Читаем. Анализируем. Размышляем

АВТОРСКИЕ ЖАНРЫ ТАТЬЯНЫ ТОЛСТОЙ

Читаем. Анализируем. Размышляем

1. Какими приемами художественного анализа пользуется Л. Петрушевская?

2. В чем особенность заглавий рассказов писательницы?

3. Совпадает ли "я" повествователя с "я" авторским?

4. Как в произведениях писательницы проявляется художественный принцип "соединение несоединимого"?

5. Как развивается сюжет в рассказе "Дитя"? Какой принцип построения сюжета характерен для этого про­изведения?


6. Охарактеризуйте грамматические конструкции, характерные для произведений Петрушевской.

7. Из чего состоят авторские характеристики героев?

8. С какой целью имитируются интонации разговорной речи в рассказе о герое?

9. Почему книги Л. Петрушевской требуют от читателя напряжения?

10. Каковы особенности сказок Л. Петрушевской?

11. Почему Л. Петрушевская прибегает к жанру сказки, размышляя о смысле и предназначении человече­ской жизни?

12. Какие общечеловеческие проблемы затрагивает автор в "Сказке о часах"?

13. Проследите по тексту антиномии "жизнь – смерть", "день – ночь".

14. Почему сказка заканчивается словами: "Ну что же, пока мир остался жив"? Какое слово в этой фразе не­сет основную смысловую нагрузку?

Татьяна Никитична Толстая (1951) завоевала признание современников как талантливый прозаик. Начало литературной деятельности Т.Н. Толстой приходится на 1970-е годы. Первая книга рассказов "На золотом крыльце сидели..." (1987) принесла ей широкую известность, которую утвердили последующие сборники расска­зов "Любишь – не любишь" (1997), "Сестры" (1998), "Река Оккервиль" (1999).

Наиболее интересные сборники прозы и эссеистики Татьяны Толстой "Ночь" (2002), "День" (2002), "Изюм" (2002), "Двое" (2002), "Круг" (2003), "Белые стены" (2004), "Кысь" (2000), "Не Кысь" (2004) доказывают яркую поэтическую индивидуальность писательницы.

Татьяна Толстая обращается в художественной публицистике к "вечным" проблемам добра и зла, жизни и смерти. Авторская позиция Татьяны Толстой выражается в своеобразном "своеволии". Оно заложено в основу ее творчества и активно проявляется в особой литературно-сказочной метафоричности стиля, поэтике неомифоло-гизма, в выборе героев-рассказчиков и парадоксальности точек зрения на мир. В художественном творчестве Татьяны Толстой в сатирическом свете демонстрируется абсурдность многих сторон жизни, но и также показы­вается высота нравственных идеалов русского народа (эссе "Квадрат", "Главный труп", "Русский мир", "Неугод­ные лица", роман "Кысь", рассказы "Ночь", "Соня", "Круг").

Рассказы Татьяны Толстой представляют собой "сгущенные" романы, объединенные в циклы.

Рассказ "Милая Шура" построен на контрасте: это и символика деталей, и образная система, и сюжет. Глав­ная героиня Александра Эрнестовна появляется впервые "вся залитая розовым мартовским светом", чтобы в кон­це рассказа уйти во тьму небытия. Тьма смерти в финале побеждается на секунду светом любви Ивана Николае­вича, о котором она вспомнила в этот момент. "Солнечный воздух", "солнечное счастье" связаны с возлюблен­ным, к которому она так и не смогла уехать. Свет любви противопоставлен черному одеянию героини и "мерт­вым фруктам" на ее светлой шляпе.

Контрастна сцена воспоминаний героини о смерти ее мужа, к которому она в час ухода из жизни пригласила цыган, чтобы было "весело умирать". Оксюморонность этого эпизода кажется Александре Эрнестовне нормаль­ной, потому что она признает только "свет" жизни и хочет развеять светлым весельем "тьму" смерти. В юности глаза героини были наполнены ярким синим светом, а в старости стали "бесцветными".

Свет убывает в жизни милой Шуры с течением времени: "Третий муж все ныл, ныл... Коридор длинный. Свет тусклый. Окна во двор. Все позади. Умерли нарядные гости. Засохли цветы. Дождь барабанит в стекла". Символично, что ярко-белое одеяние милой Шуры и белизна писем о любви после ее смерти превратились в "чер­ную банановую слизь", то есть тьма победила свет окончательно.

Герой рассказа "Круг" тоже не сумел сберечь свет в своей душе. Василий Михайлович – мечтатель. Скука жизни душит его. Тьма его бытия связаны с отсутствием высокой любви. Романы с женщинами были случайны­ми. "Задыхаясь во мраке", герой послал свою душу "по сверкающей дуге к Изольде.

"Нетронутая белизна", "розовый свет" связаны с обликом "серебряной" Изольды, но герою вновь стало скуч­но: романтику мечты победил быт.

Встретив через двадцать лет спившуюся Изольду, Василий Михайлович почувствовал, что "к сердцу подсту­пала тьма. Пробил час уходить".

Герой уходит во тьму смерти, озлобленно отрицая "Свет" – такая мрачная картина предстает в финале рас­сказа "Круг".

В рассказе "Ночь" антиномия "свет – тьма" концептуализирована в особенно острой трагической форме. Главный герой "дебил" Алексей Петрович воспринимает мир как свет. Его ограниченное сознание не мешает ему видеть добро: "Новое утро прыщет в окно, кактусы блещут... захлопнулись ворота ночного царства... жизнь тор­жествует... новый день! Новый день!".

Но свет в душе инвалида меркнет, когда появляется зло. "Ночь" символизирует для него зло в душах людей.

Рассказ "Пламень небесный" представляет еще одну интерпретацию антиномии "свет – тьма". Смертельно больной Коробейников одинок. Он тянется к людям, живущим на даче, но хорошее отношение (свет) сменяется


на неприязнь (тьму) из-за клеветы ревнивого скульптора Димы. Ольга Михайловна и ее муж "выказывают пре­зрение к больному", и даже после раскрытия истины не могут далее с милосердием относиться к Коробейникову.

В лице Корабейникова горит "бледное пламя. Но когда Корабейников направляет луч фонаря в небеса, то "слабый свет рассеивается и небеса остаются такими же темными", как и были". Символика света говорит о чув­стве "богооставленности" у Коробейникова: он верит в НЛО, но не верит в Бога. Герой терзается страхом тьмы, небытия, его преследует предсмертная тоска.

Чувствуя неприязнь дачников, Коробейников пытается рассказать об одном "прекрасном ясном вечере, когда исказились небеса и сошел пламень небесный, нестерпимой силы столп, и стало светло как днем, а в небе мета­лись багровые полосы". Для него этот случай – очередное непознанное явление, которое служит поводом для привлечения к себе внимания.

Желая смерти Коробейникову, Ольга Михайловна впускает "тьму" и в себя: "Она долго стоит и смотрит, как бледный огонь фонаря пересчитывает больничные стволы берез, как смыкается световой коридор, как сгущается тьма, как во тьме пламень небесный вслепую нашаривает свою жертву".

Разлад "света и тьмы", материального и духовного становится темой рассказа "Поэт и муза". Главная героиня произведения врач Нина – "прекрасная, обычная женщина, мечтающая о "сумасшедшей любви", "о звериной страсти". Символом такой страсти автор рассказа не случайно делает "черную ветреную ночь".

Героиня живет, "словно в беззвездной ночи чужого города, где ни одной близкой души". Но вот родная душа найдена – поэт Гриша, но эта душа оказалась для Нины еще более чужой. "Гришуня" в "хрустальном дверце Ни­ны увял и стал писать стихи о заглохшем саде и вороне, укравшем звезду с умолкшего небосклона.

"Свет" исходил от Нины, но этот свет убивал Гришуню: "Он закрывался руками, не в силах вынести яркого света ее беспощадной правды", потому что эта правда была материальной выгодой, а поэт жил в иррациональном мире мечты. В результате свет ушел из стихов: "Вместо чистого пламени из злокачественных строк валил такой белый удушливый дым, что Нина надсадно кашляла, махала руками и кричала, задыхаясь: "Да прекрати же ты сочинять!!!".

Таким образом, концептосфера антиномии "свет – тьма" в рассказах Татьяны Толстой занимает центральное место и включает: противопоставление духовного и материального, возвышенного и низменного, живого и мерт­вого, бытового и бытийного, мечты и действительности (воображаемого и реального), вечного и сиюминутного, доброго и злого, сострадательного и равнодушного. С помощью такого широкого спектра символических моти­вов писательнице удается ярко и убедительно изобразить кризис духовности в современном мире не только в рас­сказах, но в эссе.

Те же приемы бинарности символических концептов эффектно применяются в эссе "Белые стены" (1997), "Квадрат" (1997) и "Туристы и паломники" (1998), где они используются как художественные средства, воссоз­дающие позицию автора-публициста по поводу разрыва корневых связей с историческим прошлым.

Философское эссе "Белые стены" посвящено проблеме культурного беспамятства, форме потери историче­ской памяти, которая приводит к рабскому мировосприятию и полной духовной деградации. В произведении ста­вится проблема смысла жизни, высвеченная автором как проблема памяти.

Как будто в противовес всеобщему процессу современного "обеспамятования", автор эссе настойчиво рас­ставляет точные даты в своих детских и юношеских воспоминаниях. Первые фактографические сведения герои­ня, воплощенная через местоимение "Я" получает из фотографий и семейных преданий: семья автора купила да­чу аптекаря Янсона, построенную им в 1948 году. В 1968 году дети ("Мы") залезли на чердак, где нашли множе­ство вещей, свидетельствующих о незаурядной личности бывшего хозяина дачи. Смена местоимения "Я", упот­ребленного в первом абзаце текста, на местоимение "Мы" символично: речь идет обо всех "нас", о нескольких поколениях россиян, ставших невольными манкуртами, безжалостно разрушающими свое дореволюционное прошлое. Личность растворилась в массе, "я" в "мы". Утеряна память, а вместе с ней и духовность народа. Автор настойчиво противопоставляет беспамятству документальную точность своего повествования.

Дата окончательного разрушения дома называется в произведении точно – это 1968 год, когда на чердаке еще сохранилось сено, накошенное аптекарем Янсоном за год до смерти Сталина. Следующая документальная веха "бытового хронотопа" – 1980 год: "В припадке разведения клубники мы перекопали бурьян в том углу сада, где, по смутным воспоминаниям старожилов, некогда цвел и плодоносил аптекарский эдем. Янсон рассеялся, распался, ушел в землю, его мир был уже давно и плотно завален мусором четырех поколений мира нашего".

Точная дата осознания разрушения исторической памяти – это "лето прошлого, 1997 года", когда "мы" ре­шили отметить юбилей дачи и купили для обновления ее нарядные обои "белые с зелеными веночками". "Мы" окончательно побеждает "я", которое грустит "о прощании, о расставании".

"Я" в статье "Белые стены" – пассивное, созерцающее и сожалеющее об утерянном прошлом начало, а "мы" – начало активное, разрушительное: "Мы – временщики, съемщики" уничтожили все до стерильной белизны: "Мы выскребли все: и белые по лиловому розы, и кровавых собак, и клубы морозного дыхания в очереди к сыну инспектора народных училищ, и ряды завтрашних инвалидов и смертников, доверчиво, за неделю до увечья или смерти накупивших круглых жестяных банок шарлатанского "Усатина" в расчете на любовь и счастье, подобно аптекарю Янсону, запасшему много валенок для будущих, уже не понадобившихся ног".


Этапы процесса уничтожения памяти, которая есть "недопустимое, невозвратимое" показаны параллельно в двух видах хронотопа: бытовое реальное время и время, "оставившее после себя микрон воздушной прокладки между напластованиями истории, между тектоническими плитами чьих-то горестей". Первое время - точное, яв­ное, датированное, второе - спрятанное в обрывках старых газет, наклеенных на стены, хранящееся только в символических расцветках и рисунках обоев.

Очень важна в произведении Т.Н. Толстой бинарная антиномическая символика цвета. Белый цвет в тексте "Белых стен" несет семантику забвения, пустоты. Цвет зеленый - это живая, текущая жизнь, цветение травы, земной рай. Валериана, которую разводил аптекарь, не случайно сочетает в себе белое и зеленое: белые зонтики и зеленые корни, жизнь таит в себе смерть, а память - забвение. И все переходит друг в друга. "Зеленые веночки" -это символ посмертной памяти об ушедшем. Но чтобы наклеить "обои с зелеными веночками", нужно было со­драть множество слоев прошлого, пережить трагическую драму нескольких исторических эпох.

Обратный отсчет времени начался для автора с изучения деревянных стен янсоновского дома, где на голые бревна были наклеены газеты с рекламой периода первой мировой войны, содержащей память о ее многомилли­онных жертвах, а также о развивающейся передовой капиталической державе, которой была в то время Россия. После "братских могил, из-под могил, могил, могил, могил" проглянули газеты с офицерами-белогвардейцами, затем обрывки "с траурной очередью к Ильичу".

За ними шли газеты сталинского времени с лозунгами типа: "Народ требует казни кровавых зиновьевско-бухаринских собак", затем - газеты с информацией о праздничном салюте в честь освобождения Орла и Белгоро­да. Потом информация совсем исчезла даже со стен. Послевоенные годы символизирует лишь "коричнево-красная, густо записанная кленовыми листьями" палитра тревожных красок. Хрущевская оттепель несет цвета надежды на расцвет жизни: "лиловые, обои с выпуклыми белыми розами". Но уже следующий слой - обои "серо­вато-весенние с плакучими березовыми сережками" - говорят о несбывшихся и вновь возникающих надеждах брежневского времени. Затем идут "рябые обои" неопределенности и безвременья. В них сочетается белый цвет забвения с синими проблесками неба. Их сменяют "белые в зеленую шашечку" - символ "квадратной" постмо­дернистской эпохи, когда люди окончательно отказываются от своего природного естества, "теряют гармонию естественных плавных линий", не ощущают нераздельности духовного и телесного.

Знаменательно, что "дворцовые обои с зелеными веночками по белому полю" не подошли к стенам янсонов­ского дома. Их тоже уничтожили, сделав в конце концов стены совершенно белыми. Тем самым, символом "пус­тоты" Татьяна Толстая акцентирует читательское внимание на неостановимости процесса разрушения: "Начав рвать и мять, мы все рвали и мяли слои времени, ломкие, как старые проклеенные газеты; ломкие, как слои вре­мени; начав рвать, мы уже не могли остановиться...". Дважды повторенное определение "ломкий" и сопоставле­ние исторических эпох со старыми газетами говорят об убежденности автора в легкости всякого разрушения и сложности созидания: "казалось, что это не очень сложно - обдирать и клеить". Но тут же автор признается, что воссоздать разрушенное в первозданности уже невозможно: "дворцовые обои" превратили дачу Янсона в "сарай в цветочках. Собачью будку". Также, как и отчий дом, Россия, обклеенная "ошибочным, виньеточным, совершенно случайным и непредусмотренным узором и позором... демократически-нейтральным, ко всему, равнодушным", не может уже иметь "дворцовый", имперский, "европейский" вид. Разорванная историческая память для несколь­ких поколений россиян сказывается кризисом во всех областях общественной и личной жизни.

Остается только начать все с белого листа: "И в городе, у себя дома, каждый сделает то же самое. Белое - это просто и благородно... Белые стены. Белые обои... - шарах - и чисто. Все сейчас так делают. - И я так сделаю. -И я. - И я тоже. Мне нравится белое! Начать жизнь сначала! Не сдаваться!". Местоимение "Я" в финале "Белых стен" возвращается вместе с отрицанием беспамятства.

И хотя "запрещенное прошлое" "выходит вон" навсегда, "съемщики дачи" благодаря ему узнали скрытое ап­текарем Янсоном под обоями спальни "недопустимое, невозвратимое" и поэтому смогут начать новый отсчет времени, не повторяя прежних ошибок, покрывая более гармоничными рисунками "белые стены" своего истори­ческого дома - России.

Ш Т. Толстая "Милая Шура"

Рассказ

В первый раз Александра Эрнестовна прошла мимо меня ранним утром, вся залитая розовым московским солнцем. Чулки спущены, ноги - подворотней, черный костюмчик засален и протерт. Зато шляпа!.. Четыре вре­мени года - бульденежи, ландыши, черешня, барбарис - свились на светлом соломенном блюде, пришпиленном к остаткам волос вот такущей булавкой! Черешни немного оторвались и деревянно постукивают. Ей девяносто лет, подумала я. Но на шесть лет ошиблась. Солнечный воздух сбегает по лучу с крыши прохладного старинного до­ма и снова бежит вверх, вверх, туда, куда редко смотрим - где повис чугунный балкон на нежилой высоте, где крутая крыша, какая-то нежная решеточка, воздвигнутая прямо в утреннем небе, тающая башенка, шпиль, голу­би, ангелы, - нет, я плохо вижу. Блаженно улыбаясь, с затуманенными от счастья глазами движется Александра Эрнестовна по солнечной стороне, широким циркулем переставляя свои дореволюционные ноги. Сливки, булоч-


ка и морковка в сетке оттягивают руку, трутся о черный, тяжелый подол. Ветер пешком пришел с юга, веет мо­рем и розами, обещает дорогу по легким лестницам в райские голубые страны. Александра Эрнестовна улыбается утру, улыбается мне. Черное одеяние, светлая шляпа, побрякивающая мертвыми фруктами, скрываются за углом.

Потом она попадалась мне на раскаленном бульваре – размякшая, умиляющаяся потному, одинокому, за­стрявшему в пропеченном городе ребенку – своих-то детей у нее никогда не было. Страшное бельишко свисает из-под черной замурзанной юбки. Чужой ребенок доверчиво вывалил песочные сокровища на колени Александре Эрнестовне. Не пачкай тете одежду. Ничего... Пусть.

Я встречала ее и в спертом воздухе кинотеатра (снимите шляпу, бабуля! ничего же не видно!). Невпопад эк­ранным страстям Александра Эрнестовна шумно дышала, трещала мятым шоколадным серебром, склеивая вяз­кой сладкой глиной хрупкие аптечные челюсти.

Наконец она закрутилась в потоке огнедышащих машин у Никитских ворот, заметалась, теряя направление, вцепилась в мою руку и выплыла на спасительный берег, на всю жизнь потеряв уважение дипломатического не­фа, залегшего за зеленым стеклом низкого блестящего автомобиля, и его хорошеньких кудрявых детишек. Негр взревел, пахнул синим дымком и умчался в сторону консерватории, а Александра Эрнестовна, дрожащая, пере­пуганная, выпученная, повисла на мне и потащила меня в свое коммунальное убежище – безделушки, овальные рамки, сухие цветы, – оставляя за собой шлейф валидола.

Две крошечные комнатки, лепной высокий потолок; на отставших обоях улыбается, задумывается, каприз­ничает упоительная красавица – милая Шура, Александра Эрнестовна. Да, да, это я! И в шляпе, и без шляпы, и с распущенными волосами. Ах, какая... А это ее второй муж, ну а это третий – не очень удачный выбор. Ну что уж теперь говорить... Вот, может быть, если бы она тогда решилась убежать к Ивану Николаевичу... Кто такой Иван Николаевич? Его здесь нет, он стиснут в альбоме, распялен в четырех картонных прорезях, прихлопнут дамой в турнюре, задавлен какими-то недолговечными белыми собачками, подохшими еще до японской войны.

Садитесь, садитесь, чем вас угостить?.. Приходите, конечно, ради бога, приходите! Александра Эрнестовна одна на свете, а так хочется поболтать!

...Осень. Дожди. Александра Эрнестовна, вы меня узнаете? Это же я! Помните... ну, неважно, я к вам в гости. Гости – ах, какое счастье! Сюда, сюда, сейчас я уберу... Так и живу одна. Всех пережила. Три мужа, знаете? И Иван Николаевич, он звал, но... Может быть, надо было решиться? Какая долгая жизнь. Вот это – я. Это – тоже я. А это – мой второй муж. У меня было три мужа, знаете? Правда, третий не очень...

А первый был адвокат. Знаменитый. Очень хорошо жили. Весной – в Финляндию. Летом – в Крым. Белые кексы, черный кофе. Шляпы с кружевами. Устрицы – очень дорого... Вечером в театр. Сколько поклонников! Он погиб в девятнадцатом году – зарезали в подворотне.

О, конечно, у нее всю жизнь были рома-а-аны, как же иначе? Женское сердце – оно такое! Да вот три года назад – у Александры Эрнестовны скрипач снимал закуток. Двадцать шесть лет, лауреат, глаза!.. Конечно, чувст­ва он таил в душе, но взгляд – он же все выдает! Вечером Александра Эрнестовна, бывало, спросит его: "Чаю?..", а он вот так только посмотрит и ни-че-го не говорит! Ну, вы понимаете?.. Ков-ва-арный! Так и молчал, пока жил у Александры Эрнестовны. Но видно было, что весь горит и в душе прямо-таки клокочет. По вечерам вдвоем в двух тесных комнатках... Знаете, что-то такое в воздухе было – обоим ясно... Он не выдерживал и уходил. На улицу. Бродил где-то допоздна. Александра Эрнестовна стойко держалась и надежд ему не подавала. Потом уж он – с горя – женился на какой-то – так, ничего особенного. Переехал. И раз после женитьбы встретил на улице Александру Эрнестовну и кинул такой взгляд – испепелил! Но опять ничего не сказал. Все похоронил в душе.

Да, сердце Александры Эрнестовны никогда не пустовало. Три мужа, между прочим. Со вторым до войны жили в огромной квартире. Известный врач. Знаменитые гости. Цветы. Всегда веселье. И умер весело: когда уже ясно было, что конец, Александра Эрнестовна решила позвать цыган. Все-таки, знаете, когда смотришь на краси­вое, шумное, веселое, – и умирать легче, правда? Настоящих цыган раздобыть не удалось. Но Александра Эрне-стовна – выдумщица – не растерялась, наняла ребят каких-то чумазых, девиц, вырядила их в шумящее, блестя­щее, развевающееся, распахнула двери в спальню умирающего – и забренчали, завопили, загундосили, пошли кругами, и колесом, и вприсядку: розовое, золотое, золотое, розовое! Муж не ожидал, он уже обратил взгляд ту­да, а тут вдруг врываются, шалями крутят, визжат; он приподнялся, руками замахал, захрипел: уйдите! – а они веселей, веселей, да с притопом! Так и умер, царствие ему небесное. А третий муж был не очень...

Но Иван Николаевич... Ах, Иван Николаевич! Всего-то и было: Крым, тринадцатый год, полосатое солнце сквозь жалюзи распиливает на брусочки белый выскобленный пол... Шестьдесят лет прошло, а вот ведь... Иван Николаевич просто обезумел: сейчас же бросай мужа и приезжай к нему в Крым. Навсегда. Пообещала. Потом, в Москве, призадумалась: а на что жить? И где? А он забросал письмами: "Милая Шура, приезжай, приезжай!" У мужа тут свои дела, дома сидит редко, а там, в Крыму, на ласковом песочке, под голубыми небесами, Иван Нико­лаевич бегает как тигр: "Милая Шура, навсегда!" А у самого, бедного, денег на билет в Москву не хватает! Пись­ма, письма, каждый день письма, целый год – Александра Эрнестовна покажет.

Ах, как любил! Ехать или не ехать?

На четыре времени года раскладывается человеческая жизнь. Весна!!! Лето. Осень... Зима? Но и зима позади для Александры Эрнестовны – где же она теперь? Куда обращены ее мокнущие бесцветные глаза? Запрокинув


голову, оттянув красное веко, Александра Эрнестовна закапывает в глаз желтые капли. Розовым воздушным ша­риком просвечивает голова через тонкую паутину. Этот ли мышиный хвостик шестьдесят лет назад черным пав­линьим хвостом окутывал плечи? В этих ли глазах утонул – раз и навсегда – настойчивый, но небогатый Иван Николаевич? Александра Эрнестовна кряхтит и нашаривает узловатыми ступнями тапки.

– Сейчас будем пить чай. Без чая никуда не отпущу. Ни-ни-ни. Даже и не думайте.

Да я никуда и не ухожу. Я затем и пришла – пить чай. И принесла пирожных. Я сейчас поставлю чайник, не беспокойтесь. А она пока достанет бархатный альбом и старые письма.

В кухню надо идти далеко, в другой город, по бесконечному блестящему полу, натертому так, что два дня на подошвах остаются следы красной мастики. В конце коридорного туннеля, как огонек в дремучем разбойном ле­су, светится пятнышко кухонного окна. Двадцать три соседа молчат за белыми чистыми дверьми. На полпути – телефон на стене. Белеет записка, приколотая некогда Александрой Эрнестовной: "Пожар – 01. Скорая – 03. В случае моей смерти звонить Елизавете Осиповне". Елизаветы Осиповны самой давно нет на свете. Ничего. Алек­сандра Эрнестовна забыла.

В кухне – болезненная, безжизненная чистота. На одной из плит сами с собой разговаривают чьи-то щи. В углу еще стоит кудрявый конус запаха после покурившего "Беломор" соседа. Курица в авоське висит за окном, как наказанная, мотается на черном ветру. Голое мокрое дерево поникло от горя. Пьяница расстегивает пальто, опершись лицом о забор. Грустные обстоятельства места, времени и образа действия. А если бы Александра Эр-нестовна согласилась тогда все бросить и бежать на юг к Ивану Николаевичу? Где была бы она теперь? Она уже послала телеграмму (еду, встречай), уложила вещи, спрятала билет подальше, в потайное отделение портмоне, высоко заколола павлиньи волосы и села в кресло, к окну – ждать. И далеко на юге Иван Николаевич, всполо­шившись, не веря счастью, кинулся на железнодорожную станцию – бегать, беспокоиться, волноваться, распоря­жаться, нанимать, договариваться, сходить с ума, вглядываться в обложенный тусклой жарой горизонт. А потом? Она прождала в кресле до вечера, до первых чистых звезд. А потом? Она вытащила из волос шпильки, тряхнула головой... А потом? Ну что – потом, потом! Жизнь прошла, вот что потом.

Чайник вскипел. Заварю покрепче. Несложная пьеска на чайном ксилофоне: крышечка, крышечка, ложечка, крышечка, тряпочка, крышечка, тряпочка, тряпочка, ложечка, ручка, ручка. Длинен путь назад по темному кори­дору с двумя чайниками в руках. Двадцать три соседа за белыми дверьми прислушиваются: не капнет ли своим поганым чаем на наш чистый пол? Не капнула, не волнуйтесь. Ногой отворяю готические дверные створки. Я вечность отсутствовала, но Александра Эрнестовна меня еще помнит.

Достала малиновые надтреснутые чашки, украсила стол какими-то кружавчиками, копается в темном гробу буфета, колыша хлебный, сухарный запах, выползающий из-за его деревянных щек. Не лезь, запах! Поймать его и прищемить стеклянными гранеными дверцами; вот так; сиди под замком.

Александра Эрнестовна достает чудное варенье, ей подарили, вы только попробуйте, нет, нет, вы попробуй­те, ах, ах, ах, нет слов, да, это что-то необыкновенное, правда же, удивительное? правда, правда, сколько на свете живу, никогда такого... ну, как я рада, я знала, что вам понравится, возьмите еще, берите, берите, я вас умоляю! (О, черт, опять у меня будут болеть зубы!).

Вы мне нравитесь, Александра Эрнестовна, вы мне очень нравитесь, особенно вон на той фотографии, где у вас такой овал лица, и на этой, где вы откинули голову и смеетесь изумительными зубами, и на этой, где вы при­творяетесь капризной, а руку забросили куда-то на затылок, чтобы резные фестончики нарочно сползли с локтя. Мне нравится ваша никому больше не интересная, где-то там отшумевшая жизнь, бегом убежавшая молодость, ваши истлевшие поклонники, мужья, проследовавшие торжественной вереницей, все, все, кто окликнул вас и ко­го позвали вы, каждый, кто прошел и скрылся за высокой горой. Я буду приходить к вам и приносить и сливки, и очень полезную для глаз морковку, а вы, пожалуйста, раскрывайте давно не проветривавшиеся бархатные коричне­вые альбомы – пусть подышат хорошенькие гимназистки, пусть разомнутся усатые господа, пусть улыбнется бра­вый Иван Николаевич. Ничего, ничего, он вас не видит, ну что вы, Александра Эрнестовна!.. Надо было решиться тогда. Надо было. Да она уже решилась. Вот он – рядом, – руку протяни! Вот, возьми его в руки, держи, вот он, плоский, холодный, глянцевый, с золотым обрезом, чуть пожелтевший Иван Николаевич! Эй, вы слышите, она решилась, да, она едет, встречайте, всё, она больше не колеблется, встречайте, где вы, ау!

Тысячи лет, тысячи дней, тысячи прозрачных непроницаемых занавесей пали с небес, сгустились, сомкнулись плотными стенами, завалили дороги, не пускают Александру Эрнестовну к ее затерянному в веках возлюбленно­му. Он остался там, по ту сторону лет, один, на пыльной южной станции, он бродит по заплеванному семечками перрону, он смотрит на часы, отбрасывает носком сапога пыльные веретена кукурузных обглодышей, нетерпели­во обрывает сизые кипарисные шишечки, ждет, ждет, ждет паровоза из горячей утренней дали. Она не приехала. Она не приедет. Она обманула. Да нет, нет, она же хотела! Она готова, и саквояжи уложены! Белые полупрозрач­ные платья поджали колени в тесной темноте сундука, несессер скрипит кожей, посверкивает серебром, бесстыд­ные купальные костюмы, чуть прикрывающие колени – а руки-то голые до плеч! – ждут своего часа, зажмурились, предвкушая... В шляпной коробке – невозможная, упоительная, невесомая... ах, нет слов – белый зефир, чудо из чу­дес! На самом дне, запрокинувшись на спину, подняв лапки, спит шкатулка – шпильки, гребенки, шелковые шнур­ки, алмазный песочек, наклеенный на картонные шпатели – для нежных ногтей; мелкие пустячки. Жасминовый


джинн запечатан в хрустальном флаконе - ах, как он сверкнет миллиардом радуг на морском ослепительном свету! Она готова - что ей помешало? Что нам всегда мешает? Ну, скорее же, время идет!.. Время идет, и невидимые тол­щи лет все плотнее, и ржавеют рельсы, и зарастают дороги, и бурьян по оврагам все пышней. Время течет, и колы­шет на спине лодку милой Шуры, и плещет морщинами в ее неповторимое лицо.

...Еще чаю?

А после войны вернулись - с третьим мужем - вот сюда, в эти комнатки. Третий муж все ныл, ныл... Кори­дор длинный. Свет тусклый. Окна во двор. Все позади. Умерли нарядные гости. Засохли цветы. Дождь барабанит в стекла. Ныл, ныл - и умер, а когда, отчего - Александра Эрнестовна не заметила.

Доставала Ивана Николаевича из альбома, долго смотрела. Как он ее звал! Она уже и билет купила - вот он, билет. На плотной картонке - черные цифры. Хочешь - так смотри, хочешь - переверни вверх ногами, все равно: забытые знаки неведомого алфавита, зашифрованный пропуск туда, на тот берег.

Может быть, если узнать волшебное слово... если догадаться... если сесть и хорошенько подумать... или где-то поискать... должна же быть дверь, щелочка, незамеченный кривой проход туда, в тот день; все закрыли, ну а хоть щелочку-то - зазевались и оставили; может быть, в каком-нибудь старом доме, что ли; на чердаке, если ото­гнуть доски... или в глухом переулке, в кирпичной стене - пролом, небрежно заложенный кирпичами, торопливо замазанный, крест-накрест забитый на скорую руку... Может быть, не здесь, а в другом городе... Может быть, где-то в путанице рельсов, в стороне, стоит вагон, старый, заржавевший, с провалившимся полом, вагон, в который так и не села милая Шура?

"Вот мое купе... Разрешите, я пройду. Позвольте, вот же мой билет - здесь все написано!" Вон там, в том конце - ржавые зубья рессор, рыжие, покореженные ребра стен, голубизна неба в потолке, трава под ногами - это ее законное место, ее! Никто его так и не занял, просто не имел права!

...Еще чаю? Метель.

...Еще чаю? Яблони в цвету. Одуванчики. Сирень. Фу, как жарко. Вон из Москвы - к морю. До встречи, Александра Эрнестовна! Я расскажу вам, что там - на том конце земли. Не высохло ли море, не уплыл ли сухим листиком Крым, не выцвело ли голубое небо? Не ушел ли со своего добровольного поста на железнодорожной станции ваш измученный, взволнованный возлюбленный?

В каменном московском аду ждет меня Александра Эрнестовна. Нет, нет, все так, все правильно! Там, в Крыму, невидимый, но беспокойный, в белом кителе, взад-вперед по пыльному перрону ходит Иван Николаевич, выкапывает часы из кармашка, вытирает бритую шею; взад-вперед вдоль ажурного, пачкающего белой пыльцой карликового заборчика, волнующийся, недоумевающий; сквозь него проходят, не замечая, красивые мордатые девушки в брюках, хипповые пареньки с закатанными рукавами, оплетенные наглым транзисторным ба-ба-ду-баканьем; бабки в белых платочках, с ведрами слив; южные дамы с пластмассовыми аканфами клипсов; старички в негнущихся синтетических шляпах; насквозь, напролом, через Ивана Николаевича, но он ничего не знает, ниче­го не замечает, он ждет, время сбилось с пути, завязло на полдороге, где-то под Курском, споткнулось над со­ловьиными речками, заблудилось, слепое, на подсолнуховых равнинах. Иван Николаевич, погодите! Я ей скажу, я передам, не уходите, она приедет, приедет, честное слово, она уже решилась, она согласна, вы там стойте пока, ничего, она сейчас, все же собрано, уложено - только взять; и билет есть, я знаю, клянусь, я видела - в бархатном альбоме, засунут там за фотокарточку; он пообтрепался, правда, но это ничего, я думаю, ее пустят. Там, конеч­но... не пройти, что-то такое мешает, я не помню; ну уж она как-нибудь; она что-нибудь придумает - билет есть, правда? - это ведь важно: билет; и, знаете, главное, она решилась, это точно, точно, я вам говорю!

Александре Эрнестовне - пять звонков, третья кнопка сверху. На площадке - ветерок: приоткрыты створки пыльного лестничного витража, украшенного легкомысленными лотосами - цветами забвения.

- Кого?.. Померла.

То есть как это... минуточку... почему? Но я же только что... Да я только туда и назад! Вы что?..

Белый горячий воздух бросается на выходящих из склепа подъезда, норовя попасть по глазам. Погоди ты... Мусор, наверно, еще не увозили? За углом, на асфальтовом пятачке, в мусорных баках кончаются спирали земно­го существования. А вы думали - где? За облаками, что ли? Вон они, эти спирали - торчат пружинами из гнилого разверстого дивана. Сюда все и свалили. Овальный портрет милой Шуры - стекло разбили, глаза выколоты. Ста­рушечье барахло - чулки какие-то... Шляпа с четырьмя временами года. Вам не нужны облупленные черешни? Нет?.. Почему? Кувшин с отбитым носом. А бархатный альбом, конечно, украли. Им хорошо сапоги чистить. Ду­раки вы все, я не плачу - с чего бы? Мусор распарился на солнце, растекся черной банановой слизью. Пачка пи­сем втоптана в жижу. "Милая Шура, ну когда же...", "Милая Шура, только скажи..." А одно письмо, подсохшее, желтой разлинованной бабочкой вертится под пыльным тополем, не зная, где присесть.

Что мне со всем этим делать? Повернуться и уйти. Жарко. Ветер гонит пыль. И Александра Эрнестовна, ми­лая Шура, реальная, как мираж, увенчанная деревянными фруктами и картонными цветами, плывет, улыбаясь, по дрожащему переулку за угол, на юг, на немыслимо далекий сияющий юг, на затерянный перрон, плывет, тает и растворяется в горячем полдне.

Ш Т. Толстая "Белые стены"


Эссе

Аптекарь Янсон в 1948 году построил дачу, чтобы сдавать городским на лето. И себе сделал пристроечку в две комнаты, над курятником, с видом на парник. Хотел жить долго и счастливо, кушать свежие яички и огурчики, по­немножку торговать настойкой валерианы, которую любовно выращивал собственными руками; в июне собирался встречать ораву съемщиков с баулами, детьми и неуправляемой собакой. Господь судил иначе, и Янсон умер, и мы, съемщики, купили дачу у его вдовы. Все это было бесконечно давно, и Янсона я никогда не видела, и вдову не пом­ню. Если разложить фотографии веером, по годам и сезонам, то видно, как бешено множится и растет чингисханова орда моих сестер и братьев, как дряхлеет собака, как разрушается и зарастает лебедой уютное янсоновское хозяйст­во. Где был насест, там семь пар лыж и санки без счету, а на месте парника валяемся и загораем молодые мы, в бе­лых атласных лифчиках хрущевского пошива, в ничему не соответствующих цветастых трусах.

В 1968 году мы залезли на чердак. Там еще лежало сено, накошенное Янсоном за год до смерти Сталина. Там стоял большой-большой сундук, наполненный до краев маленькими-маленькими пробочками, которыми Ян-сон собирался затыкать маленькие-маленькие скляночки. Там был и другой сундук, кованый, страшно сухой внутри на ощупь; в нем чудно сохранились огромные легкие валенки траурного цвета, числом шесть. Под вален­ками лежали, аккуратно убранные в стопочку, темные платья на мелкую, как птичка, женщину; под платьями – уже распадающиеся на кварки серо-желтые кружева – их можно было растереть пальцами и просыпать на дно сундука, туда, где лежала, растертая и просыпанная временем, пыль неопознаваемого, неизвестно чьего, какого-то чего-то.

В 1980 году, в припадке разведения клубники, мы перекопали бурьян в том углу сада, где, по смутным воспо­минаниям старожилов, некогда цвел и плодоносил аптекарский эдем. На некоей глубине мы откопали некий боль­шой железный предмет, испугались, выслушали заверения тех же старожилов, что это не снаряд, потому что во время войны сюда ничего не долетало, опять испугались и зарыли это, притоптав. Когда перекладывали печку, ни­чего янсоновского не нашли. Когда меняли печную трубу – тоже. Когда кухня провалилась в подпол, а рукомойник в курятник, – очень надеялись, но напрасно. Когда заделывали огромную дыру, оставленную пролетариатом между совершенно новой трубой и абсолютно новой печью, – нашли брюки и обрадовались, но это были наши же собст­венные брюки, потерянные так давно, что их не сразу опознали. Янсон рассеялся, распался, ушел в землю, его мир был уже давно и плотно завален мусором четырех поколений мира нашего. И уже подросли такие возмутительно новые дети, которые не помнили украденной любителями цветных металлов таблички "М.А. Янсонъ", не кидались друг в друга сотнями маленьких-маленьких пробочек, не находили в зарослях крапивы белый зонтик заблудившей­ся, ушедшей куда глаза глядят валерианы.

Летом прошлого, 1997 года, обсчитавшись сдуру и решив, что даче нашей исполняется полвека, мы решили как-нибудь отпраздновать это событие и купили белые обои с зелеными веночками. Пусть, подумали мы, в том закуте, где отваливается от стены рукомойник, где на полке стоят банки засохшей олифы и коробки со слипши­мися гвоздями, – пусть там будет Версаль. А чтобы дворцовая атмосфера была совсем уж роскошной, мы старые обои отдерем до голой фанеры и наклеим наш помпадур на чистое. Евроремонт так евроремонт.

Под белыми в зеленую шашечку оказались белые в синюю рябу, под рябой – серовато-весенние с плакучими березовыми сережками, под ними лиловые с выпуклыми белыми розами, под лиловыми – коричнево-красные, густо записанные кленовыми листьями, под кленами открылись газеты – освобождены Орел и Белгород, празд­ничный салют; под салютом – "народ требует казни кровавых зиновьевско-бухаринских собак"; под собаками – траурная очередь к Ильичу. Из-под Ильича пристально и тревожно, будто и не мазали их крахмальным клейсте­ром, глянули на нас бравые господа офицеры, препоясанные, густо усатые, групповой снимок в Галиции. И уже напоследок, из-под этой братской могилы, из-под могил, могил, могил и могил, на самом дне – крем "Усатин" (а как же!) и: "Все высшее общество Америки употребляет только чай Kokio букет ландыша. Склады чаев Дубини­на, Москва Петровка 51", и: "Отчего я так красива и молода? – Ионачивара Масакадо, выдается и высылается бесплатно", и: "Покупая гильзы, не говорите: "Дайте мне коробку хороших гильз", а скажите: ДАЙТЕ ГИЛЬЗЫ КАТЫКА, лишь тогда вы можете быть уверены, что получили гильзы, которые не рвутся, не мнутся, тонки и ги­гиеничны. ДА, ГИЛЬЗЫ ТОЛЬКО КАТЫКА".

Начав рвать и мять, мы все рвали и мяли слои времени, ломкие, как старые проклеенные газеты; рвали газе­ты, ломкие, как слои времени; начав рвать, мы уже не могли остановиться – из-под старой бумаги, из-под наслое­ний и вздутий сыпалась тонкая древесная труха, мусорок, оставшийся после древоточца, после мыши, после Ян-сона, после короедов, после мучного червя с семейством, радостно попировавших сухим крахмалом и оставив­ших после себя микрон воздушной прокладки между напластованиями истории, между тектоническими плитами чьих-то горестей.

Литература – это всего лишь буквы на бумаге, – говорят нам сегодня. Не-а. Не "всего лишь". В этой руко-мойне, пахнущей мылом и подгнившими досками, была спальня аптекаря Янсона; намереваясь жить скромно, долго и счастливо, он любовно оклеивал ее сбереженными с детства газетами, – стопочка к стопочке, пробочка к пробочке, ничего не надо выбрасывать, а сверху обои, – аккуратный, должно быть, и чистый, обрусевший швед, он уютно и любовно устроил себе спаленку, – частный уголок, толстая дверь с тяжелым шпингалетом, под полом – свои, чистые куры. В смежной каморке, с балконом, с окном на закат, на черные карельские ели, – столовая-гостиная: можно кушать кофе с цикорием, можно, сидя в жестком лютеранском кресле, думать о прошлом, о бу-


дущем, о том, как уцелел, не сгинул, как растит лекарственные травы, о том, как пройдет по первому снегу в лег­ких черных валенках. Вот достанет из сундука – и пройдет, оставит следы.

Мы сорвали всю бумагу, всю подчистую, мы прошлись наждачной шкуркой по босым, оголившимся доскам; азарт очищения охватил все четыре поколения, мы терли и терли. Мы правда старались: мы не жалели ногтей и скребков; местный магазин, пребывавший тридцать лет в коматозном оцепенении и никогда не предлагавший по­купателям ничего, кроме резиновых сапог не нашего размера и карамели "подушечка с повидлом", в новую эпоху ожил и завалил полки продукцией "Джонсон и Джонсон"; Джонсоны против Янсона; а что же может поделать один Янсон против двух Джонсонов? Какие-то быстродействующие очистители и уничтожители – аэрозоли для стирания памяти, кислоты для выведения прошлого.

Мы выскребли все и белые по лиловому розы, и кровавых собак, и клубы морозного дыхания в очереди к сыну инспектора народных училищ, и ряды завтрашних инвалидов и смертников, доверчиво, за неделю до увечья или смерти накупивших круглых жестяных банок шарлатанского "Усатина" в расчете на любовь и счастье, по­добно аптекарю Янсону, запасшему много валенок для будущих, уже не понадобившихся ног.

Мы протерли доски добела, до проступившего рисунка годовых колец на скобленом дереве. Мы дали стенам просохнуть. Потом мы взяли большую кисть, обмакнули ее в синтетический, очень цепкий, с гарантией, клей и как следует, без пузырей – по инструкции, – промазали клеем изнаночную сторону версальских обоев. Потом мы сложили обойные полосы пополам – клей на клей, – отнесли в спальню аптекаря Янсона, где, опять же по инст­рукции, снова развернули полосы во всю длину и, крепко нажимая "старой ветошью" (неузнаваемой трикотажной тряпкой, некогда бывшей неизвестно чем), притерли свежие, белые в веночках обои к свежей, еще пахнущей Джонсоном и Джонсоном – обоими Джонсонами – стене. Клей взялся, европеец не подвел, обои прилипли как страстный поцелуй, без люфта.

И вообще лето под Питером было хорошее, сухое, жаркое. Все быстро сохло. Наши обои, например, наутро уже выглядели так, будто они тут всегда и были: без темных пятен, без ничего такого. Оказалось, что это не очень сложно – обдирать и клеить. Эффект, конечно, вышел не совсем дворцовый и, честно говоря, совсем не европей­ский, – ну, промахнулись, с кем не бывает. Не то, чтобы не доставало артистизма, а – прямо скажем – глаза бы наши не глядели, – чего уж там – получился сарай в цветочках. Собачья будка. Приют убогого, слепорожденного чухон­ца. В куске все смотрится не совсем так, как на стене, верно? Вот если купить совсем, совсем белые обои – без ри­сунка, – а сейчас ведь все можно достать, – вот тогда будет очень хорошо. И этот наш ошибочный, виньеточный, совершенно случайный и непредусмотренный узор и позор укроется под белым, ровным, аристократически-безразличным, демократически-нейтраль- ным, ко всему равнодушным, спокойным, приветливым, никого не раз­дражающим слоем благородной, буддийской простоты.

И в городе, у себя дома, каждый сделает то же самое. Белое – это просто и благородно. Ничего лишнего. Бе­лые стены. Белые обои. А лучше – просто малярная кисть или валик, водоэмульсионная краска или штукатурка, – шарах – и чисто. Все сейчас так делают. – И я так сделаю. – И я.

И я тоже. Мне нравится белое! Начать жизнь сначала! Не сдаваться! На цыпочках, осторожно, чтобы не по­беспокоить, чуть заметной тенью, в шерстяных носках по новенькому линолеуму, с валенками подмышкой, с бу­кетом звездчатой валерианы в руках, с пробочками и скляночками в оттопыренных карманах, с усатыми и бри­тыми инвалидами всех времен в испуганной памяти, выходить вонь Михаилъ Августовичъ Янсонъ, шведъ, люте-ранинъ, мещанинъ, гражданинъ, аптекарь – трудолюбивый садовник, запасливый и аккуратный человек, без лица, без наследников, без примет, – Михаил Августович, муж маленькой жены, житель маленьких комнат, чуточку смелый, но очень скрытный хранитель запрещенного прошлого, свидетель истории, добела ободранной нами со стен его бывшей каморки. Михаил Августович, про которого я ничего не знаю и теперь уже никогда, никогда не узнаю, – кроме того, что он закопал непонятное железное в саду, спрятал ненужное тряпичное на чердаке, укрыл недопустимое, невозвратимое под обоями спальни. Своими руками я содрала последние следы Михаила Авгу-стовича со стен, за которые он цеплялся полвека, – и, ненужный больше ни одному человеку на этом новом, от­беленном, отстиранном, продезинфицированном свете, он ушел, наверное, навсегда и непоправимо, в травы и листья, в хлорофилл, в корни сорняков, в немую, вечно шумящую на ветру, безымянную и блаженную, господню фармакопею.

1. К каким проблемам обращается Татьяна Толстая в художественной публицистике?

2. Что лежит в основе творчества писательницы?

3. Охарактеризуйте прозу Татьяны Толстой.

4. В чем особенность построения рассказа "Милая Шура"?

5. Какое продолжение находят концепты "свет" – "тьма" в рассказах "Круг", "Огонь и пыль", "Ночь", "Охо­та на мамонта", "Факир"?

6. Какие стороны и проявления жизни символизирует антиномия "свет – тьма"?

7. Можно ли утверждать, что прием бинарности символических концептов особенно характерен для твор­чества Т. Толстой?


8. С помощью какого художественного приема показана история России в "Белах стенах"?

9. Докажите примерами из текста, что рассказ построен на контрасте света и тьмы.

10. Охарактеризуйте главную героиню рассказа. Почему пожилую Александру Эрнестовну в конце рассказа называют Милой Шурой?

11. Можно ли утверждать, что финал рассказа трагичен и тьма победила свет?

12. Почему местоимение "я" меняется на "мы", а затем снова на "я"?

13. Что означает цвет "белый" в эссе Толстой?

14. Как обои рассказывают о трагедии Русской истории?

15. Какова идея эссе "Белые стены"?

16. Почему аптекарь Янсон заботился о доброй памяти?

17. Что "закопал" аптекарь в своем саду? Как вы поняли финальную фразу эссе?


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: