и падал портфель,

пока расползались триасовых тварей

останки по табула раса, —

чтоб смог соотнесть слабоумный товарищ

раздетыедёсна охотничьей расы

с презрительным гиканьем своры волчат.

Лежачего бьют — ягнята молчат.

Насколько случайно, надолго, всерьёз

«причастие буйвола» примет творенье?

Всё так же без четверти восемь берёз

не видно на школьном дворе, и

снова заискивать словом «ребята»,

когда за оградой горбатые тени рябят.

Так кто ты теперь и как тебе спится?

Ты помнишь размокшие палые лица?

Ты помнишь себя?

 

II

Я помню.

 

III

Шестые каникулы. Новое лето

на даче. Дремоты сусальное злато,

ленивые игры в козла и лото,

отросших волос полинялые ленты,

на старом диване заплаты заката.

Мы светлыми вышли в опаловый вечер

навстречу июльскому разноголосью:

кузнечит терраса, вздыхая, колосья

ложатся на луг, где широкие плечи

гуляют в обнимку с худыми,

где в бежевой дымке — мираж пастуха,

теряет дородность луна впопыхах,

и сыплются осы на корочку дыни.

А радио что-то ворчит и вполуха

слушает улицу: чуешь, поверх —

тревожная песня частотных помех,

огрех безмятежного звука…

Кто спрятался там под ладонь лопуха?

Перчаточный свёрток, отделочный мех —

обличие чёрта — летучая мышь

с разбитым крылом и приплюснутым рылом!

И будто шершавая туча сокрыла

весь видимый мир на мгновенье, затишь

трескучую жизнь от сознанья застит,

осколки и камни возникли в горсти,

и молча, не глядя, мы мстили:

за тень под кроватью, за шорохи штор,

за тёмной квартирынемой коридор,

за ветви, скребущие ночью стекло,

за то, что, пугая, неясно влекло,

за ссоры родителей, крики соседей,

за страшную сказку на старой кассете,

за то, что на лето охотится осень,

за то, что кончается жизнь в сентябре,

за то, что не видно без четверти восемь

деревьев на школьном дворе.

 

I

Жестокие дети, какими мы стали?

Мой давний мучитель, начальник насмешливой стаи,

скажи: хорошо ли ты спишь?

Что видишь в краю расписном?

Я сплю очень скверно.

Однажды нечестно с тобой поменявшись местами,

с тех пор и до сих, на границе со сном

я слышу: по комнате кто-то летает.

Наверно

летучая мышь.

 

Эхом

Тёмной ладонью разгладил подол

дол,

стелют перины под бок колеса

леса,

ватником ночи обёрнут дорог

рог —

едет мой милый в чужие края,

а я

горечь студёную выпью до дна

одна.

Бровь изгибать своенравно другой

дугой.

Видно, белее ручки, косы длинней

у ней.

Едет мой милый, везёт расписную шаль.

А ль

не полна я была, не хороша?

Едет мой милый, везёт золотой браслет.

Лет

не воротишь, тих хоровод

вод.

Как же ты, суженый, всю позабыл

быль?

Срам и погибель мои на устах

у ста.

Усталь седая обвилась вокруг

рук.

Что ж, повернёт ли назад он коней?

Нет.

Что же, колодец, твоя глубока вода?

Да.

 

Архыз

I

Никогда ещё раньше не выпитый залпом стакан на разлив вина,

выбежать в синее настежь, нарочно забыть берет,

голову молча ввысь опрокинуть, всем телом обнять чинар —

первая в жизни поездка в горы. Пятнадцать неполных лет.

 

Зябко и радостно пальцы дрожат у раскрытых по-рыбьи уст.

Гулко вздыхают в соседстве обрывы, смертелен призыв реки.

Пьяно расстрелян, меж ранами — страшно пуст

чёрный и твёрдый соборный купол, неверию вопреки.

 

Ночью небо в Архызе уступчиво прихоти мысли, как может быть, не одна

площадная румяная девка — чьему-то бесстыдному взору.

Здесь не мешают ни тени домов, ни фонарные провода

с дорогим собеседником тихому, сокровенному разговору.

 

II

Отче сущий мой, нежь меня, рай меня сотней своих зрачков,

дай мне, как первенцу, имя, по-новому нареки.

Знал, что приду говорить с Тобой так вот и плакать Тебе о чём,

буду, ища на ощупь шершавойТвоей руки.

 

И нет у меня за спиною ни рода, ни правды, ни огненных городов,

ибо во всём необъятном лишь я да этот обрывок первоначальной суши,

упёршись ступнями в который так жарко, как будто в горящий торф,

я буду рассказывать. Слушай.

 

Когда человека, сжавшего в страхе полуТвоей сутаны, Ты поместил в среду,

в коей безмолвие правит, челюсти сщёлкнув и извиваясь чешуйчатыми хвостами,

когда наделил его речью единого только в сём бессловесном ряду —

в каком одиночестве невыносимом ты маленького оставил!..

 

(А воздух вокруг всё пружинится даже не столько от алкоголя —

от захмеления запахом хвои, напоминающим запах благого мира

гораздо сильнее, чем можно себе представить, гораздо более!

И в сердце так сладко вонзается с каждым ударом первой любви рапира).

 

Вот потому-то и мне, одинокой в этой безлюдной живой глуши,

хочется петь, прославляя творенье, от месяца куцего до амёбы.

Но долы, холмы и сонные камни не внемлют восторгу впервые рождённой моей души,

и мокрым бескостным трупом язык прилипает к нёбу.

 

Кому серебрятся тугие стволы, к кому молоко убегает по тёмной скатерти?

Ни звёздам, ни узко сияющим листьям ракит до меня никакого нет дела.

Я робко стою у предела, как нищий стоит на паперти,

на четверть, на толику ночи Архыза не часть, я здесь инородное тело,

 

и если пока от меня этот вид ширма сплошная не плотно заволокла,

то, может, из малой жалости. Я вижу теперь, что небо, иссеченное картечью,

уступчиво прихоти мысли только до первого оклика тени, возникшей на фоне окна.

И это есть знак: «Вернись ко своим, люби, человек, человечье,

 

не стой, не зови, напрасно не жди ласкающей властно шуйцы,

тебя отделяет от нашего братства рассудка тяжёлый засов».

И вот уже вправду спокойней, и пальцы не так от волненья молитвенного трясутся,

и, кажется, что ничего нет на свете дороже и выше слов.

 

III.

Первая в жизни поездка в горы. Тихо вернуться в гостиничный номер.

На это бывает достаточно меньше, чем долгие полчаса:

ты жил-был, потом вдруг родился, но так же внезапно умер.

И кто ты, и что теперь делать с собою, не знаешь сам.

 

Налегке

Утро костры превращает в дым.

Старость мерещится молодым.

Дачную мебель и тех, кто закончил дни,

в белые кутают простыни.

С домом простимся, как с малым своим дитём,

и навсегда уйдём.

 

Бог с ней, с щеколдой, забудем открытой дверь.

Станет заглядывать холод и всякой зверь:

воры залезут погреть хвосты,

чаю заварят, польют цветы.

Пусть их приходят: то, что осталось здесь,

в силах ничьих унесть.

 

Здесь вместо люстры девчачий визг,

мячик ступени считает вниз,

гордо кормушку несут щеглу,

лето, сутулясь, сидит в углу.

Вместо картин заревые лучи,

сытое время урчит.

 

В окнах — полнощная вышина,

хлеб запиваем рассказами Шукшина,

сыпля за шиворот нам труху,

ходит бессонница наверху...

Много всего, а на память с собой не взять:

туда со своим нельзя.

 

Хору

Вот одинокий голос, дрожа, вступает.

Звуконепроницаема, как поролон,

жадная, душная и тупая

тьма караулит голос со всех сторон.

 

Чёрные дыры, глухие стены,

губы немые шепчут ему: «Молчи!»

Голос теряет силы, на шее корёжит вены,

но всё же пока не гаснет в пустой ночи.

 

Свет по Вселенной рассыпан неравномерно.

Крапины солнц то сойдутся, а то на парсеки — глушь.

В небе блуждают точки — покажутся и померкнут —

нынче пастух Матеуш недосчитался в отаре душ.

 

Колокольчик на них зовущий — нательный крестик.

Порознь будешь съеден, вот потому-то звени и пой,

Пой, не сдаваясь, ведь только вместе —

а значит, хором — можно бороться с тьмой.

 

Игра

Как рассказывал один американский пьяница,

тонкий выдумщик и мертвец,

есть на свете такая чуднáя птица

совсем без лапок*.

Голубое тельце длиною в палец,

оживший слепок

с ладони ветра,

а крылья тоньше каймы конверта.

Говорил, что видел однажды такую птаху

выпавшей замертво из небес.

Кто знает: хорошо это или плохо —

пролетая мимо ветвей, проводов, карнизов,

всю жизнь провести без отдыха, без

насеста, не глядя вниз,

навесу удержать стараясь свой малый вес.

Так и мой волан над землёй повис

тополиным пухом.

 

Он летит высоко, в золотой потолок вечера

утыкаясь упругим теменем.

От рассвета до тыльной темени

неумолчное птичееречево,

а этот беззвучно и без причины —

ни птенцов, ни кречетов, ни другой кручины —

летит себе, ничего не умея более.

А когда у него вдруг кончаются силы,

я бегу со всех ног, подставляя ему носилки

и свою увлечённую волю.

 

Холодеет на улице. Пахнет травой.

Солнце, спрятавшись за сарай,

раздувает вольфрамову нить.

А в полутьме, над головой —

упрямое фить, фить!

Лети, моя птица, не падай, не умирай.

*См. Т. Уильямс, «Орфей спускается в ад»

 

Когда я была маленькой

Когда я была маленькой,

меня называли лакомкой и кулёмой,

потому что любила «Алёнку»

и забывала закрыть калитку.

А губы, как клюква, аленьки

да волосы луковкой беленьки,

коленки кокнуты.

Я собирала в кулак улиток,

в клеёнку — дождя кислинку,

дразнила «козюлей» Кольку,

гулила и юлила.

У меня был собственный куст калины,

говорящий голосом старенькойбабушки Акулины,

и старыйленивый клёст.

Раньше, чем класть

на место чужие вещи,

я научилась давать затрещины,

чтобы самой никогда не плакать.

Летом ходила босою по гальке,

калоши носила в слякоть,

а зимой надевались валенки,

настоящие русские валенки.

Когда я была маленькой.

 

А когда я однажды стала большой,

то есть не самой шумной, не шибко шустрой,

с мешочком жалости за душой,

сшершавым зёрнышком за грудиной,

то ощутила себя левшой,

сушёной корюшкой, усталой шушей.

Во мне сразу стало много лошадиного.

Едва ли я сделалась хуже,

просто потолще кожей.

Прозвищ мне уже не давали,

волосы мои потемнели,

как ёлочные игрушки.

У меня появился муж

и планы на будущее…

И теперь — моим детям завещаны

шёлковые макушки.

Они на разрезанном чреве шов,

в котором сквозит всё то,

что давно прошло:

лакричные палочки, юбки-клёш,

кленовые листья в колодце, дошкольный коклюш,

на речке клёв и в лукошке с крапивой клещ,

колечко-колечко, качели, гусиный клин,

калины куст и забытый клёст,

сырая кладовка, кудлатый лай,

печали Сирин и радости Алконост, —

лежат на моём животе, молоко лакая,

с глазами козюли-Кольки, выросшего в Николая.

И снова по полю — ковыль, колея, —

иду, босая и маленькая.

 

***

Причитала душа, попрекала:

«По дурному ты шито лекалу,

из нечёсаной пряжи выткано,

позаплатано хлипкими нитками.

Отчего же такое ты шаткое,

непослушное и нековкое?

Со смешными своими пожитками,

предсказуемыми уловками.

И на что ты такое мне дадено,

ненасытное взрослое дитятко?

Перепутано ль с кем, украдено

у каких нерадивых родителей?

Измоталась с тобой, обносилась.

Прохудилась, как сито,

Полиняла, как ситец,

обессилела.

Сквозь сырую древесину

с треугольником гусиным

полечу в небо синее.

А тебя оставлю

под сиреневым кустом,

под рябиновым листом.

Порастай дремучим мхом,

превращайся в дрёмный холм,

конура пустая».

 

Отвечало ей тело, сутулилось:

«Уж таким да сяким уродилось я:

неумелое, угловатое,

перед всеми кругом виноватое.

У тебя-то всё думы заветные:

про высокое, про несметное,

про святых чудаков,

про во веки веков.

А я, спотыкаясь, хожу по краю,

песни пою, ничего не знаю,

что хочу ворочу, хохочу, зеваю.

Баю-баюшки-баю,

люли-люли-люленьки,

ручки-ножки целеньки.

Прилетели гуленьки,

под окном воркуют,

спать не дают,

про тебяковеркают:

говорят, пусти гулять,

у ней крылышки болять.

А я не пускаю, держу тисками.

Ты моими ладонями-то полепи,

потолкуй, обласкай.

Моими глазами поглазей

на мир сей,

а потом уж ищи другого,

когда будешь к тому готова —

бесприютна, не видна

и ходи себе одна».

 

 


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: