Восстановим полностью текст, выдержками из которого пытаются доказать чеховский атеизм: "Судите сами, господа: если судьи и присяжные более верят человеку, чем уликам, вещественным доказательствам и речам, то разве эта вера в человека сама по себе не выше всяких житейских соображений? Веровать в Бога нетрудно. В Него веровали и инквизиторы, и Бирон, и Аракчеев. Нет, вы в человека уверуйте! Эта вера доступна только тем немногим, кто понимает и чувствует Христа".
Чехов не отвергает веры в Бога, но напоминает, что она может истинно существовать лишь в неразрывной связи с верой в Его творение. Чехов напоминает о неразрывном единстве в заповеди Христа о любви к Богу и к человеку (Мф. 22,36—40). И напоминает об апостольской мудрости:
"Кто говорит: "я люблю Бога", а брата своего ненавидит, тот лжец; ибо не любящий брата своего, которого видит, как может любить Бога, Которого не видит?" (1Ин. 4,20).
Нетрудно заметить, что любовь у Апостола и вера у Чехова — синонимы.
Без веры в человека вера в Бога может выродиться в языческую веру, которая приводит к бездушию и деспотии. Вера в человека изначально была верой в образ и подобие Божие в человеке. "Дело в том, что в человеке величаем мы не человека, а его достоинства, именно то Божеское начало, которое он сумел развить в себе до высокой степени, — писал Чехов в 1887 году. —...возвеличивая людей даже до Бога, мы не грешим против любви, а, напротив, выражаем её". Мышление здесь, несомненно, теоцентрично, но не антропоцентрично. Гуманизм здесь поэтому не обнаруживает своего присутствия. Важно заметить ещё раз: когда Чехов упоминает о человеческом достоинстве, он имеет в виду образ Божий в человеке.
В отношении к человеку взгляды Чехова противоположны тому, что наиболее определённо выразил Иван Карамазов: "Чтобы полюбить человека, надо, чтобы тот спрятался, а чуть лишь покажет лицо своё — пропала любовь". По сути, герой Достоевского говорит вовсе не о любви, а о некоем абстрактном чувстве к некиим чисто умозрительным гуманистическим по природе своей схемам, при слепом доверии к которым столкновение с жизнью сразу же делает человека мизантропом и пессимистом. Чехов утверждал обратное: "Если хочешь стать оптимистом и понять жизнь, то перестань верить тому, что говорят и пишут, а наблюдай сам и вникай". Опыт давал ему не право ненависти, а право любви к человеку: "Боже мой, как богата Россия хорошими людьми!" Или: "Какое наслаждение — уважать людей!"
Логика обыденной жизни порой заставляет человека признавать правоту Ивана Карамазова, но вера существует вне логики, над рассудком. На уровне логической житейской достоверности вера лишь испытывается, проверяется на истинность. Подлинным содержанием "Рассказа старшего садовника" является не история убийства праведника доктора, а именно испытание веры жителей городка, испытание того, как они "понимают и чувствуют Христа". Рассказ становится испытанием веры и читателей тоже. Чехов ведёт спор с распространённой точкой зрения на человека, которую выразил Иван Карамазов и которой придерживаются слишком многие. Чехов утверждает, что тот уровень, на котором утверждается вера, неизмеримо выше уровня рассудочных логических доводов, где пребывает безверие. Чехов опровергает и отвергает гуманизм.
Трудно утверждать что-либо о церковности Чехова. Можно предположить, что он оставался человеком малоцерковным, ибо ни в воспоминаниях о нём, ни в письмах его — ничего о том не говорится. Но это может означать, что сам он о том говорить не хотел и перед другими напоказ своей религиозности не выставлял.
Но иногда проговаривался. Так, в книге о Сахалине он, рассказывая о своих наблюдениях, упоминает как об обыденной бытовой подробности: "8 сентября, в праздник, я после обедни выходил из церкви с одним молодым чиновником, и как раз в это время..." — и пошёл рассказ о том, что заняло его внимание. Значит, ходил на Литургию. И где? На Сахалине. Значит, явно не напоказ. И явно то было не единожды.
Что сила молитвы велика, он тоже знал твёрдо. Рассказывая в путевых очерках о Сибири, он замечает: "Через реки и затопленные луга тяжёлые почты перевозятся на маленьких лодках, которые не опрокидываются только потому, что за сибирских почтальонов, вероятно, горячо молятся их матери".
Известно, что он принимал участие в строительстве церковной колокольни в Мелихове и там же пел со сродниками в хоре при богослужениях. Церковный быт, равно как и литургическую жизнь Церкви знал до тонкости. Это отразилось в его сочинениях и в письмах.
Многих приводит в смущение смерть Чехова.
"Пришёл доктор, — читаем в воспоминаниях Книппер-Чеховой, — велел дать шампанского. Антон Павлович сел и как-то значительно, громко сказал доктору по-немецки (он очень мало знал по-немецки): "Ich sterbe..." <Я умираю>
Потом взял бокал, повернул ко мне лицо, улыбнулся своей удивительной улыбкой, сказал: "Давно я не пил шампанского...", покойно выпил до дна, тихо лёг на левый бок и вскоре умолкнул навсегда..."
А незадолго перед тем он выдумывал уморительную историю, отвлекая жену от печальной реальности, и заставил её хохотать.
Пустые выдумки вместо исповеди... Шампанское вместо причастия...
Но разве можно было найти православного священника в Баденвейлере, где умирал Чехов?..
Или это его скрытность дошла до такой болезненной степени, что стала препятствием для любого внешнего выражения религиозного чувства?
Однако Бог даровал ему слишком лёгкую смерть — такой награждаются праведники. Стоит задуматься и не делать поспешных выводов. Мы никогда не сможем сказать, что совершалось тогда в его душе...
Следует заметить, что нередко Чехов сам нарочито затруднял понимание своего мировоззрения. Временами он не просто отказывался от необходимости высказывания каких-либо идей и убеждений, но и отрицал их у самого себя.
Когда от Чехова требовали идей и тенденций, то понимали их чаще всего в узкопартийном смысле. Или как выражение расхожей морали. Он же понимал всё иначе, поэтому искренне удивлялся упрёкам (как написал о том в письме Плещееву от 10—11 октября 1888 года):
"Неужели и в последнем рассказе не видно "направления"? Вы как-то говорили мне, что в моих рассказах отсутствует протестующий элемент, что в них нет симпатий и антипатий... Но разве в рассказе от начала до конца я не протестую против лжи? Разве это не направление?"
О том же он пишет Суворину в апреле 1890 года: "Вы браните меня за объективность, называя её равнодушием к добру и злу, отсутствием идеалов, идей и проч. Вы хотите, чтобы я, изображая конокрадов, говорил бы: кража лошадей есть зло. Но ведь это и без меня давно уже известно. Пусть судят их присяжные заседатели, а моё дело показать только, какие они есть. Я пишу: вы имеете дело с конокрадами, так знайте же, что это не нищие, а сытые люди, что это люди культа и что конокрадство есть не просто кража, а страсть".
Чехова интересуют и волнуют более идеи высшего порядка, чем привычные банальности, под комплексом которых обычно и разумеют мировоззренческую систему. Кажется, именно поэтому Чехов и отвергал назойливую попытку отыскать у него какое-то узкое мировоззрение. А может быть, и сам полагал в какие-то моменты, что мировоззрение у него отсутствует.
Прекрасно выразил глубинный смысл творчества Чехова И.Шмелёв, писавший в статье "Творчество А.П. Чехова" (1945): "В 80— 90-х годах прошлого века читатель требовал от писателя не свободного творчества, а, главным образом, ответов на вопросы общественности, хотел видеть в писателе, прежде всего, — трибуна.
Чехов остался самим собой, верный тайникам своей совести, художественной правде, черпавшей от народной правды. И потому он — писатель национальный, как Пушкин, Гоголь, Достоевский, Толстой, Лесков. Он не отзывался на "злобу дня сего"; он созерцал глубины жизни, вечные глубины".
Разъяснить многие недоумения, казалось бы, весьма несложно: ведь перед нами писатель. Внутренняя жизнь его не могла остаться в тайне, ибо в литературном творчестве всё раскрывается и помимо воли художника. Сам же Чехов выказал однажды мысль, что человек сможет обмануть в чём угодно, даже в любви, но только не в искусстве. В искусстве не удастся. "Искусство тем особенно и хорошо, что в нём нельзя лгать..." — так передаёт слова Чехова А. Серебров (Тихонов).
Но искусство, литература в частности, не есть прямая декларация тех или иных взглядов. Образная система произведения требует своего рода расшифровки, разгадки. У Чехова особенно.
Тончайшая ткань чеховской прозы нередко обманчиво доступна, но при этом неподвластна обычным приёмам литературоведческого анализа. Давно стало общим местом, что за внешним событийным покровом в чеховских произведениях имеется некое иное содержание, некий потаённый смысл (названия тому давались разные: "подводное течение", подтекст, второй план и т.п.), не вытекающий прямо из описываемых событий, из фабульно-композиционной структуры рассказа или повести. Это создаёт, без сомнения, особые трудности для толкователей чеховского творчества и нередко становится причиной многих заблуждений.
Образная система у Чехова всегда рассчитана на активное (более, чем у любого другого писателя) сотворчество читателей. В основе этой системы — особое использование художественной детали как своего рода точки опоры для самостоятельного читательского достраивания того, что жёстко обозначено контурами авторской воли. Лишних деталей у Чехова не бывает, и нужно всегда предельно внимательно осмыслять каждую.
Свой метод отображения реальности Чехов сформулировал достаточно рано и вначале относил это лишь к описаниям природы, в которых, по его мнению, "надо хвататься за мелкие частности, группируя их таким образом, чтобы по прочтении, когда закроешь глаза, давалась картина. Например, у тебя получится лунная ночь, если ты напишешь, что на мельничной плотине яркой звёздочкой мелькало стёклышко от разбитой бутылки и покатилась шаром чёрная тень собаки или волка". Это знаменитое рассуждение из письма к Ал.П. Чехову от 10 мая 1886 года опиралось на собственный опыт писателя: именно так он сам изобразил картину лунной ночи в только что опубликованном тогда рассказе "Волк" (1886). Позднее этот пример повторил Треплев в "Чайке". Но не только описания природы, но и вообще изображение жизни основывается у Чехова на подобном принципе. Лазарев-Грузинский в связи с этим вспомнил такое рассуждение Чехова: "Для того чтобы подчеркнуть бедность просительницы, не нужно тратить много слов, не нужно говорить о её жалком несчастном виде, а следует только вскользь сказать, что она была в рыжей тальме".
Вот несколько примеров, не всегда связанных прямо с основной темой данного исследования, но наглядно поясняющих сказанное.
В "Рассказе госпожи NN" (1887) автор трижды повторяет одну и ту же подробность внутренних размышлений героини, но эта деталь каждый раз звучит в особой тональности. Вначале, когда речь идёт о счастливой молодости, госпожа NN сообщает: "Я вспомнила, что я свободна, здорова, знатна, богата, что меня любят, а главное, что я знатна и богата, — знатна и богата — как это хорошо, Боже мой!.." Прошло немного времени, и о человеке, который искренне полюбил героиню рассказа, она судит так: "я знатна и богата, а он беден, он не дворянин даже...". Но прошли годы, счастье ушло, осталось лишь грустное воспоминание о нём: "И теперь уже я не думала о том, как я знатна и богата". Всё. Автор более ничего не разъясняет, он просто показал жизнь "как она есть". Но он достаточно прокомментировал и разъяснил всю жизнь этой женщины.
То же можно отметить в известнейшем рассказе "Крыжовник" (1898), признанном классическим образцом чеховского обличения ничтожных обывательских интересов, отсутствия у человека высших целей, должных освятить и возвеличить его бытие. Мысль довольно банальная, пусть и выраженная с большой художественной силой. Кислый жёсткий крыжовник (внешне обыденная подробность) превратился у автора в символ ничтожности и бессмысленности эгоистически ограниченных стремлений человека. Чуть ли не крылатыми стали слова одного из персонажей рассказа: "Человеку нужно не три аршина земли, не усадьба, а весь земной шар, вся природа, где на просторе он мог бы проявить все свойства и особенности своего свободного духа". Итак, кажется, всё вполне определено. Но о том ли рассказ?
Случайно ли повествование о мелком чиновнике Чимше-Гималайском с его мечтами об усадьбе с крыжовником даются не прямо, а оформляются как "рассказ в рассказе" и сопровождается многими, как будто не относящимися к делу подробностями? И это у Чехова, славящегося своим лаконизмом, безжалостно отсекавшим всё лишнее.
Проникая в образную структуру чеховских произведений, необычайно важно, повторимся, учитывать все детали, но в особенности завершающие повествование. В них-то часто заключён обобщающий смысл. Рассказ "Крыжовник" заканчивается так: "Дождь стучал в окна всю ночь". Вот уж как будто необязательная подробность. В лучшем случае это меланхолический завершающий аккорд. Но заметим: не "дождь шёл всю ночь", но — "стучал в окна". Двумя же страницами ранее встречается такое рассуждение персонажа-рассказчика: "Надо, чтобы за дверью каждого довольного, счастливого человека стоял кто-нибудь с молоточком и постоянно напоминал бы стуком, что есть несчастные, что как бы он ни был счастлив, жизнь рано или поздно покажет ему свои когти, стрясётся беда — болезнь, бедность, потери, и его никто не увидит и не услышит, как теперь он не видит и не слышит других. Но человека с молоточком нет, счастливый живёт себе, и мелкие житейские заботы волнуют его слегка, как ветер осину, — и всё обстоит благополучно". Люди ждут какого-то особого знака, стука специального молоточка, но вот сама природа беспрестанно стучит им в окна, напоминая, что в беспредельном ненастном пространстве — многие беды и несчастья, но напрасно. Люди уютно спят и не желают ничего слышать.
"Знаю твои дела; ты ни холоден, ни горяч; о, если бы ты был холоден или горяч! Но как ты тепл, а не горяч и не холоден, то извергну тебя из уст Моих. Ибо ты говоришь: "я богат, разбогател и ни в чём не имею нужды"; а не знаешь, что ты несчастен и жалок, и нищ и слеп и наг. (...) Се, стою у двери и стучу: если кто услышит голос Мой и отворит дверь, войду к нему и буду вечерять с ним, и он со Мною" (Откр. 3; 15—17,20).
Чеховский упрёк оказывается обращённым вовсе не к тем, кто не сознаёт необходимости высших целей бытия (это ведь общее место), но именно к сознающим это — и ничего не совершающих из того, что соответствовало бы такому их пониманию.
"Раб же тот, который знал волю господина своего, и не был готов, и не делал по воле его, бит будет много; а который не знал, и сделал достойное наказания, бит будет меньше" (Лк. 12,47—48).
Рассказ "Крыжовник" есть своего рода раскрытие этих новозаветных истин в обстоятельствах российской действительности. Но проще, разумеется, свести всё к "обличению" маленького любителя крыжовника, а вовсе не тех, кто красно толкует о "свойствах свободного духа".
Истинный — религиозный! — смысл здесь раскрывается неявно, опосредованно. Бытовая событийность прикрывает подлинное содержание. Это прежде всего необходимо помнить, когда мы пытаемся присвоить Чехову те или иные идеи, которые усматриваем в его произведениях.
На своеобразном использовании художественной детали строится выражение идейного смысла чеховских произведений. Можно напомнить как пример одно из самых совершенных в этом отношении произведений писателя — рассказ "Ионыч" (1898).
Здесь выделяется давно ставший хрестоматийным ряд подробностей, отражающих внешние изменения в укладе жизни главного персонажа.
Начало событий: "Он шёл пешком, не спеша (своих лошадей у него ещё не было), и всё время пел...".
Через год: "У него уже была своя пара лошадей и кучер Пантелеймон в бархатной жилетке".
Через четыре года: "Каждое утро он спешно принимал больных у себя в Дялиже, потом уезжал к городским больным, уезжал уже не на паре, а на тройке с бубенчиками, и возвращался домой поздно ночью. Он пополнел, раздобрел и неохотно ходил пешком, так как страдал одышкой. И Пантелеймон тоже пополнел..."
Ещё через несколько лет: "Когда он, пухлый, красный, едет на тройке с бубенчиками и Пантелеймон, тоже пухлый и красный, с мясистым затылком, сидит на козлах, протянув вперёд прямые, точно деревянные руки, и кричит встречным "Прррава держи!", то картина бывает внушительная, и кажется, что едет не человек, а языческий бог".
Но интереснее и важнее ряд деталей, рассказывающий о внутренних переменах в душе Ионыча.
Вначале это молодой, романтически настроенный человек, который любит напевать для себя романсы то на слова Дельвига, то Пушкина. Через год романтический настрой ещё не покинул его. Он способен влюбиться, отправляется на свидание — ночью на кладбище, и воспринимает вид этого кладбища, залитого лунным светом, как романтически светлое видение. Но вот он приходит делать предложение и уже размышляет: "А приданого они дадут, должно быть, немало....Дадут приданое, заведём обстановку..." К романтизму уже подмешаны крупицы трезвой прозы.
Прошло время. "Потом, иногда вспоминая, как он бродил по кладбищу или как ездил по всему городу и отыскивал фрак, он лениво потягивался и говорил:
— Сколько хлопот, однако!"
Романтизм выветрился совершенно.
Через четыре года, встретившись с любимою когда-то девушкой, он "почувствовал беспокойство и подумал опять: "А хорошо, что я тогда не женился".
Под конец же, когда речь в его присутствии заходит о Туркиных, он спрашивает:
"Это вы про каких Туркиных? Это про тех, что дочка играет на фортепьянах?"
От всего прежнего романтизма, от давней влюблённости, от того, что могло бы стать единственным светлым воспоминанием в его жизни, ибо было "единственной радостью" всех этих лет, уцелел один засохший обрывок. И сама эта неправильная форма "на фортепьянах" — говорит больше, чем иные многостраничные описания.
Душа заплыла жиром и онемела от одышки.
Ещё один ряд подробностей отражает неизменность жизни, какую-то пропитанную формалином сохранность семейства Туркиных.
Мы встречаемся с ними в начале и слышим: "Здравствуйте, пожалуйста". В конце расстаёмся при возгласе: "Прощайте, пожалуйста!"
Мы слышим одни и те же шутки, одни и те же "словечки" хозяина. "Умри, несчастная!" <...> "Недурственно". И ничего не меняется до самого конца. "Иван Петрович не постарел, нисколько не изменился и по-прежнему всё острит и рассказывает анекдоты; Вера Иосифовна читает гостям свои романы по-прежнему охотно, с сердечной простотой. А Котик играет на рояле каждый день, часа по четыре".
Каждый эпизод, каждая сцена содержат в себе внутренний авторский комментарий, но не прямой, а через ту или иную подробность, которую автор даёт ненарочито — просто для соблюдения бытовой полноты, для исполнения правила описывать жизнь "как она есть".
Вот в гостиной Туркиных гости внимают чтению серьёзного романа. Скоро их слух будет услаждён игрой на рояле. Интересное, приятное общение, милая образованная семья, в которой каждый служит обществу своим талантом. Летний вечер, окна, распахнутые в наполненный цветущей сиренью сад... "Окна были отворены настежь, слышно было, как на кухне стучали ножами, и доносился запах жареного лука..." И всё этим сказано.
Другой пример. Чехов нигде не говорит прямо, хороша ли игра на рояле дочери Туркиных. Он просто даёт отстранённое описание:
"Екатерина Ивановна села и обеими руками ударила по клавишам; и потом тотчас же опять ударила изо всей силы, и опять, и опять; плечи и грудь у неё содрогались, она упрямо ударяла всё по одному месту, и казалось, что она не перестанет, пока не вобьёт клавишей внутрь рояля. Гостиная наполнилась громом; гремело всё: и пол, и потолок, и мебель... Екатерина Ивановна играла трудный пассаж, интересный именно своей трудностью, длинный и однообразный, и Старцев, слушая, рисовал себе, как с высокой горы сыплются камни, сыплются и всё сыплются, и ему хотелось, чтобы они поскорее перестали сыпаться..."
Приводя новые и новые примеры авторского комментария через разного рода подробности описания, можно процитировать большую часть рассказа... Рассказа ли? По объёму это, разумеется, не что иное. Но по иным критериям содержание "Ионыча" выходит за рамки этой малой жанровой формы.
Из всех признаков, по которым происходит определение жанра произведения, лучше придерживаться простейшего формального: устанавливая временной отрезок, в который укладывается описание. Рассказ при этом будет посвящён отдельному эпизоду в жизни главного персонажа, повесть — ряду эпизодов, составляющих законченный период в жизни человека, роман — нескольким периодам, порой повествованию обо всей жизни героя. Исходить из значимости содержания было бы неплодотворно: иной рассказ может содержать в себе гораздо больше смысла, нежели роман, быть глубже и объёмнее по идее.
Опираясь на такой формальный критерий, можно легко установить, что "Ионыч" — маленькая повесть, поскольку здесь рассказывается о нескольких эпизодах в жизни доктора Старцева. Однако нетрудно же разглядеть, что каждый из эпизодов относится не к единому, но к разным периодам жизни его. Все эпизоды связаны с визитами Старцева в дом Туркиных, но каждый раз это уже иной человек, претерпевший качественные изменения в своём характере и внешнем положении. То есть "Ионыч" — вмещает в себя описание, которое другие авторы распространяют на объёмный роман.
Здесь, к слову, можно найти ответ на то недоумение, какое нередко испытывают и исследователи, и читатели: почему Чехов так и не создал ни одного романа? Нередко указывают на безвременье, в которое жил Чехов, на невозможность, как прежде, отыскать важные и глубокие проблемы общественного существования, которым только и может соответствовать романная форма. Объяснение поверхностное: Чехова занимали в основном вопросы бытийственные, более значимые, чем суета социальной жизни. И он посвящал им порой именно романы, но настолько своеобразные и непривычные, что дать им подобное жанровое определение мало кто решался. В самом деле: нужно набраться смелости, прежде чем назвать рассказ "Ионыч" — романом.
"Ионыч" повествует о губительности стяжания земных сокровищ для души человека. Но сама по себе эта мысль для русской литературы не нова. Роман Чехова не о том прежде всего. Автор показывает, как бездарная имитация душевной жизни (в сфере искусства, общественных интересов) закрывает для человека движение ввысь, к духовному, и он оказывается обречённым на усыхание души в материально-телесном существовании.
"Не обманывайтесь: худые сообщества развращают добрые нравы" (Шор. 15,33).
Чехов утверждает необходимость полноты душевной жизни для человека. Без этого прорыв на уровень духовного в тех условиях, в которых он вынужден порой существовать, для него, человека, оказывается невозможным.
Полнота же душевной жизни невозможна без осознания высших целей, высших идей. Чехов объективно, показывая жизнь "как она есть", подводит внимательного читателя к объективному сознаванию этой истины, хотя прямо никак не навязывает такого вывода. Но иного сделать просто невозможно. Автор заставляет придти к этому выводу. Придти свободно, без нажима и деспотической проповеди.
Так проявляется важная особенность реализма Чехова. Реализма, насквозь пропитанного религиозным содержанием. Ведь для подлинно религиозного осмысления своего бытия не нужно через каждую строку всуе поминать имя Божие. Нужно искать веру, испытывать её в себе и постигать во всей полноте.
"Когда в нас что-нибудь неладно, то мы ищем причин вне нас и скоро находим...", — писал Чехов Суворину в феврале 1898 года — и выразился в подлинно православном смысле: ибо причины всех разладов в душе человека видел в ней же самой.
В основу чеховского отображения мира вовсе не положен перепев давней концепции "заедающей среды", как это может показаться при внешнем осмыслении многих произведений писателя. Чехов видит зло, в котором лежит мир, как единство внешнего неустройства этого мира с внутренним душевным нестроением человека. И важнейшая причина того (как понимает это Чехов) — отпадение человека от Бога вследствие забвения им своего человеческого достоинства, то есть забвение в себе того божественного начала (образа Божия), которое было заложено в нём. Чехов видит мир как мир господствующей апостасии. Как мир, несущий в себе следствия первородного греха. Как мир гуманистического заблуждения сознания, не знающего, что такое подлинное бессмертие. Это и обессмысливает всё бытие человека. Человек подменяет смысл жизни тягою к самоутверждению, что приводит к разобщённости между людьми. Всё это можно проследить в чеховском творчестве.
О. Георгий Флоровский писал: "Человек уединяется — в этом главная тревога Достоевского". В не меньшей мере это справедливо и по отношению к Чехову. Сознание своего одиночества в разобщённости с миром и тяга к единству это противоречие, терзающее невидимо душу самого Чехова, он разглядел и в мире. Вот тема, ставшая определяющей в творчестве Чехова.
Это едва ли не центральная религиозная проблема всего бытия человечества. Только через преодоление уединения в себе, через выход из самозамкнутого существования возможно осуществление идеала соборного спасения, осуществление заповеди Христа Спасителя, о которой Он молился Отцу Своему Небесному перед Голгофой:
"Да будут все едино; как Ты, Отче, во Мне, и Я в Тебе, так и они да будут в Нас едино, — да уверует мир, что Ты послал Меня" (Ин. 17,21).
В художественном переживании этой истины, ощущаемой каждым человеком в себе, важнейшая особенность чеховского творчества. Не просто тема утраты людьми смысла жизни, как кажется иным исследователям, определяет писательскую неповторимость Чехова, — это боль, присущая всей русской литературе. Но всё творчество Чехова есть неизбывное страдание от ощущения сознанной им разорванности единства между людьми и между людьми и Богом. Такое ощущение и сознание превращает его в человека (и художника), порою теряющего веру в бытие Божие, потому что в какой-то момент легче и понятнее становится обречённость человека на одиночество в мире, чем волевая его оторванность от Высшего Начала этого мира.
Решая проблему уединения человека в себе, апостасийной атомизации общества, Чехов, однако, почти не сопрягает её с необходимостью воцерковлённости общественной жизни — и через это осуществление идеала человеческого единства. Он лишь намечает это в некоторых произведениях ("Студент", "Архиерей"...). Основную же надежду он возлагает на личные усилия человека.
Это верно в определённых пределах. Но личность вне Церкви — бессильна в духовном делании, а без него со временем иссякают и душевные усилия.
В таком решении проблемы сохранения сокровища веры и перехода от самозамкнутости к единству Чехов обнаружил недостаточность своего религиозного мирочувствия.
Но так или иначе, вектор чеховского художественного поиска направлен всегда именно в направлении высшего идеала.
Поэтому важнейшее у Чехова — не преимущественное обличение мира, пребывающего во зле. Обличение всегда опасно возможностью сокрушения бытия, разрушения всех основ его. Чехов видел это остро: "...современные лучшие писатели, которых я люблю, служат злу, так как разрушают". Так писал он Суворину в конце декабря 1889 года, включая в число этих лучших и любимых своих писателей — Толстого. Для него главное было: видеть не дурное, но истинное, которое может быть закрыто дурным для поверхностного взора. Роль писателя — увидеть истинное, но не поверхностно-дурное. Чехов пояснил эту мысль таким примером из ветхозаветной истории (в письме Е.М. Шавровой от 16 сентября 1891 г.): "Хам заметил только, что отец его пьяница, и совершенно упустил из виду, что Ной гениален, что он построил ковчег и спас мир. Пишущие не должны подражать Хаму".
Умение проникнуть в это истинное должно определять и особую позицию писателя в мире: "...дело писателей не обвинять, не преследовать, а вступаться даже за виноватых, раз они уже осуждены и несут наказание".
Чехов призывал не к обличению, а к состраданию. Сострадание же (о котором так много рассуждал Достоевский, как о важнейшем законе бытия человека) становится для Чехова важнейшей ценностью именно потому, что через сострадание возможно ощутить своё единство с ближним. Сострадание — это вчувствование в страдание другого человека и ощущение его боли как своей собственной. А это сочувствие уже открывает путь к единству с ним через любовь к нему, рождающуюся из сострадания.
Чехов в этом близок Гоголю, видевшему в любви к человеку через сострадание способ обретения любви к Богу. С Гоголем Чехова сближает и осмысление апостасии мира через пошлость пошлого человека в этом мире. После Гоголя никто так не умел показать пошлость, как Чехов.