Глава двадцать первая 21 страница

«Ну их, обыватели, – подумала Маша о дядиной семье. – Противно ходить к ним. И не за чем. Зашла, исполнила долг вежливости, потому что мама велела, а теперь хватит. Только и разговоров у них, что о родне, о старых знакомых, да о нарядах».

Маша попрощалась, – пора было отправляться домой.

– Постой, Ершик, я тебя провожу до перевоза, – сказал Валентин и набросил на плечи пиджак. Вышли вместе.

– Я потому не вступаю в комсомол, – начал он без предисловий, – что мне не нравится моральный облик наших заводских комсомольцев. Ты же их не знаешь. Такая распущенность, ничего святого… Парни так хвастаются своими успехами, да и девушки не лучше. Ты скажи, на чем держится комсомольская мораль? На чем? В бога вы не верите, совести не признаете…

– Кто тебе сказал, что совести не признаем? Что ты вообще читаешь, Валентин?

– Я читаю… я особенно охотно читаю двух великих писателей, – сказал он серьезно: – Достоевского и Толстого. Вот мои образцы. Они проповедуют высокую мораль, это тебе не ваша ячейка (он сам не заметил, как соединил в одно Машу и заводскую ячейку комсомола, и Маше это польстило). Толстой для меня – высший образец нравственности. Вот у кого учиться.

– Конечно, непротивление злу насилием…

– А что, думаешь, так нельзя добиться многого? Можно. Именно гордым непротивлением, на виду всех. Чтобы совесть заговорила у человека, чтобы ему самому стыдно стало. А силой – это что… Нет, я не вижу у вас нравственного идеала.

– Люди умирали, людей вешали, расстреливали, даже имена их в большинстве не записаны нигде, даже славы для них нет, а он не видит идеала! – сказала возмущенно Маша. – Такие, как ты, видят только себя и свою культурную привычку чистить зубы по утрам. Вы даже не замечаете, что вокруг Делается. Революция теперь продолжается в деревне, там тоже коммунисты жизнью рискуют ради наших идеалов… пока ты на своей радиостанции наслаждаешься, – подчеркнула она, ибо считала, что работать техником на радиостанции – это просто наслаждение и забава. – Ну что такое Достоевский и Толстой? Ну, хорошие писатели, и то, смотря в чем. В Достоевском я вообще ничего хорошего не вижу.

– А ты читала «Идиот»?

– Нет. Но я «Бесы» читала, это карикатура, пасквиль на революционеров.

– Ты прочитай «Идиота». Глубже книги я не видал, ей богу. Ты прочитай и вдумайся.

– Напрасно ты надеешься, что Достоевский может меня поколебать, – сказала она. – Просто ты стараешься уйти подальше от современности, спрятаться за этими писателями. Но ведь ты же молодой парень. Ну, почему, почему ты так оскорбляешь их всех, заводских комсомольцев? Ты слышал их когда‑нибудь на собраниях? Ты видел, как они после работы, усталые, яму чистят? Выгоды же никакой. Только сознание, что помогут заводу, помогут государству и партии. Неужели это, по‑твоему, не нравственно?

– Ты их идеализируешь. Не сознают они всего этого. Идут и идут, подумаешь, трудно поработать часика два…

– Не трудно, так почему же ты не пошел? Почему? Боялся брюки запачкать?

– Я на своем месте пользу приношу.

– А они не приносят? Они пришли после рабочего дня.

– Ты не агитируй: я убежденный толстовец и говорю это тебе, так как доверяю. Толстой дал такую красоту нравственности, что никаким комсомольцам до нее не дотянуться.

– Жизни ты боишься, Валька, жизни боишься! Не подготовлен ты к ней, вот тебя и пугает.

– Можно подумать, что ты подготовлена. Все руки в волдырях.

– Руки это да, но сама я давно уже себя воспитываю. Ты даже не знаешь, какой я была когда‑то безвольной и тряпкой. Это порода наша, лозовская, – добряки! Ни богу свечка, ни чёрту кочерга.

– Однако папашу моего ценят. Честный специалист.

– Не знаю, а рассуждает он плохо. Ничего не понимает человек. И тебе не стыдно за отца?

Она задела самое сокровенное. Отец был для Валентина образцом чистоты и нравственности. Валентин старался шутить так же, как папа, и быть таким же добрым, как папа. Это отец устроил ему такую интересную работу, как работа техника на радиостанции, отец добился ассигнований на эту станцию, – она стоила заводу не мало.

– Ты сама доедешь на тот берег или перевезти? – мрачно спросил он, не отвечая на вопрос.

– Сама.

– Спокойной ночи.

 

Глава восемнадцатая

 

Ячейка поручила Маше и Фане пойти снова в «Путь Ильича» и договориться с председателем колхоза о дне субботника и о подготовке нужного количества цапок. Предполагалось полоть и окучивать капусту.

Девушки вышли утром после завтрака. Они шли дорогой, ведущей в райцентр, по широкому лугу, мимо маленьких молодых рощ и колхозных полей.

Девушки шли, болтая о чем придется, неся в руках туфли, чтобы не замочить их в утренней росе. И вдруг на лоб, на щеки и нос упали капли дождя. Потемнело внезапно. Полил сильный дождь.

Девушки подбежали к кустам лозняка, сели на землю и скрутили над головой верхушки кустарника. Дождь проникал сквозь это укрытие, но сидеть здесь всё же было спокойней – гремел гром, луг озаряли молнии, в воздухе было тесно от дождя и ветра.

Они сидели, прижавшись друг к другу. Маша узнала, что у Фани родителей нет, живет она у тетки, на каждый кусок глядит из чужих рук. У ней ничего почти нет, кроме той одежды, что на ней. Тетка не пускает ее в ячейку и на субботники, но Фаня всё‑таки ходит, потому что там она хоть не одна, а с друзьями‑товарищами. Она и дома не отказывается помогать на уборке сена и на огороде.

Они шептались, а дождь колотил их по спинам с таким постоянством, что девушкам надоело. Встали и пошли дальше. Мокрая трава хлестала по голым ногам, высокие пирамиды мальв ударяли мокрыми цветами по груди и лицу, но идти всё же было веселей, чем ждать, ничего не предпринимая.

У самого холма надо было снова переправиться через Сейм – здесь он был поуже, но достаточно глубок. Девушки нашли полную воды лодку, выплескали часть воды старой консервной банкой и переплыли реку, гребя каким‑то обломком дощечки.

Дождь перестал идти так же быстро, как и начался. По скользкой глинистой дорожке поднялись они в деревню; ополоснув ноги в луже, вошли в сельсовет. На всех дверях в коридоре висели замки. Девушки вышли и стали искать избу председателя.

– Вам кого? – спросила, высунувшись из окна, дивчина в розовой косынке.

– Нам председателя надо.

– А, Гончаров! Он уехал в город продавать колхозную смородину.

Из окна избы, стоявшей на другой стороне улицы, высунулась другая голова, принадлежащая женщине постарше:

– А, Гончаров! Он скоро приедет, вы сходите к нему домой.

– А он не в Тимохинском совхозе? – спросила вдруг третья женщина из избы, стоявшей наискосок, включившись в это никем не открытое собрание.

– Да нет, на базаре, скоро вернется.

Маша с Фаней прошли в избу председателя, в которой одна комната была выделена под канцелярию. Счетовод предложил им посидеть, и они выжали вдвоем на крыльце свои летние пальтишки. Потом зашли в канцелярию и сели на лавку.

В канцелярии стоял галдеж. Бригада женщин и девушек с цапками в руках оживленно обсуждала поступок члена правления Сапожкова. Сапожков подал заявление о выходе из колхоза, мотивируя тем, что поругался с бабами.

– Пущай выходит долой, что он, устава не знает! – возмущенно говорила краснолицая женщина с мокрой косынкой на голове, босая, как и все. – Земли‑то не получит обратно, которая под хлебом.

– Да нет, придется ему отрезать кусок, аль у нас, аль у Шадринской коммуны.

В селе Шадрине колхоз всё еще продолжали называть коммуной, – он возник на основе коммуны, созданной вскоре после окончания гражданской войны.

– Так ему шадринцы и дали.

– Нет, он главное, зануда, из‑за чего! – не унималась краснолицая. – Мы это вышли с цапками и не знаем, куда идти работать. Видим – член нашего правления Сапожков на телеге едет. Мы к нему, – а к кому же нам еще, если председателя на месте нет? А Сапожков и не слушает, завернулся и едет… Ну, бабы ругаться. Раз ты член правления, ты ответь, объясни, тебе лучше знать! Подумаешь, фуфырится.

– У него семья в восемь человек, а работает один, да и то с развалкой, – сказала быстро‑быстро маленькая бабенка. – А у других двое, сам – рабочий на заводе, сама – весь день работаю. Бьюсь‑бьюсь, чтобы колхоз сильнее стал, а тут такие свиньи. Пусть выходит, чище воздух будет.

– Я так думаю, бабы, – заговорила размеренно краснолицая: – надо нам в правление свою поставить. Баба лучше управится, да и какое правление без бабы!

– Вот именно, – поддержала маленькая. – Баба и спокойней, и терпеливей, и всё. Мужик и выпить не дурак…

– Мы их не будем хаять, бабы. И мужики пускай… Но свою проведем в правление, не то будем по утрам бегать, искать начальства…

Маша вспоминала Лытки, нищую грязную избу, где жила сельская учительница тетя Надя, вспомнила колдуна. Вспоминала и сравнивала: другая теперь деревня и люди другие. Женщины стали бойкими, уже не боятся громко говорить о колхозных нуждах, брать за бока начальство.

Счетовод был явно на стороне женщин, он тоже испытывал на себе пренебрежение Сапожкова к колхозным заботам. До бригадиров здесь еще не додумались, и вопрос организации и учета труда мучил счетовода больше, чем кого другого.

– Девятнадцать дворов у нас, – рассказывал он пришедшим с завода комсомолкам. – В нашем колхозе капитал собрать легко – хотя бы смородина. С трех садов собрали, продали на пятьсот рублей. У нас на каждый трудодень рубль денег приходится, не считая хлеба и овощей.

Счетовод рассказывал, девушки слушали, время шло. Часа три просидели в разговорах, пока счетовод не догадался поискать заместителя председателя. С ним и договорились о следующем субботнике, о цапках, обо всем.

Земля подсохла, потеплело. Девушки несли на руках свои дымящиеся на солнце пальто и туфли. У самого перевоза им попалась на пути сгорбленная кривая старушка. Она несла на спине небольшой мешок с чесноком и разговаривала сама с собой. Увидев девчат, она заговорила громче:

– Ох, тяжело мне, деточки, рассохлась вся. И ничего на базаре не нашла! Четыре года из своей старой избушечки не выходила, а сегодня вышла – так и в дождь попала, да и купила один чеснок. Я его на полтора рубля запасла, борщ заталкивать, мне на всю зиму хватит. Хожу это я по базару, нет ничего, я с горя хлоп сороковочку! Хлебцем закусила и ладно. Ох, тяжело ходить, хоть бы бог прибрал меня, старую!

Маша всегда с ужасом слушала эту просьбу стариков: что значит – прибрал? «Разве человек – мусор? Или разве человек – предмет, который хозяин должен прибрать, положить на место, то есть в землю?

– Бабушка, а хозяйство у тебя есть? – спросила Фаня.

– Да что там, две курочки, да картошка посажена, да хатка на бок валится. Только слово одно – хозяйство! Есть у меня два сына, ох, прости господи меня грешную, – окаянные ребята! Ни один старухе‑матери не поможет, ни один не пришлет ни денег, ни посылочки. Третий сын – в Донбассе шахтером. Тот зовет – приезжайте, мама. Да боюсь я. Да мне что, скорей бы подохнуть, я свое отжила.

– А ты бы, бабушка, в колхоз вступила, там легче было бы, люди б помогли.

– Да будь он проклят! Ни за что, лучше в хате голодная подохну, а хату своим детям оставлю! Я их жалею, детей своих.

Бабка была очень говорлива, сороковка развязала ей язык, да и общество незнакомых девушек взбадривало старуху. Серый платок низко опускался на ее лицо, из‑под платка угольками глядели сощуренные слезящиеся глаза. Кривой хрящеватый нос чуть не сходился с торчащим вперед худым подбородком, из‑под платка по сторонам выбивались две тоненькие седые космы. Впервые видела Маша такую старуху, впервые узнала, что дети могут забыть о матери и не помогать ей, такой старой, беспомощной. А старуха, не понимая, что такое колхоз, и только услышав, что после ее смерти могут отобрать в колхоз избу (кому она была нужна, ее развалившаяся халупа!), предпочитала бедствовать, лишь бы оставить детям какое‑нибудь наследство… Старый инстинкт, укоренившийся за сотни лет, сейчас уже бессмысленный, потому что вряд ли кто‑либо из ее сыновей решился бы ехать сюда издалека, принимать в наследство гнилую хибару.

Пожелав девушкам хороших женихов, старуха повернула на дорогу, ведущую к Шадринской коммуне.

И снова был субботник в колхозе «Путь Ильича», снова Маша старалась не отстать от местных ребят, и это ей удавалось. Она знала, что скоро уедет отсюда, и, может, никогда не увидит больше этих юношей и девушек. И всё‑таки она старалась, помнила напутствие секретаря комитета: «Оставайтесь комсомольцами всюду».

Подошел и день сбора отряда. Везде устраивались праздники в честь международного слета, отряд готовился тоже. Маша выбрала двух девочек и вместе с ними написала несколько лозунгов красной и синей тушью. Лозунги развесили в летнем театре, где назначен был вечер самодеятельности. Всё это удалось сделать только с помощью Фроси, которая, по мнению дяди Ильи, ничего не понимала в культурной революции. Работая на кухне, Фрося умудрялась всегда слушать радио, быть в курсе всех политических новостей и во‑время подсказывать своей ячейке, какие дела действительно неотложны и первостепенны. Недаром выбрали Фросю секретарем ячейки.

В четверг Маша снова провела занятие кролиководческого кружка, а потом собрала своих пионеров и повела на луг за лекарственными растениями. Она взяла с собой большой крапивный мешок, и ребята горстями швыряли туда головки ромашки, пока мешок не распух. Потом Маша сама возилась с просушкой цветов на чердаке своей хаты. Высушенную ромашку сдали в аптеку.

На доске объявлений Маша прочитала, что завтра в помещении зимнего театра состоится открытое партийное собрание с повесткой дня: первое – о хлебозаготовках, второе – прием в партию, третье – о займе и четвертое – разное. Никогда, ни разу еще в жизни не была она ни на одном партийном собрании. Интересно! Открытое, значит, и ее пустят. Конечно, она пришла.

Зал зимнего театра был почти заполнен – пришло вдвое больше, чем числилось в партийной ячейке. Пришли почти все комсомольцы, несколько беспартийных. Маша поискала глазами дядю Илью и не нашла: он не пошел, конечно. Для его здоровья полезно полежать после обеда на диване и почитать о приключениях Шерлока Холмса.

Секретарь партячейки долго и подробно говорил о хлебозаготовках. Маша узнала, что государству сдается одна восьмая урожая, остальное остается коллективу. Секретарь рассказывал о подготовке машин к уборке, похвалил бригаду комсомольцев‑ремонтников, которые отремонтировали колхозам жнейки и другие механизмы. Обо всем он сказал так обстоятельно, что невольно думалось: «О чем же будут говорить в прениях? Так всё ясно, только приступай и выполняй».

Однако прения развернулись горячие.

Председатель Шадринской коммуны Матвеев, плечистый, крепко сбитый человек в старой гимнастерке и галифе, сначала рассказал, не торопясь, как подготовился, к уборке его колхоз. Обе жнейки отремонтированы, убирать хлеб будут коллективно, вместе, жаль только, мало тягловой силы: в колхозе всего лишь пять лошадок, вот и весь транспорт. Но и с ними в крайнем случае можно обойтись.

– Меня интересует другое, товарищи, – продолжал Матвеев, оглядывая собрание. Смотрел он как‑то необычно, и, приглядевшись, Маша поняла, что у Матвеева левый глаз не видит, и потому Матвеев всегда скашивает голову чуть‑чуть влево, чтобы единственному правому глазу было видней. – Меня интересует тот бывший помещик, который появился в нашем районе. Хотя у нас в колхозе тихо, но я тоже имею причины тревожиться. В колхозе «Путь Ильича» подано два заявления о выходе из коллектива, и это – в уборочную кампанию, когда каждый человек на счету. И первым подал тот колхозник, к которому заявлялся в гости этот бывший. Когда я узнал, что за гость появился у нас, я сообщил в ГПУ, и ему пришла повестка – явиться и дать объяснения. Но он уехал за два часа до того, как принесли повестку. Я интересуюсь, что скажет Гончаров, председатель «Пути Ильича»? Как дела в его колхозе? Классовый враг начинает выпускать когти, и мы не можем, товарищи, каждый сидеть в своем кутке, благо к нам никаких гостей не заявлялось. Мы должны разобраться в этом деле и помочь Гончарову.

И тогда на трибуну поднялся бедно одетый, босой крестьянин. Прежде, чем начать говорить, он долго приглаживал рукой лежавшие в беспорядке волосы.

Гончаров был из батраков и не шибко грамотен. Он всей душой отдался своему колхозу, в колхозе он видел единственный светлый выход для таких же, как он сам, маломощных крестьян. Не было сомнения в том, что пои случае Гончаров не пожалел бы и жизни за колхоз. Но дело у него пока не ладилось и он не мог понять, за что взяться в первую очередь.

Положение в колхозе было плохое. Сапожков, член правления, затеял бузу, поругался с бабами и сразу же – бац заявление! Второй колхозник, к которому приезжал «бывший», тоже заявил о выходе. Он начисто отказался объяснить, кто и зачем приезжал к нему. Выспросили жену, она сказала, что приезжал один знакомый, он еще когда‑то у них сына крестил. Старожилы помнили хорошо, что крестил у них сына тимохинский помещик. Вот с того дня всё и заварилось. В колхозе, где, казалось, всё было хорошо налажено, дела пошли вкривь и вкось. Поле пришлось разделить, и жать каждый будет отдельно, а не коллективом. Так постановило общее собрание колхозников, и Гончаров не сумел доказать, что такое решение поведет к распаду колхоза.

Слово опять взял председатель Шадринской коммуны:

– Не туда ты смотришь, Гончаров. Стал думать о хорошем трудодне, а организационно не укрепил свой колхоз. Смотри, что у тебя получается: едешь на базар смородину продавать, а в это время бывшие помещики разлагают твоих колхозников. Бабы целое утро по деревне бегают, не знают, кто им скомандует, куда работать идти… Сначала организацию наладь, а потом – смородина. И не обязательно самому торговать.

– Зато денежки все в целости, колхозные денежки! – крикнул Гончаров из зала. Все знали, что Гончаров, мыкавший горе всю жизнь, бережет каждую колхозную копейку и не доверяет денежных дел другим.

– Не с того ты конца начинаешь! Развалили колхоз, каждый убирает хлеб в одиночку, разрезали общее поле! – возмущенно продолжал Матвеев. – Почему не зайдешь, не посоветуешься? Умней всех стал?

Гончаров опустил голову.

– Конечно, чужую беду руками разведу, а к своей беде ума не приложу, – сказал Матвеев примирительно. – А я бы посоветовал тебе: не отмахивайся от баб. Правильно они на Сапожкова взъелись. Умелый руководитель взял бы да использовал этот случай, чтоб укрепить колхоз. А ты баб склочницами назвал. А бабы, знаешь, они тоже сила…

В зале засмеялись.

– Не смейтесь, товарищи, верно это. Если бабы за колхоз да за хороший порядок, то и колхоз не развалится. Это проверено.

Выступление Матвеева понравилось Маше больше всех. Как он про баб хорошо сказал!

Перешли к вопросу о приеме в партию. Гончарова приняли единогласно. После него принимали в кандидаты одного колхозника, который только две зимы мальчишкой бегал в школу. Он даже не смог ответить на вопрос: какой орган является руководящим партийным органом в области? Маша мысленно протестовала против приема этого неразвитого товарища, но коммунисты рассудили иначе. Предупредив, что придется ему за время кандидатского стажа познакомиться хорошенько с уставом и программой партии, что обязательно надо будет брать в сельсовете газету, коммунисты всё же приняли этого колхозника в кандидаты. Таким образом, в «Пути Ильича» стало уже два коммуниста. А если еще из женщин найдется достойная состоять в партии, то коммунистов будет трое – вот уже и организация, Гончарову подмога.

Весь следующий день Маша была дома, помогала маме по хозяйству, возилась с братьями. Она знала, что вечером вернется поздно. Так пусть уж мама будет довольна ею и разрешит задержаться на вечер.

Маша вымыла на речке и начистила мелом свои белые резиновые туфельки с голубой полоской у ранта. Такие туфельки долго были ее мечтой, их купили ей только к пятнадцати годам. Нога в этих туфельках казалась совсем маленькой, рост ничуть не прибавлялся, ходить в них было очень легко. Маша берегла их и надевала в самых торжественных случаях.

Вечерело, но солнце еще не зашло, когда она, в белом полотняном платье, в белых туфельках и с белыми лентами в косах переехала на заводский берег. В летнем театре уже собрались «артисты», уже лежали разложенные отглаженные костюмы, Мониста, украинские ленты. Не пришел еще только аккомпаниатор, техник‑нормировщик. Он снимал комнату в доме одного рабочего по дороге к Шадринской коммуне.

– Может быть, заболел? – сказала Маша. – Придется сходить за ним.

Идти было недалеко. Техник вместе с хозяевами стоял на крыльце, и все тянули шеи в одном направлении, все глядели в сторону Шадринской коммуны. Маша тоже взглянула туда и ахнула: над леском поднимался высокий столб дыма, из которого вылетали языки пламени.

Горят! Как, почему? Тушат ли уже? А что, если мужчины еще в поле? Что если товарищ Матвеев отсутствует? Маша живо представила себе страшную картину.

– Давно это началось? – спросила она.

– Только что. Ужинали мы, Виктор собирался на вечер идти, а тут моя прибежала со двора, кричит: пожар! Горят шадринцы! Делать что‑то надо. Вода там рядом, да есть ли кто из толковых людей?

– Дядя Ефим, я сбегаю в завод, вызову наших пожарников, а ты иди к шадринцам, помоги, коли что, – сказал техник хозяину дома.

– И я с вами, – сказала Маша дяде Ефиму, который уже шел по дороге.

– Пошли… Как же это стряслось? В такую горячую пору!

Они еще не добежали до Шадрина, когда дядя Ефим, бросив взгляд на Машу, заметил, что она одета в белое.

– Вымажешься, мать заругает, – сказал он на ходу.

Маша быстро сняла свои белые туфельки и сунула их в придорожный бурьян. Платье – ладно, оно постирается, а туфельки надо беречь…

Пожар гудел громко. Горел двухэтажный деревянный дом, в котором внизу помещались контора и клуб, а вверху – четыре квартиры. Это был старый помещичий дом, его заслоняли от ветров тенистые липы. Холмик, на котором стоял этот дом, круто обрывался к реке, где была устроена запруда.

Первым, кого они увидели на холме, был председатель колхоза Матвеев. Он стоял с перекошенным лицом и кричал: «К воде, цепью, передавайте вёдра!» Мимо него к реке бежали мужики, девушки, мальчишки с ведрами в руках. Они не возвращались от реки, становились в ряд и передавали вёдра из рук в руки. Несколько мужчин тянуло брезентовый шланг к бочке, стоявшей на телеге. Другая тележка с бочкой стояла в реке, и женщина наливала воду в бочку. Колеса тележки наполовину были в воде, лошадь терпеливо ожидала, словно понимая, что происходит несчастье.

Лицо Матвеева было ужасно: глаз косил, губы сжимались добела. На смуглых скулах его темнели пятна сажи.

В стороне под деревьями лежали какие‑то вещи, одеяла, одежда. Сидели и плакали маленькие дети и женщины. Машу поразила почему‑то лежавшая на траве вместе с другим скарбом книга Ленина в красном переплете «Государство и революция». Тут же стоял самовар и несколько белых столовых тарелок, лежала кипа папок с колхозными делами.

А дом пылал, он весь светился, как будто был сделан из красного стекла. Красные стеклянные бревна, перекрытия, балки… Они еще не рушились, но уже дрожали, угрожая упасть и со звоном разбиться на мелкие куски. Огромным казался этот огненный дом, огромным, сказочным, страшным.

Страшными были и липы, заслонявшие дом от ветров. Высокие, ветвистые, они почернели, кора кое‑где обуглилась от жара. Черные свившиеся листья постепенно опадали. Деревья стонали на ветру, но не могли отодвинуться, отойти в сторону, – ведь ноги их вросли в землю, в этот холм, на котором корчился раскаленный скелет дома. Маше казалось, – это друзья не хотят оставить в несчастье товарища, и сами гибнут, не умея помочь ему.

Горящие бревна стали рушиться. Колхозники баграми и шестами старались разворошить эти бревна и тушить их по одному.

Маша помчалась к реке и стала в цепь. Вёдра, плеская воду, плыли из рук в руки, двигаясь к огню. Там мужчины подхватывали их и швыряли воду на огонь, но огонь был сильнее, и только облачко пара отскакивало обратно. Маша передавала вёдра, платье ее давно промокло и запачкалось, но она не замечала. Только чьи‑то руки мелькали рядом, только круглые горла вёдер гладко блестели поверхностью воды, только всплески реки да пролитой на глину воды нарушали тишину. Никто ничего не говорил, все действовали.

Дом не спасли, но ветер мог перенести огонь на коровник. Доярки уже вывели на всякий случай коров и телят через задние ворота на луг, и успокаивали их, как могли. Временами раздавалось оглушительное мычание испуганных коров. Было самое время вечерней дойки, но заниматься этим никто не мог, да и бидоны были отданы тушившим.

Скоро приехала заводская пожарная команда. Понемногу женщины стали мыть и относить на ферму бидоны, вёдра; коров развели по стойлам и стали доить. Доярка принесла ведро молока погорельцам, и женщины поили детей, укладывая их спать на траве, под деревьями.

Маша услышала, что за день до пожара на одной из лип нашли приколотую гвоздем записку. Кто‑то грозил Шадринской коммуне. «За ваш донос через три дня будет у вас землетрясение» – писалось в записке. Матвеев поддался на эту хитрую провокацию: съездив в ГПУ, он попросил подготовить охрану всего только за день до обещанного в записке срока… А надо было бы сразу, надо было бы не поверить этому «через три дня». Матвеев винил себя и не мог простить себе оплошности.

Значит, подожгли… Подожгли в такой час, когда все сильные и здоровые были в поле, когда в домах оставалась только часть женщин и дети со стариками.

Кто же мог поджечь? Какой же злодей, какой ненавистник мог пойти на такое преступление, кто? Только тот, кому были ненавистны колхозы. Классовый враг.

Усталая, грязная, Маша отыскала в лопухах свои белые туфли и пошла домой, не надевая их.

Мать встретила ее испуганная: она уже слышала о пожаре и очень боялась, что дочка сунется туда. Она сунулась, но вернулась домой целая и невредимая, и этого было достаточно для матери.

Маша рассказывала обо всем виденном, ее слушали братья, мама, хозяйка, соседка, прибежавшая под окно. На улице возле бревен собирались парни.

Федька Твердунов сегодня держался настороже, не трепался, не балагурил, – Маша заметила это, возвратись домой. Федька и говорил почему‑то мало, что было непохоже на него. И только когда к ребятам подошла Фаня, Маша услыхала знакомый неприятный голос:

– Эх, за хорошую бабу что хочешь отдам!

Через пять Дней после печального происшествия Маша уезжала в Ленинград. Она уже знала от Фроси, что поджигатель обнаружен. Это был тот самый «бывший», который ночевал у одного колхозника, своего кума, и пытался развалить колхоз: Нашли двух его соучастников, их допросили, и они рассказали, как было дело. Одним из них, к удивлению многих, оказался Федька Твердунов.

Перед самым отъездом Валентин пришел к Маше. Он передал Анне Васильевне какую‑то просьбу тети Рины, потом сказал сестре:

– Проводи меня до переезда.

Пошли. Уже свечерело, высыпали звезды.

– Ты не поправилась за лето. Наверно, устала от своих субботников, активистка, а? – начал задираться Валентин.

– Не в том здоровье, чтобы сало наращивать.

– Ты карась‑идеалист.

– Перестань, Валентин. Тебя ничему не научило жизнь, ничему не научил пожар в Шадринской коммуне. Я не знаю, что нужно таким людям, как ты. Каждый честный стремится быть не там, где спокойней и тише, а там, где жарко, где сражение идет. Конечно, ты никого не обманул, ничего чужого не взял, но…

– Еще вопрос, кто честнее: болтуны ваши, ораторы, или человек, который делает свое дело. Еще вопрос…

Валентин был несколько обижен: шадринский пожар научил его кой‑чему, но рапортовать Маше об этом – значило, расписаться в своем поражении. Этого он не хотел делать.

– Я совсем не приукрашиваю наших ребят, – продолжала Маша. – В ячейке – разные ребята. Но всё равно, они все – добровольные помощники партии, а партии нужен такой народ. – Маша вспомнила партийное собрание: – До чего же ей, нашей партии, трудно сейчас приходится! Особенно, в такой год, как нынешний, тысяча девятьсот тридцатый. Колхозы народились, а коммунистов нехватает, а политической грамотности еще мало. Что же, дать им разваливаться, чтобы опять кулаки подняли головы? На это никто не пойдет. Меня лично никто не заставил бы посещать субботники, но ведь совесть не позволяет оставаться в стороне. Ну, как это тебе объяснить, не знаю! Ну, гордости во мне больше стало, что ли. Тут исторические события происходят, про них потом в учебниках будут писать, я верю, а ты вот – ни при чем, например. А я – при чем. Я участвую. Я с партией. Я кроха, пускай, но это не проходит мимо меня. Всё переживаю и стараюсь помогать, где могу. Ну, как тебе еще объяснить! Я не умею лучше.

– Куда уж лучше! – проговорил Валентин. – «Ты ни при чем»…

– Я не хочу обидеть тебя. Мне кажется, что когда вы все дома смеетесь, говорите об охоте, о прогулках, о разных кушаньях и прочем, – мне кажется, что вы не живете, как следует, не дышите полной грудью. У вас свой мирок, он никому не интересен, кроме вас. Жизнь идет мимо вас. Мне бывает вас жаль почему‑то.

– Ты меня, бедного, совсем похоронила.

– А ты всё ж‑таки уйдешь от своих, вот увидишь. Мне не удалось объяснить это тебе, другие объяснят… Вон твоя лодка. До свиданья. Напиши, когда тебя примут в комсомол!


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: