Людмила Улицкая пришла в литературу в конце 80-х годов, когда появился первый сборник "Бедные родственники". В 1990-е вышли "Медея и ее дети", "Сонечка", "Зверь", "Веселые похороны".
На первый взгляд кажется, что во всех произведениях читателю предлагается чисто бытовой уровень отношений. Однако за ним обнаруживается достаточно серьезная и глубокая постановка вопросов об ответственности за тех, кто живет рядом, о "бедных родственниках" и вовсе чужих людях, оказавшихся соседями, знакомыми, друзьями.
Семейная тема в современной литературе возникает довольно часто. Авторы пишут о распаде семьи, о непрочных или неполных семьях. На этом фоне выделяется книга Улицкой "Медея и ее дети". В греческой мифологии Медея – детоубийца. В повествовании Улицкой гречанка Медея оказывается собирательницей многонациональной семьи.
Читатель знакомится с необычной семьей. Медея давно вдова, брак был бездетным. Но ее дом стал семейным домом для многочисленных родственников – далеких и близких, родных по духу и не очень, разных по возрасту и национальности. Повествование компонуется из воспоминаний, отрывков из писем, включает рассказанные истории, диалоги. За всем этим судьбы и характеры людей, объединившихся в семью Медеи. А общение с ней, как утверждает автор-повествователь, – целебно. Семья по Улицкой – не столько единство персонажей по плоти, сколько по духу. Круг близких людей – это и есть своя семья. Произведения Улицкой со- здают впечатление достоверности, документальности, автобиографизма, способствуют возникновению особой доверительности между автором и читателем. Жизнь современной русской интеллигенции предстает перед читателем в эпизодах и диалогах – реакция на происходящее вокруг, умение не ныть по поводу материальных трудностей, интерес к работе, дружеские отношения с детьми, чувство юмора, скрепляющее дружеские и семейные связи – главные черты книг Улицкой.
Хотя прямой датировки событий нет, но в рассказах Л. Улицкой постепенно складывается картина мира определенного времени, поскольку писательница использует не только временные, но и предметно-бытовые детали ("усы сталинского покроя", "варшавский портной парижской выучки"). Из подробностей и создается образ поколения послевоенного периода.
Доминирующая форма творчества Улицкой – цикл, который обусловливает выбор определенных приемов. Прежде всего отметим общий круг тем. Центральными для Л. Улицкой становятся проблемы жизни и смерти, предназначение человека. Они лейтмотивом проходят через все ее творчество. Критики иногда даже называют произведения Улицкой слишком мрачными и печальными. Подобная характеристика обусловливается повествовательным настроем книг.
Объединению рассказов в циклы способствует и организация пространства. Действие происходит в замкнутом топосе, мир героев ограничен, они редко выходят за пределы своей территории. Улицкая Л., всегда тщательно используя разные типы деталей, описывает место действия: "Кончились последние остатки провинциальной Москвы с немощенными дворами, бельевыми веревками, натянутыми между старых тополей, и пышными палисадами с бамбуками и золотыми шарами... ("Сонечка").
Даже если определения не оценочны, они наделяются атрибутивными признаками: немощенные дворы, старые тополя, пышные палисады с бамбуками и золотыми шарами. По подобным подробностям легко установить время действия как природное, так и историческое. Позже местообитание героини резко меняется, она выходит из локального, домашнего пространства в более широкое, чаще всего городское. И тогда оно описывается не менее подробно, чем мир детства или место проживания конкретного человека.
Отметим еще одну особенность: особую повествовательную интонацию создает инверсия, она и позволяет перевести план настоящего в прошлое, расширить место действия.
Вместе с тем у читателя создается ощущение, что подобные события могли случиться когда-то давно. Даже если бы он сам был их свидетелем, все равно они воспринимаются как ирреальные, фантастические. Подобное ощущение усиливается использованием разнообразных характеристик времени, в которых применяются традиционные формулы и устойчивые выражения: "в более сытые бескарточные времена", "так вертелась она с пяти
утра до поздней ночи и жила не хуже других". Автор стремится к обобщениям и достигает поставленной цели, вводя эпическое и даже мифологическое время (помимо бытового, биографического и природного).
Организация текстового пространства повести "Веселые похороны" начинается с названия, построенного на парафразе и контрасте. Его значение раскрывается только в конце, когда на похоронах родственники и друзья слушают последнюю запись главного героя. Так преображается основной лейтмотив повести - "смертью смерть поправ".
Последовательный рассказ о болезни и уходе из жизни героя заставил критиков проводить разнообразные аналогии, в частности, с повестью Л. Толстого "Смерть Ивана Ильича" (1886). Только повествование Л. Улицкой более обобщенное, предстоящий уход героя показывается через отношение к нему других действующих лиц, их воспоминания, сны, разговоры, несобственно-прямую речь и авторское описание.
В интервью с А. Гостевой писательница отмечает, что не побоялась ввести тему смерти, в некотором роде табуированную для западной литературы и открытую для русской культуры, в связи с тем, что "смерть - одна из важнейших точек каждой жизни", и она с ней работает столько, сколько может.
Местом действия повести становится Нью-Йорк. Выбор места обусловлен тем, что, как считает Улицкая, эмиграция - "такое место, где все обостряется: характер, болезни, отношения". Введены и некоторые факты из жизни автора: "История Алика - история моей жизни, даже не одна, а несколько. И она могла происходить в России. Очень похоже, но все-таки по-другому".
"Инакость" жизни в эмиграции заключается для Л. Улицкой в том, что там возникают необычные коллизии и состояния, которые она увлеченно исследует. В начале все происходящее воспринимается "как маленький сумасшедший дом". Вокруг героя закручивается множество историй, причем сюжетно их ничто не объединяет. Писательница использует принцип эссеистической организации, сведя романное начало к минимуму. Рассказы даже не вписаны в общую временную систему, они разворачиваются один за другим. Чтобы читатель не утратил интереса к происходящему, Л. Улицкая вводит элемент тайны - загадку дочери художника Лии, которая разрешается только в самом конце.
Роман "Казус Кукоцкого" построен так же, как и другие романы Улицкой. Автор вводит различных персонажей, каждый из которых наделяется своей историей, но одновременно связан с главным героем, врачом Кукоц-ким. Его фамилия символична, она вызывает ассоциации со знаменитым хирургом СИ. Спасокукоцким (1870 -1943). Автор как бы подчеркивает, что герой, носящий такую фамилию, никем, кроме врача, быть не может. Соответственно, Л. Улицкая наделяет его своеобразным мистическим знанием, способностью предвидеть болезни. Подобное видение всего организма называется "внутривидением" и свойственно тем, кто считается экстрасенсами.
Отдельные авторские наблюдения соединяются в единую картину, образуется своеобразная панорама. Данная особенность обусловлена тем, что Улицкая широко использует интертекст, скрытые цитаты из других текстов. В рассказе "Конец сюжета" из повести-цикла "Сквозная линия" встречается строчка из "Божественной комедии" Данте: "Земную жизнь пройдя до половины, я очутился в сумрачном лесу...". Цитата используется в качестве опосредованной оценки и позволяет расширить круг авторских наблюдений. Кроме цитации интертекст присутствует на мотивном уровне (в виде реминисценций) и в качестве разнообразных языковых клише.
Действие в произведениях Л. Улицкой развивается медленно, кажется вязким и тягучим. Анализ показывает, что осложнение действия происходит за счет многочисленных линий, разнообразных историй, вставных новелл. Динамика создается за счет неожиданных поворотов, время от времени открываемых тайн из жизни героев. Так, рассказ "Счастливые" построен на поэпизодном развитии действия, соединение отдельных сцен происходит с помощью монтажа, доминируют яркие слова-образы. Таким образом, Л. Улицкая предстает как один из ярчайших прозаиков современности.
Ш Л. Улицкая "Путь осла"
Рассказ
Шоссе протекало через тоннель, выдолбленный в горе перед первой мировой войной, потом подкатывалось к маленькому городку, давало там множество боковых побегов, узких дорог, которые растекались по местным деревням, и шло дальше, в Гренобль, в Милан, в Рим... Перед въездом в тоннель мы свернули с автострады на небольшую дорогу, которая шла по верху горы. Марсель обрадовался, что не пропустил этот поворот, как с ним это не раз случалось, - съезд этот был единственный, по которому можно попасть на старую римскую дорогу, построенную в первом веке. Собственно говоря, большинство европейских автострад - роскошных, шестирядных, скоростных - лежат поверх римских дорог. И Марсель хотел показать нам ту ее небольшую часть, которая осталась в своем первозданном виде. Невзрачная, довольно узкая - две машины едва расходятся - мощеная дорога от одного Меленького городка до другого после постройки тоннеля была заброшена. Когда-то у подножья этой горы была римская станция курьерской почты, обеспечивавшей доставку писем из Британии в Сирию. Всего за десять дней...
Мы поднялись на перевал и вышли из машины. Брусчатка была уложена две тысячи лет тому назад поверх гравиевой подушки, с небольшими придорожными откосами и выпуклым профилем, почти сгладившимся под миллионами ног и колес. Нас было трое – Марсель, лет пять как перебравшийся в эти края пожилой адвокат, толстая Аньес с пышной аристократической фамилией и с явно дурным характером, и я.
Дорога шла с большим подъемом, и в такой местности всегда растворено беспокойство, возникает какая-то обратная тяга – та самая, которая вела римлян именно в противоположном направлении, – на север, на запад, к черту на рога, к холодным морям и плоским землям, непроходимым лесам и непролазным болотам.
– Эти дороги рассекли земли сгинувших племен и создали то, что потом стало Европой... – говорил Марсель, красиво жестикулируя маленькими руками и потряхивая седыми кудрями. На аристократа был похож он, сын лавочника, а вовсе не Аньес с ее маленьким носиком между толстых красных щек.
– Ты считаешь, что вот это, – она указала коротким пальцем себе под ноги, – и есть римская дорога?
– Ну, конечно, я могу показать тебе карты, – живо отозвался Марсель.
– Или ты что-то путаешь, или говоришь глупости! – возразила Аньес. – Я видела эти старинные дороги в Помпеях, там глубокие колеи, сантиметров по двадцать камня выбито колесами, а здесь смотри, какая плоская дорога, нет даже следов от колеи!
Спор между ними – по любому поводу – длился уже лет двадцать, а не только последние три часа, что мы провели в машине, но я об этом тогда не знала. Теперь они крупно поспорили о колеях: Марсель утверждал, что дороги в черте города строились совершенно иным образом, чем вне города, и на улицах города колеи специально вырезались в камне – своего рода рельсы, – а вовсе не выбивались колесами.
Вид с перевала открывался почти крымский, но было простор- ней, и море было подальше. Однако заманчивая дымка на горизон- те намекала на его присутствие. Отсюда, с перевала, видна была благородная линовка виноградников и оливковые рощи. Осыпи поддерживались косой клеткой шестов и системой террас.
У самых ног стояли высохшие, уже ломкие столбики шалфея, стелился по земле древовидный чабрец, и поодаль пластался большой куст отцветшего каперса.
Мы вернулись к машине и медленно поехали вниз. Марсель рассказывал, чем греческие дороги отличались от римских – греки пускали через горы осла, и тропу прокладывали вслед его извилистого пути, а римляне вырубали свои дороги напрямую, из пункта А в пункт Б, срезая пригорки и спуская попадавшиеся на пути озера... Аньес возражала.
Деревушка, куда мы ехали, была мне знакома: несколько лет тому назад я провела в ней три дня – в одном из близлежащих городов проходил тогда фестиваль, и мне предложили на выбор номер в городской гостинице или проживание в этой крошечной деревушке. И я определилась на постой в старинный крестьянский дом, к Женевь-ев. Все, что я тогда увидела, меня глубоко поразило и тронуло. Женевьев оказалась из поколения парижских студентов шестьдесят восьмого года, побывала и в левых, и в зеленых, и в травных эзотериках, заглатывала последовательно все наживки, потом рвалась прочь, и к тому времени, когда мы с ней познакомились, она была уже немолодая женщина крестьянского вида, загорелая, с сильными синими глазами, счастливо одинокая. Сначала она показалась мне несколько заторможенной, но потом я поняла, что она пребывает в состоянии завидного душевного покоя. Она уже десять лет жила в этом доме, который был восстановлен ею собственноручно, и здесь было все, что нужно душе и телу: горячая вода, душ, телефон, безлюдная красота гор, длинное лето и короткая, но снежная зима.
Совершенного одиночества, которого искала здесь Женевьев, было в избытке, хотя с годами оно делалось менее совершенным: когда она нашла это место, здесь было четыре дома, из которых два были необитаемы, а два других принадлежали местным крестьянам – один сосед, кроме виноградника, держал механическую мастерскую, а у второго было стадо овец. Женевьев купила один из пустующих домов. Механик и пастух не нарушали вольного одиночества Женевьев, встречаясь на дорожке, кивали Женевьев и в друзья не навязывались.
Механик был неприветлив и с виду простоват. Пастух был совсем не прост – он был монах, провел в монастырском уединении много лет и вернулся домой, когда его старики родители обветшали.
Часовенка, стоявшая между четырьмя домами, была закрыта. Когда я к ней подошла и заглянула в окошко, то увидела на беленой стене позади престола рублевскую Троицу. Женевьев, атеистка на французский интеллектуальный манер, объяснила мне, что монах этот весьма причудливых верований, склонен к православию, не пользуется благосклонностью церковного начальства и, хотя в этой округе большой дефицит священников, его никогда не приглашают в соседние пустующие храмы, и он служит мессу изредка только в этой игрушечной часовне – для Господа Бога и своей матери. Семья механика на его мессу не ходит, считая ее "неправильной"... Я тогда подумала, что странно так далеко уехать из дому, чтобы столкнуться с проблемами, которые представлялись мне чисто русскими. Впрочем, пастуха я в тот год не видела, поскольку он пас свое стадо где-то в горах...
К Женевьев изредка приезжали погостить взрослые дети – сын и дочь, с которыми особенной близости не было, – и знакомые. Она радовалась им, но также радовалась, когда они уезжали, оставляя ее в одиночестве, до отказа заполненном прогулками, медитацией, йоговскими упражнениями, сбором ягод и трав, работой в небольшом огороде, чтением и музыкой. Прежде она была преподавательницей музыки, но только теперь, на свободе, научилась наслаждаться игрой для себя, бескорыстной и необязательной...
Совершенство ее умеренного одиночества дало первую трещину, когда приехавший ее навестить первый муж с новой семьей, влюбившись в это место, решил купить последний пустующий дом. Он разыскал наследников, и они охотно продали ему то, что еще осталось от давно заброшенного строения. Дом был восстановлен, и новые соседи жили там только на каникулах, были деликатны и старались как можно меньше беспокоить Же-невьев.
Второй удар был более ощутим: Марсель, ее верный и пожизненный поклонник, с которым она прошла все фазы отношений, – когда-то Женевьев была его любовницей, позднее, когда от него ушла жена, отказалась выйти за него замуж и вскоре бросила его ради какого-то забытого через месяц мальчишки, потом они многие годы дружили, помогали друг другу в тяжелые минуты, переписывались, когда Марсель уехал на работу на Таиланд. Однажды она навестила его там, и отношения их как будто снова освежились, но потом Женевьев уехала в Париж и исчезла из поля зрения Марселя на несколько лет. Вернувшись в Париж, Марсель ее разыскал и был поражен произошедшей в ней переменой, но в новом, отшельническом образе она нравилась ему ничуть не меньше. И тогда он решил поменять свою жизнь по образу Женевьев и купил себе заброшенную старинную усадьбу в полутора километрах от ее дома. Каменная ограда и большие приусадебные службы этого самого значительного строения во всей округе были видны из окна верхнего этажа дома Женевьев...
Мы приехали несколько позднее, чем рассчитывали. Перед въездом в деревню какое-то довольно крупное животное мелькнуло в свете фар, перебегая дорогу. Аньес, мгновенно проснувшаяся, закричала:
– Смотрите, барсук!
– Да их здесь много. А этого парня я знаю, его нора в трехстах метрах отсюда, – остудил ее Марсель.
Уже стемнело. В доме горел свет. Дверь была открыта, белая занавеска колыхнулась, из-за нее появилась Женевьев.
Мы вошли в большое сводчатое помещение неопределенного назначения. Своды были слеплены изумительно ассиметрично, кое-где торчали крюки – их было шесть, и падающие от них тени ломались на гранях сводов. Никто не знал, что на них прежде висело.
Нас ждали – был накрыт стол, но гости сидели в другой части помещения, возле горящего камина… В мужчине, похожем на престарелого ковбоя, я сразу же угадала бывшего мужа Женевьев, молодая худышка с тяжелой челюстью и неправильным прикусом была, несомненно, его вторая жена. Девочка лет десяти, их дочь, унаследовала от отца правильные черты лица, а от матери диковатую прелесть. В кресле, покрытом старыми тряпками – не то шалями, не то гобеленами, – сидела немолодая негритянка в желтом тюрбане и в платье, изукрашенном гигантскими маками и лилиями. Пианино было открыто, на подставке стояли ноты, и было ясно, что музыка только что перестала звучать... Огонь в камине шевелил тени на стенах и на сводчатом потолке, и я усомнилась, не выскочила ли я из реальности в сон или в кинематограф...
С дороги мы умылись. Вода шла из крана, но рядом на столике стоял фарфоровый умывальный таз и кувшин. Занавески перед душевой кабиной не было, возле нее стояла бамбуковая ширма. Ветхое, в настоящих заплатах полотенце висело на жестяном крюке. Прикосновение талантливых рук Женевьев чувствовалось на всех вещах, подобранных на чердаке, в лавке старьевщика и, может быть, на помойках. Видно было, что вся обстановка дома – восставшая из праха.
Смыв дорожную пыль, мы перецеловались европейским двукратным поцелуем воздуха, и Женевьев пригласила к столу. Большой стол был покрыт оранжевой скатертью, в овальном блюде отливало красным золотом пюре из тыквы, в сотейнике лежал загорелый кролик, охотничий трофей Марселя, а между грубыми фаянсовыми тарелками брошены были ноготки, горькие цветы осени. На покрытой салфеткой хлебнице лежали тонкие пресные лепешки, которые в железной печурке пекла Женевьев, никогда не покупавшая хлеба. Вино к ужину принес из своих сокровенных запасов Жан-Пьер, ее бывший муж, большой знаток и ценитель вин. Он разлил вино в разномастные бокалы, негритянка Эйлин осторожно разломила лепешку – ногти у нее были невиданной длины, завивающиеся в спираль и сверкающие багровым лаком – и раздала гостям. Марсель поднял руки и сказал:
– Как хорошо!
Женевьев, раскладывая оранжевую еду на тарелки, улыбалась своей буддийской улыбкой, обращенной скорее внутрь, чем наружу. Никакого французского застольного щебетания не происходило, все говорили тихо, как будто боясь потревожить тайную торжественность минуты.
Вторая жена Жан-Пьера, Мари, вышла и через минуту принесла из внутренних комнат ребенка, о котором я еще ничего не знала. Он был сонный, жмурился от света и отворачивал маленькое личико. Ему было годика три. Ручки и ножки его висели, как у тряпичной куклы. Мари поднесла к его рту бутылочку с соской. Взять в руки он ее не мог, но сосал – медленно и неохотно.
Девочка Иветт подошла к матери и тихонько о чем-то попросила. Мать кивнула и передала ребенка ей на руки. Она его взяла, как берут священный сосуд...
Жан-Пьер смотрел на малыша с такой нежностью, что совершенно перестал походить на отставного ковбоя...
Женевьев сказала мне:
– Это Шарль, наш ангел.
Он не был похож ни на херувима, ни тем более на купидона. У него было остренькое худое личико и светлые, малоосмысленные глаза. Ангелов я представляла себе совсем иначе...
Я подняла бокал и сказала:
– Я так рада, что снова сюда добралась, – хотела сказать "друзья", но язык не повернулся. Всех, кроме Же-невьев, я видела сегодня в первый раз. Включая и Марселя с Аньес, которые сегодня утром заехали за мной в Экс-ан-Прованс.
Но в воздухе происходило нечто такое, что они мне в этот момент были ближе друзей и родственников, возникла какая-то мгновенная сильнейшая связь, природу которой не могу объяснить.
Мы ели и пили и тихо разговаривали о погоде и природе, о тыкве, которую вырастила Женевьев на своем огороде, о барсуке, жившем неподалеку, о дроздах, которые склевывают созревшие ягоды. Потом Женевьев подала сыр и салат, и я догадалась, что она специально ездила в город на рынок за салатом – она жаловалась, что на ее огороде салат не растет: слишком много солнца. Я знала, что Женевьев живет на крохотную пенсию, покупает обычно муку, рис, оливковое масло и сыр, а все прочее выращивает на огороде или собирает в лесу.
Мальчик спал на руках у отца, а потом его взяла на руки негритянка Эйлин, и он не проснулся. Иветт подошла к Женевьев, обняла ее, что-то шепнула ей на ухо, и та кивнула.
Все снова переместились к камину, и Женевьев сказала, что теперь Иветт немного поиграет нам из той программы, которую готовит к Рождеству. Девочка села на стул, Женевьев ее подняла и, сняв с полки две толстые книги, положила их на сиденье стула. Девочка долго усаживалась, ерзая на книгах, пока Женевьев не положила сверху на книги тонкую бархатную подушку с кистями. Женевьев раскрыла ноты, что-то прошептала Иветт, та отвела за уши коричневые волосы, засунула челку под красный обруч на голове, уложила руки на клавиатуру и, глубоко вдохнув, ударила по клавишам.
Из-под детских рук выбивались звуки, складывались в наивную мелодию, и Женевьев запела неожиданно высоким, девчачьим голосом, приблизительно такие слова: "Возьми свою гармошку, возьми свою свирель... нет, скорее, флейту... сегодня ночью рождается Христос..." По-французски это звучало сладчайшим образом.
Шарль проснулся, Эйлин положила его себе на колени, поглаживая по спинке, и он свис вниз ручками, ножками и головой. Головку он не держал. Мари с тревогой посмотрела в сторону ребенка, но Эйлин поняла ее беспокойство и подложила под его подбородок ладонь, и он улыбнулся рассеянно и слабо. Или это сократились непроизвольно прижатые пальцами Эйлин лицевые мышцы... Эйлин тоже улыбнулась – лицо ее показалось мне в это мгновенье смутно знакомым.
Они пели дуэтом, Женевьев и Иветт, согласованно и старательно открывая рты и потряхивая головами в такт нехитрой музыке. Под конец что-то сбилось в их пении: слов оказалось больше, чем музыки. Голос Женевьев одиноко повис в полумраке комнаты, а Иветт кинулась ее догонять, но смазала. Смешалась – и все засмеялись и захлопали. Иветт засмущалась, хотела встать, заерзала на подушке, красные кисти зашевелились: в просветах между кистями я заметила заглавия толстых книг – "История наполеоновских войн" и "Библия". Я давно уже смотрела во все глаза: маленькие детали – оранжевый стол, багровые ногти Эйлин, эти золотые буквы – были столь яркими и выпуклыми, что было жалко потерять хоть кру- пицу...
Женевьев перелистала ноты, и Иветт заиграла какое-то баховское переложение для детей так тщательно и строго, так чисто и с таким чувством, что Бах остался бы доволен. Эйлин поглаживала по спинке малыша и покачивала его на колене. Мужчины попивали кальвадос, выражая знаки одобрения друг другу, музыкантам и напитку.
Мари тихо радовалась скромным успехам дочки, но еще больше радовалась Женевьев:
– Мы начали заниматься прошлым летом, от случая к случаю, и видишь, какие успехи!
– Да, Женевьев, это потрясающе.
Потом Женевьев села за пианино, а Иветт встала за ее спиной, – переворачивать ноты. Играла она какую-то жалостную пьесу. Мне показалось, Шуберта.
Марсель тем временем достал футляр, лежавший за одним из многочисленных столиков, и вынул кларнет.
– Нет, нет, мы так давно не играли, – замахала руками Женевьев, но Иветт сказала:
– Пожалуйста, я тебя очень прошу...
Женевьев подчинилась нежной просьбе. Господи, да они обожают друг друга, эта девочка и независимая, пытавшаяся удалиться от людей Женевьев, вот в чем дело! – догадалась я наконец.
Был вытащен пюпитр, задвинутый за один из столиков. Марсель протер тряпочкой инструмент, прочистил ему горло, издав несколько хромых звуков. Иветт уже перебирала ноты на этажерке – она знала, что искать. Вытащила какие-то желтые листы:
– Ну, пожалуйста...
Аньёс, болтавшая всю дорогу от Экс-ан-Прованс, молчала с того момента, как мы вошли в дом. Когда Марсель взялся за инструмент, она произнесла первые слова за весь вечер:
– Я думала, ты уже не балуешься кларнетом.
– Очень редко! Очень редко! – как будто оправдывался Марсель.
– Нет, Аньес, как бы мы ни хотели, ничего не меняется. Марсель все еще играет на кларнете, – многозначительно заметила Женевьев.
Эйлин переложила малыша: теперь она прижала его спинкой к своей груди, уложив головку в шелковом распадке.
Они начали играть, и сразу же сбились, и начали снова. Это была старинная музыка, какая-то пастораль восемнадцатого века, кларнет звучал неуверенно, и поначалу Женевьев забивала его, но потом голос кларнета окреп, и к концу пьесы они пришли дружно и согласованно. Это была самодельная музыка, но она была живая, и обладала каким-то особым качеством, какого никогда не бывает у настоящей, сделанной профессионалами. В ней звучал тот тре- петный гам, который слышишь всегда, проходя по коридору му- зыкальной школы, но никогда – на бархатном сидении в консер- ватории.
Мари хотела взять из рук Эйлин ребенка, но та покачала головой. И неожиданно для всех встала, прижимая к себе Шарля, и запела. И как только она запела, я ее сразу узнала: это была знаменитая певица из Америки, исполнительница спиричуэлз. Она тоже была участница этого фестиваля, на который я приехала во второй раз, и ее портрет был отпечатан в программке. У нее был огромный низкий голос, богатый звериными оттенками, но при этом в нем была такая интимность и интонация личного разговора, что дух домашнего концерта не разрушался. Потолочные своды, неизвестно для чего устроенные в этом помещении, имевшем в прежней жизни какое-то специальное и загадочное назначение, принимали в себя ее голос и отдавали обратно еще более мощным и широким. Ее большое тело в водопаде шелковой материи двигалось и раскачивалось, и раскачивались огромные цветы, и ее руки с безумными ногтями, и красный рот с глубокой розовой изнанкой в окантовке белых зубов, и Шарль, которого она прижимала к груди, тоже раскачивался вместе с ней. Он проснулся и выглядел счастливым на волнующемся корабле черного тела в малиновых маках и белых лилиях...
"Amusant grace" она пела, и эта самая милость сходила на всех, и даже свечи стали гореть ярче, а Жан-Пьер обнял на плечи Мари, и сразу стало видно, что она молодая, а он старый... Эйлин колыхалась, и тряпичные руки и ноги мальчика тоже слегка колыхались, но голова его удобно покоилась в углублении между гигантскими грудями. Иветт, сидя у Женевьев на коленях, подрыгивала тощими ногами в такт, а Аньес, уменьшившись от присутствия Эйлин до совершенно нормальных размеров, уложила свои свисающие щеки на руки и лила атеистические слезы на этот старомодный американский псалом. Эйлин закончила пение, покружила малыша вокруг себя, и все увидели, что он улыбается. И она опять запела, – "When the Saints go marching in...", и святые должны были бы быть беспросветно глухими, если бы не поспешили сюда, – так громко она их призывала.
В общем, несмотря на совершенно неподходящее время года, происходило Рождество, которое случайно началось от смешной детской песенки Иветт. Эйлин кончила петь, и все услышали стук в дверь, которого раньше не могли расслышать из-за огромности ее пения.
– Войдите.
Такое бывает только в сказке – можно было бы сказать. Но я-то знаю, что такого не бывает в сказках – только в жизни. На пороге стоял сосед-пастух. Он был в серой суконной куртке, из ворота клетчатой рубахи торчала загорелая морщинистая шея, а на руках он держал не новорожденного, а довольно большого уже ягненка.
– О, l'agneau! – сказала Иветт. – L'agneau! Пастух жмурился от яркого света.
– Простите, я вас побеспокоил, мадам Бернар. У вас гости... Я два дня искал ягненка, а он упал, когда я гнал стадо возле ручья. Сломал ногу, и я вот только что нашел его. Лубок я ему уже наложил, но у него воспаление легких, он еле дышит, я пришел спросить, нет ли у вас антибиотика.
Ягненок был белый и почти плюшевый, но настоящий. К одной ноге была прибинтована щепка, мордочка и внутренность ушей была розовой, а глаза отливали зеленым виноградом.
– О, l'agneau! – все твердила Иветт, и она уже стояла рядом с пастухом, смотрела на него умоляюще, – ей хотелось потрогать ягненка.
– О боже! – расстроилась Женевьев. – Я не принимаю антибиотики. У меня ничего такого нет...
– У меня есть! Есть! – вскочила Мари и побежала в соседний дом. Ее муж последовал за ней. Иветт, приподнявшись на цыпочки и переминаясь с ноги на ногу, гладила волнистую шерсть. Пастух стоял, как чурбан, не двигаясь с места.
– Вы присядьте, брат Марк, – предложила Женевьев, но он только покачал головой.
Эйлин поднесла Шарля к ягненку, повторила вслед за девочкой:
– L'agneau! L'agneau!
– L'agneau, – сказал малыш. Женевьев зажала себе рот рукой.
– L'agneau, – еще раз сказал малыш, и сестра услышала. Замерла, – и тут же завопила:
– Женевьев! Мама! Женевьев! Он сказал "ягненок"! Вошла Мари с коробочкой в руке.
– Мама! Шарль сказал "ягненок"!
– L'agneau! – повторил малыш.
– Заговорил! Малыш сказал первое слово! – торжественно провозгласил Марсель. Аньес плакала новыми слезами, не успев осушить тех, музыкальных.
Эйлин передала малыша на руки матери...
Я тихо открыла дверь и вышла. Я ожидала, что все будет бело, что холодный воздух обожжет лицо, и снег заскрипит под ногами. Но ничего этого не было. Осенняя ночь в горах, высокое южное небо. Густые травные запахи, Теплый ветер с морским привкусом. Преувеличенные звезды.
И вдруг одна, большая, как яблоко, прочертила все небо из края в край сверкающим росчерком и упала за шиворот горизонта.
Происходило Рождество, - я в этом ни минуты не сомневалась: странное, смещенное, разбитое на отдельные куски, но все необходимые элементы присутствовали: младенец, Мария и ее старый муж, пастух, эта негритянская колдунья с ногтями жрицы Вуду, со своим божественным голосом, присутствовал агнец, и звезда подала знак...
Рано утром Марсель отвез Эйлин на выступление. Аньес, старинная подруга Женевьев, спала в верхней комнате, а мы с Женевьев пили липовый чай с медом. Цвет липы Женевьев собирала в июне, и мед был тоже свой, из горных трав. Мы обсуждали вчерашнее событие. Я пыталась сказать ей, что мы как будто пережили Рождество, что вчерашний вечер содержал в себе все атрибуты Рождества, кроме осла...
- Да, да, - кивала Женевьев, - ты совершенно права, Женя. Но осел тоже был. Знаешь, в этом доме жила ко
гда-то одна старуха. Она была героическая старуха, жила одна, была хромая, ездила на мотоцикле. Из всей ско
тины был у нее один осел. Потом старуха умерла, приехал из Парижа ее сын, провел здесь отпуск, а перед отъез
дом хотел отвести осла к брату Марку, но осел не пошел - хоть убей. Упрямое животное, как и полагается. Тогда
уговорились, что брат Марк будет носить ему сено и оставлять воду. И осел прожил зиму один. Летом приезжал
сын старухи, и опять осел не пошел к брату Марку, и еще одну зиму прожил один. Три года жил осел. Потом
умер от старости. Сарайчик его и сейчас стоит. Дом этот все местные жители так и звали: дом Осла.
В сущности, никакого чуда не произошло. Шарль действительно заговорил. Поздно, в три года, когда уже и ждать перестали. Потом он научился говорить еще довольно много слов. Но ни руки, ни ноги... Заболевание это вообще не лечится. Малыш был обречен. Да и ягненок со сломанной ногой тоже не выжил, умер на следующий день, и антибиотик не помог. Но если не чудо, то ведь что-то произошло в ту осеннюю ночь. Что-то же произошло?
Да, и самое последнее: Марсель повез Эйлин в фестивальный городок и показал ей римскую дорогу. Но это не произвело на нее ни малейшего впечатления - она вообще ничего не знала про римские дороги. Это довольно естественно: к африканцам, даже американским, христианство шло совсем иными путями.
Ш Л. Улицкая. "За что и для чего..."
Рассказ
Ангелы, вероятно, иногда засыпают. Или отвлекаются на посторонние дела. А, возможно, встречаются просто нерадивые. Так или иначе, в Страстную субботу произошло ужасное несчастье: очень пожилая дама - семидесяти пяти лет - стояла в густой очереди на автобусной остановке с аккуратной сумкой, в которую были упакованы кулич и пасха, и ожидала автобуса. Она была дочерью известного русского поэта серебряного века, вдовой известного художника, матерью многих детей, бабушка и даже прабабушка большого выводка молодняка. Огромный круг ее друзей и почитателей звал ее Н.К. - по инициалам.
НК была высоким во всех отношениях человеком, и ее невозможно было унизить ни одним из тех способов, на которые была так изобретательна наша власть. Ее переселили из квартиры в центре, в которой она прожила несколько десятилетий, на дальнюю окраину, но она не изменила ни одной из своих привычек, в частности, освящать куличи в церкви Иоанна Воина, неподалеку от своего прежнего дома.
В ней не было ничего старушечьего и подчеркнуто-церковного: ни платочка, ни согнутых плеч. В большой изношенной шубе, в черной беретке, она терпеливо ожидала автобуса и едва заметно шевелила губами, дочитывая про себя утреннее правило.
За что и для чего...
Подошел автобус. Она стояла среди первых, но ее оттеснили. Оберегая сумку, она отступила, потом рванулась к подножке. Шофер уже закрыл двери, но люди держали задвигающиеся створки, чтобы втиснуться, и она тоже ухватилась свободной рукой за дверь, и даже успела поставить ногу на подножку, но автобус рванул, кто-то сбросил ее руку, нога заскользила прямо под колесо, и автобус проехал по ее длинной и сильной ноге.
Во время Пасхальной заутрени Н.К. отходила от наркоза. Ногу ампутировали. Утром пришли первые посетители - старшая дочь и любимая невестка. Н.К. была очень бледна и спокойна. Она уже приняла происшедшее несчастье, а две женщины, возле нее сидящие, еще не успели понять этого и найти слова утешения. Они скорбно молчали, сказавши "Христос воскресе", и трижды с ней поцеловавшись. Н.К. тоже молчала. Потом улыбнулась и сказала:
- А разговеться принесли? Невестка радостно блеснула глазами:
- Конечно!
И выложила на тумбочку маленький кулич с красной свечкой на маковке.
– И все? – удивилась старая дама. Руки смирно лежали поверх одеяла, правая на левой, и мерцало обручальное кольцо и большой сердоликовый перстень. Их не смогли снять перед операцией – въелись.
Невестка вынула из сумки шкалик коньяка. Все заулыбались.
Посторонних в послеоперационной палате не было. Невестка и дочь встали и тихо пропели пасхальные стихиры. У них были хорошие голоса и навык к пению.
Накрыли на тумбочке пасхальный стол. Съели по куску ветчины и выпили по глотку коньяка.
Я навестила Н.К., когда она уже выписалась из больницы. Она боком сидела на лавочке, сделанной когда-то ее мужем. Культя лежала перед ней, а второй ногой, длинной и очень красивой, она опиралась о пол.
Она положила руку на остаток ноги, похлопала по ней и сказала ясным голосом:
– Я все думаю, Женя, для чего мне это?
Я не сразу поняла, о чем она говорит... Она продолжала:
– Не сразу сообразила. Теперь знаю: я всю жизнь слишком много бегала да прыгала. А теперь вот мне сказали: посиди и подумай...
А я сидела и думала: почти все знакомые мне люди на ее месте сказали бы – за что мне это?
Она прожила после этого еще лет пятнадцать. Ей сделали протез, она ездила еще в Крым, навестила двоюродную сестру в Швейцарии и внука в Швеции. Я не знаю, что за уроки она вынесла из своего несчастья. Но всех, кто ее знал в те годы, она научила ставить этот вопрос: для чего?
Несмотря на ее полную примиренность с Господом Богом и с посылаемыми испытаниями, я все же продолжаю думать, что иногда дорожные ангелы отворачиваются или отвлекаются на посторонние дела.