double arrow

Православие Истины не ищет: она уже дана ему в Откровении. Эта Истина — Сам Христос Спаситель. 9 страница


Показывая жизнь как она есть, Чехов трезво оценивает качество народной религиозности, но его изображение звучит горьким упрёком тем, кто оставляет духовную жизнь мужиков в небрежении.

Главное же, если глядеть с любовью, то и в народной жизни можно узреть и свет веры, и тягу затравленных душ к горнему.

Русские писатели, начиная с Тургенева и Григоровича, включая Некрасова и Толстого, смотрели на народ извне, ощущая смутную вину перед ним, умилялись проблескам правды в мужике, возносили его добродетели. Чехов такое разделение внутренне не принимал: по его мнению, оно лишь усугубляет и без того губительное разъединение между людьми. Хорошо известна часть его мысли, которую лучше вспомнить не в усечённом виде: "Кто глупее и грязнее нас, те народ (а мы не народ). Администрация делит на податных и привилегированных... Но ни одно деление не годно, ибо все мы народ и всё то лучшее, что мы делаем, есть дело народное".

Он вообще ощущал себя единосущным этим мужикам, не обольщаясь ими и оттого не стараясь бессознательно льстить им. "Во мне течёт мужицкая кровь, и меня не удивишь мужицкими добродетелями", — писал он Суворину в марте 1894 года. И не случайно, что Чехов обратился к теме крестьянского народа. Народ — общность. Через постижение основ народной жизни открывается путь (или один из путей) к сближению между людьми.




Но есть ли правда в этой жизни? Достоевский видел в народе обладателя подлинных начал соборной жизни. Толстой воспринимал мip, общину крестьянскую, как проявление человеческой соединённости, как основу роевой жизни, несущей в себе образ все-общего слиянного единства. Чехов ищет свой путь через реальное осмысление народной жизни (за что подвергается начётнической критике "друзей народа", да и Толстого тоже). Он отказывается идеализировать её и всматривается без интеллигентской брезгливости в самые дурные её свойства. (Он мог бы, пожалуй, и так сказать: "Во мне течёт мужицкая кровь, и меня не смутишь мужицкими пороками"). Это способ его миропознания. Иначе всякий налёт идеализации может обернуться разочарованием. Трезвое же осмысление всех, и самых непривлекательных, сторон крестьянской жизни тем не грозит. Поэтому, если Чехов среди всей грязи, им наблюдаемой, видит некий стержень, придающий миру устойчивость, это скорее может опровергнуть любое скептическое воззрение на бытие крестьянского народа.

Здесь важен изначальный настрой писательского мировидения. Чехов определил его для себя так (правда, высказавшись по иному поводу): "Дело писателя не обвинять, не преследовать, а вступаться даже за виноватых, раз они уже осуждены и несут наказание". Мужики порой даже самим образом жизни своим несут наказание за собственные пороки. Поэтому не закрывая глаза ни на что, Чехов мог убеждённо сознавать: "И сколько ещё в жизни придётся встречать таких истрёпанных, давно нечёсанных, "нестоющих" стариков, у которых в душе каким-то образом крепко сжились пятиалтынничек, стаканчик и глубокая вера в то, что на этом свете неправдой не проживёшь". Так начинает понимать народную жизнь следователь Лыжин, персонаж рассказа "По делам службы" (1899), сумевший жестко сопоставить своё существование с кажущейся тьмой и грубостью мужицкой.



Нужно ждать и терпеть, потому что так же ждут и терпят те, на ком зиждется вся жизнь. Следователю Лыжину явилась эта истина, когда в сонном видении он слышит открывшееся ему понимание в настойчивом фантастическом пении тех, кто прежде пребывали вне его сознания.

Это заставляет человека понять общность своей вины со всеми, кто несёт зло в мир. Все за всех виноваты — эта мысль Достоевского осмысляется у Чехова по-новому, будничнее, трезвеннее, проще. И страшнее для совести.

Надо, чтобы за дверью каждого довольного счастливого человека стоял кто-нибудь с молоточком и постоянно напоминал бы стуком, что есть несчастные...

Чеховское творчество и есть такое стучание.

Через понимание всеобщей вины за всё, через сознавание своей включённости в такую виновность Чехов видит и возможность одоления всеобщей разобщённости. В самом деле, в немалой мере нарушение человеческого единства определено стремлением переложить свою долю вины в мировом зле на внешние силы и обстоятельства, самозамкнутостью в сознании собственной правоты, в гордыне в конечном-то счёте. Признание себя виновным родит смирение. Смирению даётся благодать...



Стремление к единству может быть, в понимании Чехова, осуществлено и посредством передачи народу того, чем обладают образованные слои общества, — просвещение народа. "Откладывать просвещение тёмной массы в далёкий ящик, это такая низость!" — писал он Суворину в апреле 1895 года. Просвещение должно осуществляться ради прогресса, подлинного прогресса, когда человек сможет следовать своей истинной предназначенности — искать пути к Богу и правде.

Облегчение народной жизни через просвещение не было для Чехова самоцелью, но всё же целью, и ближайшей.

"Он желал одного, — вспоминал о Чехове М.М. Ковалевский, — чтобы земля досталась крестьянам, и не в мирскую, а в личную собственность, чтобы крестьяне жили привольно, в трезвости и материальном довольстве, чтобы в их среде было много школ и правильно поставлена была медицинская помощь".

Чехов также не разделял упования многих на крестьянскую общину. В ней, напротив, видел лишь питательную среду для разных пороков. "Община уже трещит по швам, — утверждал он в письме Суворину от 17 января 1899 года, — так как община и культура — понятия несовместимые. Кстати сказать, наше всенародное пьянство и глубокое невежество — это общинные грехи". В общине Чехов видел не единство, а дурную общность, то есть общность на основе ложных интересов. А это иллюзия единства. В толпе, движимой нездоровыми инстинктами, никогда не обрести соборного начала.

Поэтому, на основе дурной общности, и среди самих мужиков — разобщённость. В "Новой даче" верх берут несколько горлопанов, либо не способных к трудовой жизни, либо лодырей и пьяниц. Они соединяются и сбивают с толку иных, не умеющих противостать тёмному напору. Для Чехова — таков механизм, действующий в общине. Для читателей — пророчество относительно движущих сил революции.

Чтобы противодействовать этому, нужно разрушить дурную общность и соединиться в стремлении к правде, что жива в каждом человеке. Человек уединяется в себе потому, что глохнут в нём лучшие силы и стремления, молодая свежесть чувств, а верх берут пошлые интересы апостасийной стихии. Таковы многие герои Чехова. За нередким внешним спокойствием они таят бьющуюся раненую душу.

Отчаивается обрести счастье в близости с людьми Вера Кардина ("В родном углу", 1897) и решает подменить его слиянностью с равнодушием природы: "Надо не жить, надо слиться в одно с этой роскошной степью, безграничной и равнодушной, как вечность, с её цветами, курганами и далью, и тогда будет хорошо...". Страдает от своих неловких неумелых попыток найти душевную близость с людьми Иван Жмухин ("Печенег", 1897). Иссыхает в одиночестве душа учительницы Марьи Васильевны ("На подводе", 1897). Адвокат Подгорин ("У знакомых", 1898) с тоской ощущает, что не осталось в нём и следа тех добрых чувств, которые связывали его когда-то со знакомым семейством, и он едва ли не в страхе от тяготы общения с прежде такими славными людьми — бежит, чтобы тут же забыть и о них, и о прежних своих годах. Та же тема с ещё большей силой раскрывается в "Ионыче" (1898).

Но апофеозом самозамкнутости, уединённости в себе стал рассказ "Человек в футляре" (1898), — один из общепризнанных шедевров Чехова. Футляр — символ полной отграниченности от жизни — обретает у автора жуткое осмысление в конечном своём воплощении:

"Теперь, когда он лежал в гробу, выражение у него было кроткое, приятное, даже весёлое, точно он был рад, что наконец его положили в футляр, из которого он уже никогда не выйдет".

Уединение в себе — смерть.

В "Учителе словесности" безобидный учитель Ипполит Ипполитыч изрекал одни общеизвестные банальности и поначалу казался забавным исключением из общего порядка. Но вдруг оказалось, что и все следуют тому же, не умея выйти из круга установленных шаблонов мысли и поведения. То же и в рассказе о футлярном Беликове: "...жизнь потекла по-прежнему, такая же суровая, утомительная, бестолковая, жизнь, не запрещённая циркулярно, но и не разрешённая вполне; не стало лучше. И в самом деле, Беликова похоронили, а сколько ещё таких человеков в футляре осталось, сколько их ещё будет!"

Недаром следует за Беликовым маленький любитель крыжовника Чимша-Гималайский ("Крыжовник", 1898), замкнувшийся в своей усадьбе как в футляре. Но в футлярах и те, кто не слышит постоянно стучащего человеческого страдания, заколотивши себя при жизни в гробы совершенного равнодушия ко всему. Заколотили, убегая от жизни, но сами же также стучат и стучат, ожидая помощи от кого-нибудь.

Жуткую картину мира рисует порой Чехов...

Но он сумел увидеть, понять, кто помогает людям сколачивать себе гробы. Недаром пометил в записной книжке: "Зачем Гамлету было хлопотать о видениях после смерти, когда самоё жизнь посещают видения пострашнее?"

"И похоже было, как будто среди ночной тишины издавало эти звуки само чудовище с багровыми глазами, сам дьявол, который владел тут и хозяевами, и рабочими, и обманывал и тех и других".

Так начинает ощущать мир доктор Королёв в рассказе "Случай из практики" (1898). Именно дьявол разъединяет людей, замыкает их в себе.

Чехов пытается осмыслить способы, возможности преодоления человеком самозамкнутости. Одну из таких возможностей нашла для себя самозабвенная Оленька, полностью отказавшаяся от собственной личности и растворяющаяся в интересах любимого человека ("Душечка", 1899). Лев Толстой видел в Душечке идеальное решение женского вопроса, но Чехов решал проблему вовсе иную: можно ли одолеть свою замкнутость через полное уподобление ближнему? Для Толстого слиянность мерещилась в итоге жизненного развития, поэтому ему не могла не понравиться чеховская героиня, осуществившая этот идеал уже при жизни. Для Чехова ценность личности оказалась выше — и оттого путь Душечки неприемлем. Ольга Семёновна способна не на близость, а на самоуничтожение себя в другом. А это не что иное, как одна из форм уединения в себе: просто чужие интересы и стремления становятся новой скорлупой, в которую прячется человек.

Порой, кажется, Чехов готов пренебречь всеми сдерживающими установлениями: религии, долга, общественной морали и пр. — ради установления душевной близости между людьми. В рассказе "О любви" (1898) автор обращается к давней коллизии (жизненной и литературной) к рассказу о любви между мужчиной и замужней женщиной. В отличие от литературных предшественников, Чехов заставляет героев скрывать свои чувства друг от друга до последнего расставания, когда уже нет надежды на новую встречу, — и в этот момент они вдруг ощущают, что совершили трагическую ошибку, преступление против своей любви:

"Я понял, что когда любишь, то в своих рассуждениях об этой любви нужно исходить от высшего, от более важного, чем счастье или несчастье, грех или добродетель в их ходячем смысле, или не нужно рассуждать вовсе", — приходит к важному для себя итогу герой-рассказчик, а за ним угадывается не сам ли автор? Что же именно "высшее" сознаётся им над всеми важнейшими жизненными понятиями? Любовь как выражение подлинной близости между людьми, разрушение всех преград ради одоления разъединённости.

Но не мог же он не понять, что всё это лишь плод мимолётного порыва, что жизнь предъявит тут же такие требования, создаст такие сложности, одолеть которые кто сможет? Да и сама любовь, в земной своей форме, в душевных движениях своих не могла стать для писателя высшей ценностью: "Любовь, — записывает он себе. — Или это остаток чего-то вырождающегося, бывшего когда-то громадным, или же это часть того, что в будущем разовьётся в нечто громадное, в настоящем же оно не удовлетворяет, даёт гораздо меньше, чем ждёшь". Мысль, не до конца прояснённая, но несомненно опирающаяся на интуитивное ощущение, что есть некая высшая форма любви, нежели те, в каких пытается выразить себя человек, живущий обыденной жизнью. Что это за форма — можно постичь только через христианское понимание любви: любовь душевная не может удовлетворить, ибо есть духовная сфера бытия человека. И неудовлетворённость духовных стремлений, по слову святого праведного Иоанна Кронштадтского, становится мучением для души. Не потому ли герои рассказа "О любви" не дали волю своим душевным движениям, не из страха ли разочарования, предчувствованной неудовлетворённости?

Чехов возвратился к той же теме в рассказе "Дама с собачкой" (1899). Только теперь герои переступают черту, которой устрашились их предшественники из рассказа "О любви". Автор даже намеренно опошляет ситуацию, ибо начинает рассказ с банального курортного романа, который благополучно завершается расставанием случайных любовников.

В рассказе "Огни" писатель уже изображал подобную интрижку, завершившуюся раскаянием героя, вымаливанием прощения у соблазнённой женщины и благополучным же расставанием примирившихся со своим положением героев. В "Даме с собачкой" ситуация переходит в парадоксальное продолжение: в зарождение подлинной любви между двумя одинокими существами.

Много раз отмечалась неслучайность сходства имён главных героинь "Дамы с собачкой" и "Анны Карениной". Намеренно или нет, Чехов коснулся той же проблемы, но по-иному, без осуждения (столь явного у Толстого), а скорее с недоумением, с мучительным незнанием выхода из создавшегося положения.

Это дало Толстому повод и возможность строго осудить рассказ Чехова, отметив в записной книжке: "Читал "Даму с собачкой". Это по сю сторону добра, т.е. не дошло ещё до человека". И тогда же (в январе 1900 г.) записав в Дневнике: "Читал "Даму с собачкой" Чехова. Это всё Ничше. Люди не выработавшие себе ясного миросозерцания, разделяющего добро и зло. Прежде робели, искали; теперь же, думая, что они по ту сторону добра и зла, остаются по сю сторону, т.е. почти животные". С такою категоричностью согласиться вряд ли возможно.

Чеховские Анна Сергеевна и Гуров — не "почти животные", но безнадёжно одинокие люди. Любовь Гурова и Анны Сергеевны — их бегство от одиночества. И теперь автор сознаёт, что она не может стать подлинным исходом из безнадёжного состояния одиночества, но ввергает в ещё большую безысходность. Чехов прибегает к принципу non finito, завершает всё открытым финалом:

"И казалось, что ещё немного — и решение будет найдено, и тогда начнётся новая, прекрасная жизнь; и обоим было ясно, что до конца ещё далеко-далеко и что самое сложное и трудное только ещё начинается".

Сам автор как будто отказывается решить обозначенную проблему. Но Чехов даёт понять намёком, что эта проблема есть лишь частное проявление некоего незримого хода событий, возносящегося над мимолётностью времени.

Внешне в "Даме с собачкой" решается вопрос о человеческом счастье. То есть центральный вопрос эвдемонической культуры. Достижимо или не достижимо счастье, и при каких условиях возможно? Время при этом всегда воспринималось как некое препятствие абсолютному счастью: течение времени безнадежно отбрасывает счастливые мгновения в прошлое. Чехов парадоксально утверждает иное постижение хода времени. Сидя над шумным морем, Гуров и Анна Сергеевна проникаются ощущением вечности, осуществляемой в земной жизни как бесконечность времени:

"Листва не шевелилась на деревьях, кричали цикады, и однообразный, глухой шум моря, доносившийся снизу, говорил о покое, о вечном сне, какой ожидает нас. Так шумело внизу, когда ещё тут не было ни Ялты, ни Ореанды, теперь шумит и будет шуметь так же равнодушно и глухо, когда нас не будет. И в этом постоянстве, в полном равнодушии к жизни и смерти каждого из нас кроется, быть может, залог нашего вечного спасения, непрерывного движения жизни на земле, непрерывного совершенства".

Такое восприятие позволяет перенести события рассказа с крупного плана на общий, осознать их как единомоментное составляющее общего хода времени, ничего не решающее отдельно и самостоятельно, но лишь необходимо включённое в сменяющуюся череду судеб человеческих. И если в отдельном событии замкнута безнадежность, то в общем ходе равнодушного ко всему времени скрыта возможность одоления её, одоления апостасийной деградации жизни.

Есть соблазн осмысления этого образа как некоей тяги к безликости потока дурной бесконечности времени, если бы не следующее за тем рассуждение Гурова: "...Гуров думал о том, как, в сущности, если вдуматься, всё прекрасно на этом свете, всё, кроме того, что мы сами мыслим и делаем, когда забываем о высших целях бытия, о своём человеческом достоинстве".

Смысл общего хода времени постигается только через осознание в себе человеческого достоинства, то есть образа и подобия Божия в себе, — вне же этого все вопросы останутся открытыми, как открыты они в намеренной незавершённости рассказа. Эта незавершённость, бесконечность времени — одновременно пугает. Пугает как бездна, в которую страшно упасть, ибо она станет равнозначною бесконечному падению, бесконечной адской муке. Тут можно вспомнить инфернальный образ вечности как тёмной закоптелой избы с пауками, порождённый порочным сознанием Свидригайлова. В такой муке избавление только в одном — в конечности её.

"Смерть страшна, — помещает Чехов в записной книжке парадоксальное признание, — но ещё страшнее было бы сознание, что будешь жить вечно и никогда не умрёшь".

И ведь недаром он делает эту запись вслед за одной из важнейших для понимания миросозерцания его: "Вера есть способность духа. У животных её нет, у дикарей и неразвитых людей — страх и сомнения. Она доступна только высшим организациям".

Значит, вера побеждает страх. Но этот страх особый: страх от сознания бессмысленности бытия в дурной бесконечности. Смерть, сознаваемая через веру, становится необходимостью: как переход от возможной дурной бесконечности времени к вечности. Существованию Гурова и Анны Сергеевны грозит именно дурная бесконечность незавершённости. Равнодушие же природы, которое ощущает Гуров, становится именно залогом спасения от дурной бесконечности земного бессмертия. Следовательно, всё как бы ненамеренно и невольно побуждает движение ищущего сознания к вопросу: с чем человек придёт к этой избавительной смерти?

Признание необходимости смерти определено в мировоззрении Чехова совершенным отсутствием у него эсхатологических переживаний, апокалиптических предчувствий. В конце 1902 года он пишет Дягилеву, что работа во имя будущего "будет продолжаться быть может, ещё десятки тысяч лет". И поэтому смерть признаётся им необходимой, ибо он ощущает эти "десятки тысяч лет" как всё же дурную бесконечность их долгой череды. Подсознательно ощущает. Тут своего рода "эсхатология" Чехова, вернее, подмена её особым переживанием смысла смерти. Тут как бы совмещение: круг нескончаемого времени и "эсхатологический" для каждого конкретного существования выход из круга. Круг времени необходим для совершенствования бытия, но безвыходное пребывание в этом круге становится для человека адом. "Дама с собачкой" перенасыщена ощущением этого.

Характер проблем, как видим, обретает сугубо религиозный характер. Ибо и вообще все вопрошания о смысле жизни (и смерти, неотделимой от жизни) вне религиозного поиска абсолютно абсурдны.

Автор восходит, таким образом, и увлекает читателя в осмыслении бессмертия на новый уровень.

Духовные потребности обретаются на уровне веры. Сама жажда веры, духовная жажда, становится для человека ориентиром в его внутренних исканиях. Это давняя истина. Вне веры — всё тупики. Но и вера должна быть закалена самыми жестокими испытаниями, иначе человек может оказаться способным изменить ей. Чехов показывает такое испытание в кажущейся беспросветности народной крестьянской жизни, и тем испытывает на прочность жизнь вообще. Этому посвящено едва ли не самое поразительное и совершенное создание его — повесть "В овраге" (1900).

Эта повесть, шедевр последних лет творчества Чехова, — одно из самых страшных, самых беспросветных произведений писателя. Содержание её составляют описания следующих одно за другим преступлений: преступления купца Григория Цыбукина, живущего обманом и обкрадыванием ближних своих, преступления его сына, фальшивомонетчика Анисима Цыбукина, преступлений снохи Цыбукиных, Аксиньи, убивающей младенца, сына Анисима, а затем присваивающей себе всё состояние этого выморочного семейства. Повесть "В овраге" — это история надругательства над детски чистой душой молодой матери, жены Анисима Цыбукина, Липы. Это повесть о жизни "в овраге", в мире, который, кажется, ближе к преисподней, чем к небу, и где неправда, торжествующая несправедливость, заставляет усомниться в самом существовании Бога. И до того сжились с этой неправдой, что одно из самых страшных преступлений — убийство ребёнка — оставляет всех равнодушными. После похорон ни у кого нет в мыслях, что совершено преступление.

Но если искать в повести Чехова лишь критическое отображение социально-нравственных пороков, то многое останется в ней неясным. Некоторые сцены становятся при таком поминании просто лишними, а прежде всего повествование о пути Липы с мёртвым младенцем из больницы и рассказ о встрече её со стариком возчиком. Обладая несомненными поэтическими достоинствами, эта сцена никак не связана с ходом основных событий и в цепи их представляется лишним звеном, нарушающим художественную целостность произведения: она рассеивает внимание, отвлекает от сюжета, дробит развитие действия.

И в конце концов становится совершенно непонятно, ради чего написана сама повесть. Чтобы ещё раз сказать о грубости и бессмысленности жизни?

Смысл повести надо искать в сфере, лежащей над конкретностью изображаемого быта, иначе всё должно быть сведено к напоминанию некоторых банальных уже и во времена Чехова идей.

У Чехова одновременно с началом рассказа о жизни "в овраге" начинается и осмысление её на уровне религиозном — на первых порах как концентрации греха в бытии человека (а вовсе не социальных противоречий, зачатков классового противостояния, что нередко пытались обнаружить исследователи).

Но тема греха, тема взаимоотношения добра и зла могут оказаться лишь иносказательным обозначением социальной проблематики, если они не будут сопряжены с поисками ответа на вопросы веры, с поисками высшего смысла бытия. И этими вопросами не могут не тревожить свою душу люди, живущие в тумане греха.

Эти вопросы прямо связаны с вопросом о бытии Божием.

Один из центральных персонажей повести, Анисим Цыбукин, отвергает веру и объясняет это просто:

"Бог, может, и есть, а только веры нет... Да и откуда мне знать, есть Бог или нет? Нас с малолетства не тому учили, и младенец ещё мать сосёт, а его только одному и учат: кто к чему приставлен. Папаша ведь тоже в Бога не верует. Вы как-то сказали, что у Гунторева баранов угнали... Я нашёл: это Шикаловский мужик украл; он украл, а шкурки-то у папаши... Вот вам и вера! ...И старшина тоже не верит в Бога, — продолжал он, — и писарь тоже, и дьячок тоже. А ежели они ходят в церковь и посты соблюдают, так это для того, чтобы люди про них худо не говорили, и на тот случай, что, может, и в самом деле Страшный суд будет. Теперь так говорят, будто конец света пришёл оттого, что народ ослабел, родителей не почитают и прочее. Это пустяки. Я так, мамаша, понимаю, что всё горе оттого, что совести мало в людях. Я вижу насквозь, мамаша, и понимаю. Ежели у человека рубаха краденая, я вижу. Человек сидит в трактире, и вам так кажется, будто он чай пьёт и больше ничего, а я, чай-то чаем, вижу ещё, что в нём совести нет. Так целый день ходишь — и ни одного человека с совестью. И вся причина, потому что не знают, есть Бог или нет..."

Подобные рассуждения типичны, и смысл их однозначен: ложь и несправедливость убивают веру, отсутствие веры рождает ложь и несправедливость. А если что и остаётся, то лишь внешняя видимость да мелкое суеверие, страх наказания. Отсутствие опыта подлинной христианской жизни не позволяет человеку ощутить присутствие Бога в себе самом, то есть услышать голос совести.

Редко, да и то лишь на мгновения, пробуждается в ком-нибудь подлинное христианское сознание. Но то мимолётное стремление к Богу остаётся непонятным людям и толкуется ими ложно, приспосабливается к низменным понятиям толпы.

"Когда меня венчали, — рассказывает Анисим Варваре, — мне было не по себе. Как вот возьмёшь из-под курицы яйцо, а в нём цыплёнок пищит, так во мне совесть вдруг запищала, и, пока меня венчали, я всё думал: есть Бог! А как вышел из церкви — и ничего".

Анисиму в тот момент было даровано слезное умиление, сердечное сокрушение о грехах, но светлому порыву его противопоставлено нелепое тупомыслие толпы — безверие людей "из оврага". Поэтому слезный дар и вера оставляют его, как только он покидает церковь, вновь погружаясь в туман безверия. Именно безверие и становится причиной всех бед и преступлений, совершающихся здесь. Да и что иное может стать причиной греха?

Анисим выступает как своего рода идеолог безверия, обосновывая свою правоту отсутствием справедливости в мире. "Родоначальник" греха и безверия в семействе Цыбукиных, старик Григорий, порождает и порчу в душе сына, тот поэтому легко идёт на нарушение закона, ибо не видит в том нарушения законов справедливости: они для него просто не существуют.

Кульминация повести приходится на преступление Анисима и на суд над ним. Суд является определяющим в жизни семьи Цыбукиных, поворотным пунктом в судьбе всех основных персонажей повести; всё остальное, включая и убийство мальчика, воспринимается лишь как следствие того главного события.

Теряет силу и власть старик Цыбукин, и, наоборот, всё большим влиянием начинает пользоваться Аксинья. Липа со своим ребёнком, после того, как Анисим лишён всех прав состояния, становится лишней и ненужной в этой семье. И поэтому, исходя из внешней логики событий, поступок Аксиньи, убийство ребёнка, закономерен: всё как бы становится на свои места и естественно устраняет противоречие, которое создаётся между истинным положением вещей в доме Цыбукиных и существованием и правами этого ребёнка, которые не имеют под собою никакой основы. С точки зрения простой человеческой правды, а не только закона, преступление Анисима ничтожно по сравнению с преступлением Аксиньи. Но то преступление ведёт его в Сибирь, на каторгу и, вероятнее всего, к смерти. Преступление Аксиньи даёт ей богатство и власть — она становится хозяйкой земли, которая по завещанию принадлежала убитому ею мальчику.

Такова беспощадная логика "овражной" жизни, и против неё автор пользуется самым сильным аргументом. Он показывает её нравственную несостоятельность. Поэтому главная героиня повести, Липа, как бы выпадает из этой логики, живёт вне её с самого начала. Чехов настойчиво подчёркивает детское начало в душе героини.

"В то время ученики приступили к Иисусу и сказали: кто больше в Царстве Небесном? Иисус, призвав дитя, поставил его посреди них и сказал: истинно говорю вам, если не обратитесь и не будете как дети, не войдёте в Царство Небесное" (Мф. 18,1—3).

Настойчивое подчёркивание автором детского в Липе имеет глубочайший смысл. Она — не от мира сего. То есть чужая "в овраге".

Но к какому же миру принадлежит Липа? "В овраге" ей места нет, и сама она тоскует там: "И зачем ты отдала меня сюда, маменька!" Несовместимость мира Липы и мира Цыбукиных Чехов подчёркивает пространственным противопоставлением этих миров. Вера в Бога соединена в душе Липы с восприятием безграничного пространства Божиего мира, который является и её миром тоже.

"Но казалось им (Липе и её матери. — М.Д.), Кто-то смотрит с высоты неба, из синевы, оттуда, где звёзды, видит всё, что происходит в Уклееве, сторожит. И как ни велико зло, всё же ночь тиха и прекрасна, и всё же в Божьем мире правда есть и будет, такая же тихая и прекрасная, и всё на земле только ждёт, чтобы слиться с правдой, как лунный свет сливается с ночью".

Вот это особое, "ночное" состояние души героини, выраженная в нём её вера, необычайно важны для понимания истинного смысла повести, ибо именно в ночном беспредельном пространстве произойдёт вскоре и решающее испытание, которому будет подвержена душа человеческая. Именно Липа, существо "не от мира овражного", избрана для такого испытания.

Обстоятельства вопреки её воле втягивают Липу в свой роковой круг. Совершается страшнейшее преступление. <...> И вот Липа с мёртвым ребёнком идёт из больницы домой. Ночной мир вновь раскрывается над землёю. Но ощутит ли теперь ее душа Бога в звёздной глубине?

"Впереди, у самой дороги, горел костёр; пламени уже не было, светились одни красные уголья. Слышно было, как жевали лошади. В потёмках обозначились две подводы — одна с бочкой, другая пониже, с мешками, и два человека: один вёл лошадь, чтобы запрягать, другой стоял около костра неподвижно, заложив назад руки. <...>

— Вы святые? — спросила Липа у старика.







Сейчас читают про: