"Оставайся при одном служении Христа и иди служить людям" — таков конечный вывод "Легенды...". В Церкви, мол, — существование вне учения Христова.
Заметим, что здесь перед нами уже прямая клевета на Церковь, ибо всякое убийство для христианина есть грех, независимо от веры убиенного. Лесков приписал Православию то, что свойственно исламу или иудаизму. Сделал он это скорее по неведению или непониманию, чем по недоброму умыслу.
Писатель просто отказывается усматривать коренные различия между вероисповеданиями. "...Кому что в рассуждении веры от Бога открыто, — такова, значит, воля Божия", — утверждает Лесков в "Сказании о Фёдоре-христианине и о друге его Абраме-жидовине" (1886).
В "Сказании..." повествуется о друзьях-ровесниках, принадлежавших к разным верам, но воспитанных и выросших в любви друг к другу: "Все были приучены жить как дети одного Отца, Бога, создавшего небо и землю, и всяческое дыхание — эллина же и иудея".
Существование различных вер, навязываемое прежде всего жестокими властями, разрушает дружбу Фёдора и Абрама, делает их на какое-то время непримиримыми врагами. Причина, по мысли автора того проста, "Зло в том, что каждый из людей почитает одну свою веру за самую лучшую и за самую истинную, а другие без хорошего рассуждения порочит". Однако добрые природные свойства характеров обоих помогают им одолеть рознь и признать, что "все веры к одному Богу ведут".
Фёдору его единоверцы внушают: жид враг нашей веры, но он сознаёт, что служить Христу можно лишь в любви ко всем без различия. Той же любовью к другу движим и Абрам, трижды выручающий его в беде большими деньгами. В итоге оба решают выстроить большой дом для детей-сирот, где все жили бы "без разбору" различий в вере. Дом этот своего рода символ всечеловеческого единения в служении единому Богу.
Здесь — опять искажённое представление о Православии, которое вовсе не учит видеть в иноверцах — "поганых" (как то изображено у Лескова), но — заблуждающихся. Любовь ко всякому человеку, несущему в себе образ Божий, заповедана Христом, но не ненависть. Однако это не означает отказа от Истины ради мнимого единства. Для православного человека пребывание вне Православия есть печальное и пагубное для души самоослепление, но сознавание того должно возбуждать в человеке не ненависть (как утверждает писатель), а сожаление и стремление помочь в обретении Истины.
Лескова, как и Толстого, давно смущала рознь, идущая от различий в вере. Но оба писателя предполагали обрести единство в безразличии к несовпадению в понимании Бога, смысла жизни, Добра и зла и т.д. Это, конечно, утопия: различия неминуемо дадут о себе знать. Верно отметил проф. А.И. Осипов: "До чего близоруки те, которые говорят об общем религиозном сознании, о том, что все религии ведут к одной и той же цели, что все они имеют единую сущность. Как наивно звучит всё это! Только человек, совершенно не понимающий христианства, может говорить об этом". Разные религии указывают разные цели и разные пути к ним. О каком единстве можно говорить, если дороги разводят людей в разные стороны. Близки могут быть лишь шествующие единым путём. Идущие по разным дорогам неизбежно будут всё более отдаляться друг от друга.
Подлинное единство может быть обретено лишь в полноте Истины Христовой.
Проблема, мучительная и тяжкая для него проблема служения миру, а через то — служения Богу, проблема эта не оставляла Лескова. В муках он бьётся над нею, создавая повествование "Инженеры-бессребреники" (1887).
Вновь перед нами праведники. Это — Дмитрий Брянчанинов, Михаил Чихачёв, Николай Фермор. Первый — будущий святитель Игнатий. Второй — будущий схимник Михаил. Третий — военный инженер; и отчаявшийся самоубийца.
"Инженеры-бессребреники" можно рассматривать как один из источников к житию святителя Игнатия. Автор освещает в основном тот период пути его, когда он был воспитанником Петербургского инженерного училища. Уже в эти годы в облике молодого студента проявились черты религиозной серьёзности и аскетической надмирности. Дружба с Дмитрием Брянчаниновым определила и жизненный путь Михаила Чихачёва, ибо это более всего соответствовало его натуре.
Многие страницы "Инженеров-бессребреников" посвящены возвышенным характеристикам двух друзей, но их уход в монастырь Лесков рассматривает как бегство от жизни, в прямом смысле бегство.
Николай Фермор, младший соученик двух будущих иноков, прямо называется автором "борцом более смелым". Лесков отдаёт предпочтение ему, поскольку он избрал для себя, согласно мнению писателя, путь труднейший. Труднейший, ибо оказалось: побороть зло мира (в том конкретном облике, каким оно встало на пути честного Фермора: воровство, разврат) никто не в состоянии, даже сам царь. Разговор Фермора с императором Николаем Павловичем обнаруживает глубочайшее болезненное уныние молодого искателя правды — и в том сказалась вся бездна пессимизма самого писателя.
Уныние, коему подвержены и Фермор, и Лесков, есть состояние, пристально исследованное Святыми Отцами. Были изучены не только причины и признаки уныния, но и средства к его преодолению. Однако прибегать к их помощи в данном случае бесполезно, ибо для того должно подняться на уровень духовный, тогда как персонаж рассказа и его автор пребывают лишь в полноте душевности и путь аскезы воспринимают как нечто недостаточное (если не сказать сильнее). Фермор, как и сам автор, не сознаёт смысла аскетического подвига и его воздействия на окружающий мир, ему мнится, что со своими слабыми душевными "гражданскими" силами он может побороть зло, он верит лишь в реальные поступки служебного и нравственного свойства, а они оказываются бессильны в его борьбе ради "водворения в жизни царства правды и бескорыстия". Эту же цель приписывает Лесков и двум монахам, совершая свою обычную ошибку смешением душевных и духовных стремлений. Собственно, в душевности, в бездуховности и кроются причины уныния Фермора, приведшего его к самоубийству — к тому, к чему и ведёт человека враг, завлекающий в ловушку уныния.
В том же и беда самого Лескова: он душевное ставит выше духовного и обречён тем на поражение в собственных борениях.
В третий раз за короткий промежуток времени Лесков обращается к проблеме служения людям на земном поприще в рассказе "Прекрасная Аза" (1888). Он вновь использует сюжет из Пролога. Подобно скомороху Памфалону, красавица Аза пожертвовала своим состоянием и обрекла себя на нравственную гибель, но её любовь "покрывает множество грехов" (1Пет. 4,8) и для неё на исходе жизни отверзается небо.
Лесков упорно возвращается к мысли: даже пребывание в житейской грязи не может опорочить грехом человека, когда падение совершено как жертва ради спасения ближнего. Тут как будто трудно установить безусловные параллели с жизнью самого писателя, но если не забывать, что его апокрифические пересказы есть несомненные иносказания, то биографичность мучившей Лескова проблемы становится очевидной.
В письме к А.Н. Пешковой-Толиверовой от 14 апреля 1888 года Лесков утверждает: "По словам Христа, по учению Двенадцати апостолов, по толкованию Льва Николаевича и по совести и разуму, — человек призван помогать человеку в том, в чём тот временно нуждается, и помочь ему стать и идти, дабы он, в свою очередь, так же помог другому, требующему поддержки и помощи". Мысль-то бесспорная, но показательно это включение имени Толстого в ряд обоснований её несомненности. Толстой же, по свидетельству Лескова, поставил "Прекрасную Азу" — "превыше всего".
Нравственная пагубность богатства и спасительность нестяжания утверждается Лесковым в повестях "Аскалонский злодей" (1888) и "Лев старца Герасима" (1888). Последняя есть переложение жития Преподобного Герасима Иорданского, интерпретированное Лесковым как нравственное поучение: "Поступайте со всеми добром да ласкою" и отрекайтесь от собственности, ибо она рождает страх перед жизнью.
От иносказательных сюжетов Пролога Лесков вскоре обращается в попытке решить всё ту же проблему к современной ему действительности. В рассказе "Фигура" (1889) главный герой, офицер по фамилии Вигура (переделанной народом в Фигуру), совершает недостойный по кодексу офицерской чести поступок: прощает пощёчину, данную ему пьяным казаком. Дело происходит в ночь, когда совершается праздничное пасхальное богослужение, и именно это обостряет внутренние сомнения и терзания Вигуры.
Лесков показал здесь укрепление в человеке истинной веры, которая ставит Богово над кесаревым, небесное над земным, духовное над рассудочным — и обретение вследствие того слез умиления.
Но для закосневшего во зле мира здесь неразрешимое противоречие: поступок Вигуры "бесчестный", но христианский. Отношение окружающих при указании его на заповеди религии, — однозначно. Так, полковник, командир Вигуры, требует от него подать в отставку: "Что, — говорит, — вы мне с христианством! — ведь я не богатый купец и не барыня. Я ни на колокола не могу жертвовать, ни ковров вышивать не умею, а я с вас службу требую. Военный человек должен почерпать христианские правила из своей присяги, а если вы чего-нибудь не умели согласовать, так вы могли на всё получить совет от священника".
Уровень "христианского сознания" здесь, кажется, не требует пояснений. Вот где выявляется "христолюбивость" воинства. Если религия оказывается потребной лишь на то, чтобы на колокола жертвовать и ковры вышивать...
Фигура уходит в хлебопашцы, беря на себя заботу о согрешившей женщине и её незаконном ребёнке. Для Лескова, как и для читателя, несомненна душевная красота Фигуры, а жертва его собою раскрывается автором как нравственный подвиг во славу Христа. Так Лесков отчётливо связывает поступок человека с христианством, тогда как в ряде прежних повествований христианство как побудительная причина действий персонажей было обозначено намёками, не вполне внятно, или вообще отсутствовало. Та же прекрасная Аза, например, узнаёт о Христе только перед концом жизни, уже после совершения своей жертвы. Многие лесковские праведники руководствуются скорее "общечеловеческой", нежели христианской моралью в своих стремлениях, религия же их имеет несколько абстрактный характер. В том сказалось тяготение писателя к некоей всеединой религии, пусть и не проявлявшееся столь резко, как у Толстого, но всё же хотя бы в зачаточном состоянии прозябавшее.
Своеобразие христианского миросозерцания Лескова наиболее обнаружило себя в повести "Гора" (1890), события которой относятся к первым векам христианства и происходят в Египте, где последователи Христа были окружены в ту пору им враждебными адептами местной веры.
Главный герой повести — златокузнец Зенон (по его имени повесть первоначально и была названа), истый христианин, буквально следующий заповедям Спасителя. Так, в момент искушения его красавицей Нефорой он — по слову Христа (Мф. 5,29) — выкалывает себе глаз, чтобы тот не соблазнял его.
Но христианской общиной (Церковью) он не признаётся за своего, так что епископ, составляя по требованию власти список всех христиан, даже не вспоминает имени Зенона: "мы его своим не считаем".
Перед христианами тем временем поставлена труднейшая задача: доказать истинность своей веры и сдвинуть гору, как о том говорится в Евангелии: "ибо истинно говорю вам: если вы будете иметь веру с горчичное зерно и скажете горе сей: "перейди отсюда туда", и она перейдёт; и ничего не будет невозможного для вас" (Мф. 17,20).
Недруги христиан замыслили: "Мы их уловим на Его же словах: Он говорил, что кто будет верить, как Он учил, то такой человек если скажет горе: "сдвинься", то будто гора тронется с места и бросится в воду. С кровли правителя вашего по направлению к закату видна гора Адер. Если христиане добры, то пусть они для спасения всех умолят своего Бога, чтобы Адер сошла с своего места и, погрузившись в Нил, стала плотиной течению. Тогда воды Нила подымутся вверх и оросят изгоревшие нивы. Если же христиане не сделают так, чтобы стронулась гора Адер и загородила течение Нила, это им будет вина. Тогда всякому видно станет, что или вера их — ложь, или они не хотят отвратить общего бедствия, и тогда пусть пронесутся в Александрии римские крики: "Christianos ad leones!" (Христиан ко львам)".
Большинство маловеров в испуге бегут от ожидающих их позора и гибели; лишь немногие, не надеясь, впрочем, на желанный исход, идут к горе, которую им велено сдвинуть. Однако в них нет единства, но сплошное разномыслие, мелочное в виду надвигающейся беды (слишком явная пародия на различие вероучений):
"Тут и пошли разномыслы и споры: одни люди говорили, что всего лучше стоять распростёрши руки в воздухе, изображая собою распятых, а другие утверждали, что лучше всего петь молитвенные слова нараспев и стоять по греческой, языческой привычке, воздев руки кверху, в готовности принять с неба просимую милость. Но и тут опять нашлись несогласия: были такие, которым казалось, что надо воздевать вверх обе ладони, а другим казалось, что вверх надо воздевать только одну правую ладонь, а левую надо преклонять вниз, к земле, в знак того, что полученное с небес в правую руку будет передано земле левою; но иным память изменяла или они были нехорошо научены, и эти вводили совсем противное и настаивали, что правую руку надо преклонять к земле, а левую воздевать к небу".
Единственно Зенон движим истинной верой и готов добровольно бросить вызов врагам Христа. Он учит и молиться своих единоверцев. Именно его молитва совершает чудо: гора сдвигается и запружает реку. Вера Зенона сдвигает гору, вера, которую он смиренно признаёт весьма слабой, о чём и говорит позднее патриарху.
Вера Зенона хоть и слаба, но истинна — и он побеждает. Правда, Лесков пошёл на хитрость: пытаясь сделать уступку разуму и примирить его с верой. Он так представил все обстоятельства события, что причиной передвижения горы можно посчитать и природную стихию, разбушевавшуюся в тот день, — и некоторые естественного свойства признаки предвещают этот катаклизм заранее. Так что можно и не связывать всё с верой, с молитвой, а просто счесть передвижение горы именно природным катаклизмом, из тех, что совершаются сами по себе, никак не завися от чьей бы то ни было веры.
Тоже соблазн.
Повесть "Гора" — ясная аллегория с несомненной идеей: в христианстве главное не принадлежность Церкви, но истинность веры. Церковь же объединяет прежде маловерных, заботящихся о внешних мелочных формальностях, разномыслие в которых порождает все разделения и расколы в ней.
Таково христианство Лескова.
Ересь писателя прежде всего в том, что он разделил веру и Церковь.
Особо следует сказать о языке лесковских переложений древних апокрифов: в нём — особый ритмический строй речи, создающий особое музыкальное звучание её. Лесков вырабатывал это звучание кропотливейшим трудом. О языке повести "Гора" он писал: "...я добивался "музыкальности", которая идёт этому сюжету как речитатив. То же есть в "Памфалоне", только никто этого не заметил; а меж тем там можно скандировать и читать с каденцией целые страницы".
Впрочем, о своеобразнейшем языке Лескова, о мастерстве его сказа столь много говорилось, что превратилось давно в общее место, так что не стоит и повторяться.
Кажется, в начале 90-х годов писатель устаёт от своих "праведников", а глубокий пессимизм всё более забирает над ним власть.
Лесков вновь обращается к мрачным сторонам российской действительности, чему посвящены крупнейшие его создания последних лет жизни.
Зло обрисованы нравы петербургского общества в незаконченном романе "Чёртовы куклы" (1890), а чтобы отчасти обезопасить себя, автор изобразил события как бы вне конкретного времени и места, персонажам же присочинил экзотические имена. Попутно подверг критике идею "чистого искусства".
Повесть "Юдоль" (1892) возвратила память писателя к ужасам давнего голода 1840 года, к детским впечатлениям, отягчённым жуткими эпизодами народного бедствия, хотя пересказываются они как будничные: с размеренным спокойствием. (Вот один: девочки украли ягнёнка у соседей, чтобы съесть его, а затем убили мальчика, заметившего воровство, и попытались сжечь его мёртвое тело в печке.)
К концу повести являются две праведницы. Прежде всего, начитавшаяся Библии тётя Полли (знакомый мотив), которая вследствие того "сошла с ума и начала делать явные несообразности". Вторая праведница — квакерша Гильдегарда Васильевна, ведущая, помимо забот о материальном, ещё и душеспасительные беседы:
"Англичанка показывала сестре моей, как надо делать "куадратный шнурок" на рогульке, и в то же время рассказывала всем нам по-французски "о несчастном Иуде из Кериота". Мы в первый раз слышали, что это был человек, который имел разнообразные свойства: он любил свою родину, любил отеческий обряд и испытывал страх, что всё это может погибнуть при перемене понятий, и сделал ужасное дело, "предав кровь неповинную"....Если бы он был без чувств, то он бы не убил себя, а жил бы, как живут многие, погубивши другого.
Тётя прошептала:
— Правда".
Автор, кажется, сочувствует такой сентиментальной истории.
В здравом смысле русского народа поздний Лесков разочаровался едва ли не окончательно. Достаточно прочитать хотя бы "Импровизаторы" (1893), "Продукт природы" (1893), особенно "Загон" (1893). Вновь у писателя отрицательную роль играют служители Церкви — в сговоре с жандармами они занимаются травлей и доводят до гибели умных и честных людей, вызывающих беспокойство у властей предержащих. Об этом — рассказ "Административная грация" (1893). Идейным организатором травли становится здесь архиерей, "весьма тонкий, под крылом у московского Филарета взращенный". В своем отрицании Церкви писатель опять возводит хулу на ее святых.
В особенно сгущённом виде всевозможная "дрянь русской жизни" была представлена читателю в рассказе "Зимний день" (1894).
Издатель "Вестника Европы" Стасюлевич пенял Лескову: "...у вас всё это до такой степени сконцентрировано, что бросается в голову. Это отрывок из "Содома и Гоморры", и я не дерзаю выступить с таким отрывком на Божий свет". Лесков настаивал: "Зимний день" мне самому нравится. Это просто дерзость — написать так его... "Содом", говорят о нём. Правильно. Каково общество, таков и "Зимний день".
Мы опять сталкиваемся с тем, что Лесков не лжет и не пытается намеренно сгущать краски. Он так видел жизнь. Как видел — так и показывал.
Ему хотелось узреть доброе — тут же спешил показать его другим, как только находил что-то похожее. В рассказе "Дама и фефёла" (1894) он вывел последнюю свою праведницу, самоотверженную Прошу, отдавшую жизнь на служение людям: "...она была хороша для всех, ибо каждому могла подать сокровища своего благого сердца". Но люди этого оценить не могут.
Бессмыслица российской действительности, доводящая до безумия даже здоровые и крепкие от природы натуры, беспощадно доказывается писателем в его последнем значительном произведении, повести "Заячий ремиз" (1894). Обличительный пафос этого сочинения столь силён, что публикация повести состоялась только в 1917 году.
Главный персонаж повести, Оноприй Перегуд из Перегудов, исправно несёт полицейскую службу, успешно ловит конокрадов и соблюдает общий порядок — но сбивается с толку требованием отыскания "потрясователей основ".
Рядовое духовенство опять представлено тенденциозно. Родитель главного героя упрекает своего попа в ростовщичестве: "Жид брал только по одному проценту на месяц, а вы берете дороже жидовского". Но и то не худший пример.
Именно священник, отец Назарий, и стал главным из тех, кто сбил несчастного Оноприя на поиски "потрясователей". Среди курьёзных похождений Перегуда в поисках смутьянов выделяется эпизод, когда он заподозрил некую стриженую барышню в злостном умысле и злонамеренных речах, тогда как она в разговоре с ним не более чем цитировала Новый Завет. Символ своего рода.
"Ремиз" — это термин карточной игры, означающий недобор взяток, ведущий к проигрышу. "Заячий ремиз" Перегуда — проигрыш всей жизни из-за пустых страхов его недоуменного ума.
Непримиримый враг нигилизма, Лесков вдруг представляет борьбу с революцией как полную несообразность и вздорную бессмыслицу. Разумеется, в перегудовой глуши потрясователей и впрямь сыскать трудновато, да тут обобщающая аллегория. Ещё в "Путешествии с нигилистом" писатель коснулся той же идеи: когда перепуганные обыватели со страху приняли за нигилиста прокурора судебной палаты. Но то был анекдотец, пустячок. Теперь о том же говорится хоть и с иронией, да всерьёз. До первой революции оставалось всего десятилетие.
В целом о российской действительности из произведений Лескова, особенно последнего периода, выносится впечатление тяжёлое. Но он так видел жизнь. Вновь возникает важнейший вопрос: не искажено ли такое видение некоей внутренней повреждённостью самого зрения у смотрящего?
Не станем судить о всей российской жизни, но сосредоточимся на одной Церкви. Лесков отверг её духовное значение в народном бытии, признавши недостаточность Церкви и в деле земного устроения жизни. Тут либо духовность Церковью и впрямь была утрачена, либо слишком расположившись к душевному, писатель заслонил от себя духовное, и тем вынужден был обращаться к своим иллюзиям и химерам.
Предположим верность первого суждения. Но вот прошло немногим более двух десятилетий, и Церковь, ошельмованная не одним Лесковым (или Толстым), вдруг явила такой сонм сияющих святостью исповедников веры, жертвовавших не то что материальными или душевными ценностями своего существования, но и самою жизнью, отдаваемою нередко в таких мучениях, что становится при отрицании духовности совершенно непонятно: откуда взялись на то силы?
Повторим важное суждение преподобного Макария Великого, точно разъясняющее сущность лесковского миросозерцания: "Того и домогался враг, чтобы Адамовым преступлением уязвить и омрачить внутреннего человека, владычественный ум, зрящий Бога. И очи его, когда недоступны им стали небесные блага, прозрели уже до пороков и страстей".
Таков один из важнейших уроков, какой следует вынести из осмысления творчества этого несомненно великого писателя.
Вне духовности не может быть и того единства, о котором так печалился Лесков. А у него и праведники сами порой как одинокие антики противостоят всем людям, а не объединяют их вокруг себя; и неуютно временами вблизи них.
Благих же намерений Лескова ни при каких условиях отвергнуть невозможно.
"За всё хорошее и дурное — благодаренье Богу. Всё, верно, было нужно, и я ясно вижу, как многое, что я почитал за зло, послужило мне к добру — надоумило меня, уяснило понятия и поочистило сердце и характер".
Так он сказал о себе и от себя за три года до смерти (в письме Суворину от 4 января 1892 года). Поэтому, отмечая ошибки и заблуждения писателя, как мы их понимаем, мы должны быть благодарны Богу за то, что был этот писатель, даже с его ошибками, но ведь и не с одними ошибками. Воспримем его мудрость: в основе своей это мудрость христианина, вопреки всем его ересям. Осмыслим его ереси и ошибки, дабы не впасть в подобный же грех.
За год до смерти, 2 марта 1894 года (в письме к А.Г. Чертковой), Лесков утверждает: "Думаю и верю, что "весь я не умру", но какая-то духовная постать уйдёт из тела и будет продолжать "вечную жизнь", но в каком роде это будет, — об этом понятия себе составить нельзя здесь, и дальше это Бог весть когда уяснится....Я тоже так думаю, что определительного познания о Боге мы получить не можем при здешних условиях жизни, да и вдалеке ещё это не скоро откроется, и на это нечего досадовать, так как в этом, конечно, есть воля Бога".
В этих словах: и горячая вера, и некоторая неявно высказываемая растерянность от неопределённости её, веры своей. А разум помочь не в состоянии.
Итак, у Лескова мы можем отметить то, что усматривалось уже у многих русских писателей: двойственность, противоречивость... Или всякий художник в секулярной культуре на то обречен? Однако забудем, что сама красота, которой он служит — двойственна...
(1860 - 1904)
Два качества, несомненно укоренившиеся в натуре Чехова с раннего возраста, — религиозная серьёзность и твёрдость характера не могли не определить в дальнейшем бытие этого человека, даже и при временных переменах жизненных воззрений. Это тот центр тяжести, который придаёт устойчивость судьбе и гасит любые колебания, какую бы широту размаха они ни приняли.
О безверии Чехова говорили слишком многие. Ещё в дореволюционное время сложился определённый стереотип относительно мировоззрения писателя: за ним прочно закрепилась репутация если и не вполне атеистически настроенного, то хотя бы индифферентного к вопросам веры. Не только подъярёмное наше литературоведение, но и независимое зарубежное — всегда придерживались этой мысли.
Едва ли не единственным, кто утверждал высокую религиозность чеховского творчества, долгое время был С.Н. Булгаков, который также первым указал на мировое значение идей и художественного мышления писателя. Поразительно, что прозвучало это ещё в 1904 году как отклик на смерть Чехова в публичной лекции "Чехов как мыслитель". Философ утверждал, что по силе религиозного искания Чехов "оставляет позади себя даже Толстого, приближаясь к Достоевскому, не имеющему здесь себе равных".
Своё понимание Чехова как писателя С.Булгаков основывал на осмыслении религиозной направленности отечественной литературы. Чехов, по справедливой мысли Булгакова, своеобразен в своём творчестве тем, что искание правды, Бога, души, смысла жизни он совершал, исследуя не возвышенные проявления человеческого духа, а нравственные слабости, падения, бессилие личности, то есть ставил перед собой сложнейшие художественные задачи. Не восхищённое любование высотами духа, а сострадательная любовь к слабым и грешным, но живым душам — основной пафос чеховской прозы. "Чехову близка была краеугольная идея христианской морали, являющаяся истинным этическим фундаментом всяческого демократизма, что всякая живая душа, всякое человеческое существование представляет самостоятельную, незаменимую, абсолютную ценность, которая не может и не должна быть рассматриваема как средство, но которая имеет право на милостыню человеческого внимания".
"Не следует унижать людей — это главное, — утверждал писатель в одном из писем в январе 1887 года. — Лучше сказать человеку "мой ангел", чем пустить ему "дурака", хотя человек более похож на дурака, чем на ангела".
Но подобная позиция, подобная постановка вопроса требует от человека крайнего религиозного напряжения, ибо таит в себе опасность, трагическую для духа, опасность впасть в безысходность пессимистического разочарования во многих жизненных ценностях при созерцании непривлекательных, и слишком многих, сторон жизни. Только вера (добавим от себя), истинная вера, которая подвергается при чеховской постановке "загадки о человеке" серьёзному испытанию, может уберечь человека от безысходности и уныния, но иначе — и не обнаружить истинной ценности самой веры.
Чеховский принцип религиозного постижения жизни становился своего рода испытанием и для его читателей. Автор заставляет читателя приблизиться к той опасной грани, за которой царствуют беспредельный пессимизм и пошлость "в загнивающих низинах и болотинах" человеческого духа. Можно ли с уверенностью утверждать, что такой опасности удалось избегнуть всем? Не в том ли одна из причин утверждения о безрелигиозности Чехова: в слабости веры иных обвинителей, не выдержавших испытания чеховским словом?
Чехов чуждался (и в жизни, и в искусстве) узкой тенденциозности и примитивной партийности, но быть безразличным к религиозной истине он не мог. Воспитанный в жёстких правилах веры, он, как это нередко бывает, особенно у натур вольнолюбивых, в юности пытался обрести свободу и независимость от того, что деспотически навязывалось ему ранее. Он имел многие сомнения; и те высказывания его, которые выражают эти сомнения, позднее абсолютизировались писавшими о нём, тем более что во времена ничем не сдерживаемого разгула атеизма вообще наблюдалась у нас склонность перетянуть к безбожию всех деятелей русской культуры, особенно писателей. Это было характерно и для западных либералов. Любое, даже и не вполне определённое, высказывание истолковывалось во вполне определённом смысле, а неудобное замалчивалось. С Чеховым это было совершать тем более просто, что сомнения свои он высказывал ясно, результаты же зрелых раздумий, напряжённого духовного поиска он не торопился выставлять на суд людской.
Всё осложняется тем, что и в жизни, в поведении Чехов многое укрывал "в подтексте", был чрезмерно сдержан и самые сокровенные переживания свои не спешил обнаруживать. При всей мужественности характера Чехов обладал натурой целомудренно-стыдливой и все интимно—духовные переживания свои также тщательно укрывал от посторонних, нередко отделываясь шуткой, когда речь заходила о сущностно важном для него. В результате за ним установилась репутация холодного рационалиста, бездуховно-равнодушного к важнейшим вопросам бытия.