double arrow

Ущербность и грех всегда агрессивны — и всегда навязывают себя в качестве нормы. 1 страница


В искусстве "серебряного века" наметилось то, что окончательно совершилось в постмодернизме: разрыв между душевным и телесным.

Для православного же верующего несомненно: всякий отход от Православия, то есть от полноты Христовой Истины, таит гибель для души человека. Ибо это есть не что иное, как апостасия, сугубое богоотступничество.

ЛИТЕРАТУРА КОНЦА XX СТОЛЕТИЯ

Глава XX

РУССКАЯ ЛИТЕРАТУРА В ЭМИГРАЦИИ

Глава XIX

При этом важнейшее деревенщики показали: русский человек не может существовать вне Православия. Деревня засвидетельствовала явно, что порушенность веры повлекла за собою весьма скорое оскудение всего народного бытия.

Несомненно поэтому: в большинстве случаев то частичное совпадение "деревенской прозы" с либеральною, которое мы обнаруживаем, было и внешним, и вынужденным — но от некоторой недостаточности его для православного сознания нам никуда не уйти.

В.П.Астафьев утверждал, что "деревенская проза — это последний вскрик той творческой индивидуальности, которая была заложена в нашем русском народе". Жестоко. И по отношению к реалистическому искусству верно. Эта проза есть лебединая песня русского реализма. Доказательство — сама эстетическая практика конца XX века. Искусство вынужденно поставлено перед необходимостью искать выход из создавшегося тупика.




Попытка отыскать в народной "деревенской" жизни нравственные начала русского бытия (с проблесками религиозных исканий) характерна для творчества В.Г. Распутина, В.М. Шукшина, В.П. Астафьева, В.И. Белова, С.П. Залыгина, Б.А. Можаева, В.Н. Крупина, В.А. Солоухина, Е.И. Носова, отчасти Б.Л. Васильева. Тот же поиск, но в рамках канона социалистического реализма, можно увидеть у Ф.А. Абрамова.

Прежде всего, вся "деревенская проза" показала, порой весьма прикровенно, антинародный характер власти и преступность проведённой коллективизации.

Борис Андреевич Можаев(1923—1996) во многих произведениях своих, равно как и в публицистике, изображает колхозную жизнь как цепь издевательств и насилий, которые чинит власть народу, как новое крепостное право, не позволяющее человеку вздохнуть свободно. Партийная бюрократия обрекает колхозника на медленное вымирание. Герой одного из лучших произведений писателя, повести "Живой" (1964—1965), Фёдор Кузькин, пожелавший выйти из колхоза, объясняет:

— ...Цельный год проработал и получил от колхоза по двадцать одному грамму гречихи в день на рыло. А в колхозном инкубаторе по сорок граммов дают чистого пшена цыплёнку (3,36).

Убийственными подробностями раскрывает писатель чуждость власти простому мужику. Религиозных же проблем писатель не касается вовсе, о Церкви мимоходом упомянул:



"Настоящий поп озоровать стал. Будто в алтаре напился допьяна. Старухи взбунтовались и прогнали его. А наш отец Сергей плотником работал. Да псаломщиком был. Вот его и попросили, призвали, значит, миром. Служит... А председатель его от работы в колхозе не освобождает. Ты, мол, ещё не настоящий поп".

Канонические и уставные нарушения, кажется, автора мало занимают.

В центральном своём создании, романе "Мужики и бабы" (1972—1980), Можаев, изображая преступления коллективизации, не обошёл и насилия над Церковью. Нравственные уроды-недоумки, дорвавшиеся до власти, издеваются над верующими, запрещают богослужения в храме, который именуют "дурдомом", рубят иконы, сбрасывают колокола и творят прочие мерзости — писатель показывает всё жёстко и точно.

Высказать своё понимание жизни автор поручает учителю Дмитрию Успенскому. Он отвергает зависимость человека от "среды"; в идее прогресса разделяет стремление ко всеобщей сытости — и социальную справедливость, нравственное совершенство, отдавая предпочтение именно справедливости; утверждает, что и в новом социальном учении в основу положена неизбежная вера; видит в идее коммунизма, насаждаемого властью, опошление изначальных чистых и научно выверенных стремлений к социальному раю; в насаждаемом же равенстве усматривает торжество бабувизма и шигалёвщины, продолжение бесовщины Нечаева, Ткачёва и Бакунина; он указывает, что причины происходящего нужно искать не в социальных условиях, а в натуре человека, обуреваемой необузданными подчас страстями. Всё это в основном верно. Но Успенский же обличает новую советскую бюрократию, опираясь на высказывания Ленина; в погроме культуры и Церкви, в пренебрежении устоями народной жизни видит отступление от марксизма.



Он не желает сознавать, что всё творящееся есть логическое следствие именно марксова учения о классовой борьбе как о движущей силе истории. Успенский обличает Чернышевского и Нечаева, уповая на ленинские цитаты, забывая (или не зная), что Ленин был внимательным учеником именно Чернышевского, что молодого Владимира Ульянова в социал-демократической среде именовали вторым Нечаевым.

Правда, и Успенский жертвенно гибнет в попытке умирить бунтующих мужиков и тем охранить их от карательных действий власти; тем же, кого он не сумел защитить, карающие власти запрещают даже перекреститься у его гроба. Кажется, Можаев всё время пытается одолеть в себе какое-то внутреннее противоречие: ему хочется верить в конечную социальную справедливость, а жестокая действительность заставляет воспринять невозможность её на основах новой безбожной веры. Опора на Маркса и Ленина, наравне с Евангелием, не может не завести в безвыходный тупик.

Легко можно возразить, что в те глухие годы, когда писался роман, — как было обойтись без ссылок на "бесспорные" авторитеты. Так. Но прошло время, и — набредая теперь на те "спасительные" рассуждения, читатель отвергает их ложь. Примешиванием же неправды обесценивается любая истина.

Это подлинная трагедия литературы советского времени.

Вне религиозных истоков попытался осмыслить и отобразить нравственные основы народной жизни Фёдор Александрович Абрамов(1920-1983). Это, с православной точки зрения, определило недостаточность его творчества, что особенно проявилось в тетралогии "Братья и сёстры" (1958—1978). Колхозная жизнь показана писателем трудной, тяжёлой, но все тяготы её определены лишь объективными условиями (военным лихолетьем, например). Требованиям соцреализма тетралогия, особенно в первой части, отвечает вполне. Не понравился народу председатель колхоза — и его быстро переизбрали, партия же народную волю поддержала. Можно и иные признаки соцреализма обнаружить, но это не наша задача.

От книги к книге недоумения, сомнения, попытки глубже осмыслить жизнь у писателя нарастают. Главный персонаж произведения, Михаил Пряслин, как будто наделённый многими добрыми качествами душевными, в итоге запутывает и собственную жизнь, и разрушает судьбу ближних своих (становится, например, едва ли не главным виновником самоубийства любимой сестры Лизы), но причины и смысла всего совершившегося так и не осознаёт. Не способен осознать. Почему?

Трагедия церковной жизни народа оставлена писателем за рамками его художественных исканий.

Своего рода эталоном жизненного поведения человека становится в четвёртой книге судьба коммуниста Калины Дунаева, бессмысленно искалечившего, по сути, и собственную судьбу, и жизнь жены. (Заметим, что рассказ о мытарствах этой женщины, озаглавленный: "Из жития Евдокии-великомученицы", позволил некоторым исследователям говорить о "христианских мотивах" в творчестве Абрамова. Но не стоит обманываться игрою слов: христианские мученики претерпевали страдания ради Христа. Абрамовская же Евдокия всю жизнь мучилась из-за мужа-комиссара.)

В том, как Абрамов показал жизнь деревни, много горькой правды, много писательского таланта. Но конечная растерянность Михаила Пряслина перед судьбой своей стала своего рода символическим итогом творчества советского по духу писателя. В конце жизни Абрамов обратился с открытым укоряющим письмом к землякам, вопрошая их: как допускают они жизнь не по совести, не по заветам предков? Но о какой же совести можно заводить речь там, где недоумок-комиссар возглашается нравственным идеалом? Абрамову недостало мужества признать, что долгие годы безбожия и колхозного бесправия отозвались крушением души русского мужика.

Виктор Петрович Астафьев(1924—2001) от соцреализма всегда был далёк. Его стихия — добротный критический реализм, приверженность которому со временем усугубляет безрадостное воззрение писателя на жизнь. Критики с полным правом имеют возможность говорить о нарастании пессимизма в произведениях Астафьева начиная с середины 80-х годов. Сам писатель в одном из интервью на исходе века признался, что живёт в злобе к тому, что совершается в нашей жизни.

Как подлинный художник, Астафьев никогда не тянул свою песню на одной ноте. Он умеет быть грозным и мягким, лиричным и презрительно-гневным, добросердечным, раздумчивым и эмоционально-страстным — всяким. Но у Астафьева печаль неизбывна. Переходит порой в безысходную тоску по чему-то утраченному и невозвратимому никогда — не в собственной его жизни, но в бытии всего человечества.

Основу нравственности человек у Астафьева обретает в следовании законам естественной природы, потому что природа не знает зла, корысти, подлости, коварства. Даже хищник убивает свою жертву не по кровожадной злобе или зависти, а в силу естественных законов, заложенных в него. Не то человек. Человек мог бы жить, не губя вокруг себя ничего сверх потребного только в меру необходимости. Но он уничтожает жизнь, а скоро загубит и себя самого. Это заставляет писателя страдать без надежды.

Ближе всех к природе у Астафьева — охотники. Такие, как Аким в повести "Царь-рыба" (1976) или Фаефан в "Стародубе" (1959). Они полны естественной доброты ко всему живому, будь то зверь или человек. Они убивают зверя, потому что таков закон их жизни, но они никогда не убьют бездумно, и всегда готовы пожертвовать последним для спасения человека. Не по христианской любви (они и не знают её вовсе), а по естественному инстинкту.

Религия у Астафьева — атрибут народной жизни, присутствующий наравне с прочими часто на уровне бессознательного суеверия. Лишь однажды Астафьев показал, как религиозные устои определяют характер и поведение людей в повести "Стародуб": рассказывая о жизни староверческого села, затерявшегося среди гор и тайги. Вера людей превращает их в жестокое стадо, озлобленное суевериями и готовое на беспощадное злодейство. Фаефан, живущий вообще вне всякой веры, гораздо человечнее и во всех отношениях выше этих "божьих людей".

Но ещё хуже — люди города, всегда противопоставляемого Астафьевым деревне (в этом писатель сходен со всеми деревенщиками). Город — эгоистичен, корыстен, недобр, негостеприимен, завистлив. Его олицетворяет Гога Гецев ("Царь-рыба"), жестокий эгоист, уродующий и губящий вокруг себя всё, что попадает в круг его корысти, но и себя обрекающий на смерть.

Нетрудно заметить, что в мировидении Астафьев близок Толстому, узревшему в природе законы нравственной жизни народа. Сходен Астафьев с Толстым и в неприятии войны. Это неприятие нарастает у Астафьева от повести "Пастух и пастушка" (1971) к роману "Прокляты и убиты" (1992—1994). Он не философствует, а жестоко свидетельствует о реальной жизни (впрочем, это тоже своего рода философия).

Реализм Астафьева доведён в романе порой до грубого натурализма. Автор ничего не смягчает. Писатель отвергает всякую эстетизацию войны. Любой. Для него война всегда мерзка, какие бы цели ни имела, она всегда ведёт к оскудению нравственного начала.

Особенно Великая Отечественная война, писателю отвратительна. Потому что это ещё и война власти против своего же народа. Ротный командир Оськин раскрывает её суть без прикрас:

— Значит, главное — вперёд. Вперёд и вперёд. За спину товарищей под берегом не спрятаться, ходу назад нету. Видел я тут заградотрядик с новыми крупнокалиберными пулемётами. У нас их ещё и в помине нету, а им уже выдали — у них работа поважнее. И выходит, что спереди у нас вода, сзади беда.

Кажется, новое оружие против врага нужнее. Нет, против своих.

Война вносит в мир нечто, противное самой природе, мерзко-тошнотворное до смертной тоски. Война требует убийства. Астафьев, отвергая эстетизацию войны, протестуя тем против тех самых "полутонов" и "плутовства", показывает убийство без прикрас. Но даже и не жестокими крайностями натуралистических описаний выделился роман Астафьева. Писатель сделал попытку принципиально нового осмысления войны вообще. Не просто в смысле тотального осуждения её.

Астафьев касается проблемы, которую как будто не заметили вовсе те, кто писал до него о войне. Эту проблему обозначил отчасти на другом материале Солженицын в романе "В круге первом", и её же — прямо осмысляя войну с Германией в "Архипелаге ГУЛАГ" (когда вдумывался в трагедию власовского движения). Что защищал народ в той войне: родину или чуждый ему режим? Каково качество того патриотизма, под воздействием которого совершаются все эти противоречащие природе человека и заповедям Божиим зверства?

Религиозная идея в романе "Прокляты и убиты" сопряжена с образом Коли Рындина, солдата-старовера, который отвергает ненависть к врагу. Тут задумаешься: или и впрямь верно утверждение, приписывающее староверам большую крепость духа по сравнению с "никонианами", или автор не нашёл таких же убеждённых в большей части православного народа? Центральное место Рындина в образной системе романа подчёркнуто и тем, что само название произведения взято из старообрядческой стихиры, хранящейся в памяти убеждённого сторонника ненасилия: "Все, кто сеет на земле смуту, войны и братоубийство, будут прокляты Богом и убиты".

Но кто сеет смуту и кто проклят и убит?

Впрочем, здесь нельзя обойти вниманием и многие полутона (которые так не любит писатель), чтобы, осмысляя означенную проблему с разных сторон, придти к несомненному выводу.

Религиозный подход Астафьева к изображаемым событиям сомнения не вызывает. Более того, автор романа занимает откровенно антигуманистическую позицию.

Двуногая козявка, меча огонь молний, доказывала, что она великая и может повелевать всем, хотя и вопиет со страху: "И звезды ею сокрушатся, и солнцы ею потушатся". Но пока "солнцы потушатся" да "звезды сокрушатся", исчадие это божье скорее всего само себя изведёт.

Разложение гуманизма Астафьев верно усмотрел и в идеологии советской власти, которая вся выросла на гуманистических идеалах, но практически обнаружила своё пренебрежение именно человеком. Однако и важнее того, что человек в советской стране родился, чтобы жизнь свою отдавать за строй, который в ней установился. Вот высшая идея социалистического гуманизма. Её-то Астафьев и подвергает пересмотру.

Жизнью своею человек оказался вынужденным защищать не только государственный строй, но и ту систему идей, которая помогает утверждаться самой власти, якобы созданной для охранения этих идей. Усилия комиссаров не пропали даром: отступничество от Бога коснулось многих и многих.

Автор не оправдывает ни нападающих, ни защищающихся, потому что защищают-то прежде всего не веру, а как будто принуждение к безверию. Более того даже — за новую навязываемую веру жизни кладут. А что именно новая религия утверждается, ясно обозначается в речи политрука на совещании командиров:

"Непременный, всюду и везде с пламенным словом наготове, присутствующий на совещании начполитотдела дивизии Мусенок тут же выдал поправку: "Наш бог — товарищ Сталин. С его именем..." ...Чуть ли не полчаса молол языком Мусенок".

Самая отвратительная разновидность среди людей для писателя политические деятели, начиная с Ленина и кончая политруками на фронте.

Комиссаров шофёр, солдат Брыкин, в запьянении проговаривается о том, чего успел понасмотреться:

"Скажу я те, капитаха, одному тебе токмо и скажу: нет ничего на свете подлее советского комиссара! Но комиссар из энтих... — сказал и, испугавшись сказанного, Брыкин заозирался".

Гадчайшей фигурой предстаёт у Астафьева дивизионный комиссар Мусенок. Друг одного из самых кромешных и загадочных персонажей той войны, Льва Мехлиса, Мусенок отличился в мирное время доносами, а главное — насаждением новой веры, так что "в прославленном трудом своим и красотою Златоусте не осталось ни одного храма, вместо царя прямо у богатейшего музея рылом в дверь поставили Ленина, махонького, из чугуна отлитого, чёрного. Обдристанный воронами, этот гномик — копия Мусенка — торчал из кустов бузины, что африканский забытый идол". Точен в слове писатель.

В армии "Мусенка ненавидели, боялись". Он чужероден солдату, он сросся с мертвящей всё идеологией, изматывая людей пустословными поучениями. "И ни слова о том, как на плацдарме дела, чем помочь раненым, накормить людей, обеспечить их боеприпасами... Этот человек, находясь на войне, совершенно её не знал и не понимал. Находясь рядом с людьми переднего края, Мусенок шёл всё же, как говорят в Сибири, в разнопляс с бойцами, а существовали они, как опять же говорят в Сибири, в разнотыку".

Ненависть к комиссару приводит в итоге к убийству его одним из тех, кого он готов был принести в жертву своему мёртвому слову, подлинным героем войны, капитаном Щусем.

И вот встаёт во весь рост проблема патриотизма, советского патриотизма. Во второй книге один из центральных персонажей, майор Зарубин, размышляет (и, кажется, автор ему свои мысли передал):

"Изо всех спекуляций самая доступная и оттого самая распространённая — спекуляция патриотизмом, бойчее всего распродаётся любовь к родине — во все времена товар этот нарасхват".

Что здесь отвергается — патриотизм или спекуляция на нём?

Можно призвать бомбу на голову власти, как солженицынский Спиридон, можно отказаться Мусенка защищать, а что же с любимыми людьми станет, с народом?

Тут не ответишь по простоте: да или нет. Тут уже столько оттенков и полутонов. В том и трагедия: защищая родину, защищать приходится и Сталина. Власть, по-обезьяньи передразнивая всё истинное, приспособила старый призыв для собственного пользования: "За Царя и Отечество!" Правда, прежде и ещё одно слово было — "За Веру". Не в нём ли ключ ко всему?

Вот новый оттенок проблемы: обнаруживается отчётливо иное качество патриотизма, отныне советского. Его утвердил с несомненною эстетическою силою ещё Маяковский, воспевавший именно социалистическую и никакую иную родину. Достоин ли такой патриотизм существовать? Да, но родные же люди живут на советском пространстве, а не на абстрактной территории. А с другой стороны — защита их не обернётся ли виной защиты безбожия?

В конце концов: кто же всё-таки проклят и убит! Не о Мусенке же роман. Нет, жизни лишены именно тысячи (в романе) невинных безответных воинов, начиная с простодушных братьев Снегирёвых и кончая совестливым Васконяном. Однако вспомним: "Все, кто сеет на земле смуту, войны и братоубийство, будут прокляты Богом и убиты". Значит, именно на них, на эти тысячи, перешла вина с тех, кого они, желая того или нет, защищали?

Страшный смысл обретает название романа.

Не близок ли автор к тому порицанию русского народа, от которого недалеко до любезной сердцу многих русофобии (подобно тому, как это случилось в романе В. Гроссмана "Жизнь и судьба")?

Но тогда выход — в пасивности Коли Рындина, во всём полагающегося на волю Божию? То есть на Промысл...

Нет, Промысл не совершается вне синергии, Коля же собственную волю именно исключает.

Так есть ли ответ на эти вопросы?

Видимо, ответ можно обрести, осмыслив важнейшее: утрачено ли всё же чувство Бога в сердцах русских людей?

По свидетельству самих участников войны, вблизи смерти люди всегда вспоминали о Боге. Астафьев присоединяется к тем свидетельствам. Поэтому и говорит у него один из солдат:

— Да будь ты хоть раскоммунист, к кому же человеку адресоваться над самою-то бездной? Не к Мусенку же...

И отзывается Бог на те моления, из глубины трепещущих душ идущие. "Но их Бог был сегодня с ними — не зря они звали его, то оба разом, то попеременке. И услышал он их, услышал, милостивец..."

Кажется, во второй книге писатель оставляет надежду читателю: напоминая о великом даре Божьем:

"Всё сокрушающее зло, безумие и страх, глушимые рёвом и матом, складно-грязным, проклятым матом, заменившим слова, разум, память, гонят человека неведомо куда, и только сердце, маленькое и ни в чём не виноватое, честно работающее человеческое сердце, ещё слышит, ещё внимает жизни, оно ещё способно болеть и страдать, оно ещё не разорвалось, не лопнуло, оно пока вмещает в себя весь мир, все бури его и потрясения — какой дивный, какой могучий, какой необходимый инструмент вложил Господь в человека!"

Сердце как средоточие духовной жизни — понимаемое так в совпадении со святоотеческой традицией — не может дать человеку пасть окончательно, не даст торжества врагу.

И, кажется, писатель ясно даёт понять, как он мыслит разрешение всех проблем. Ведь все вопросы, логические блуждания, недоумения, тупики мысли порождены больше умом, который не может не растеряться перед возникающими противоречиями. Решение же окончательное должно принять нечто иное в человеке, "чему нет названия". Один из энергетических узлов романа — сцена, когда к солдату Лёшке Шестакову обращается даже не с приказом, а с просьбой воинский начальник со спокойного (относительно, конечно) берега: совершить невозможное, попытаться проложить новую линию связи через насквозь простреливаемую врагом реку и тем помочь своему воинству выстоять в смертельном бою. Лёшка — солдат, и ему может просто приказать находящийся тут же рядом с ним его непосредственный командир, майор Зарубин. Но "Зарубин высунул из шалашика шинели голову, тусклый его взгляд, устремлённый в пустоту, скорее угадывался, чем виделся. Взгляд майора погас — отвернулся он от своего солдата? Бело отсвечивало что-то — лицо или бинт — не разобрать. Наконец Лёшка понял: майор, командир его и отец на всё время военной жизни, предоставил солдату всё решать самому, дав ему тем самым ответ: не судья он ему сейчас. Всё пусть решает совесть и что-то ещё такое, чему названия здесь, на краю жизни, нет".

И Лёшка решается на почти наверняка гибельное дело. Поэтому Промысл Божий на стороне этих людей.

Писатель ненавидит войну. А всё-таки в его общем охватном рассказе о всём сражении, в котором описанные события были лишь малым эпизодом, нельзя не почувствовать радостную гордость за совершённое. Потому что совершили это не мусенки, только мешавшие делу как умели, и не пассивные староверы, отстранившиеся от того дела, а смиренные Шестаковы и Зарубины, подлинные герои минувшей войны. И совершили всё-таки не ради Сталина, а ради земли, которая должна же пережить и сатанинскую власть.

Только ведь с войной не завершается история народа. Однако и последующие времена, не вызывают у писателя ни гордости, ни радости. В том, что создаёт Астафьев на исходе века, слишком много горечи.

Корит и корит он свой родной, русский народ. И выходит порой: нет никого хуже. И впрямь нет? Что за русофобия у русского всеми корнями человека? Да ведь прочие народы — далеко, не всегда их видно. И если пакостят они — то там, у себя. Вот пусть сами с собою и разбираются. А эти, свои, русские люди портят жизнь и себе, и мне, и тебе. Себя уродуют и моё бытие. Кто их хуже?

Астафьев, несомненно, религиозен в воззрениях на мир. Основываясь на некоторых его высказываниях, можно порой назвать религиозность его скорее пантеистической, чем христианской, хотя имя Бога писатель поминает часто. Бог у писателя — Создатель природы, прежде всего. Человек тоже часть природы, но в ней ныне отщепенец, предатель. Что это — руссоизм, толстовство? Лучше не цеплять ярлыки, но просто осмыслить позицию человека. Вот он пишет: "Боже, Боже, как любовно, как щедро наделил ты эту землю лесами, долами и малыми спутниками, их украшающими, ... — вся Божья благодать человеку дадена, исцеляйся ею, питайся, красуйся средь этакой благодати.

Да куда там, топчут, жгут иль бросают благодатное добро, и дохнут в городах твари господние без призору, догляду, природу предавшие".

Так пишет Астафьев на самом исходе тысячелетия. Справедливо, хоть и горько. Но каков выход? Замкнуться в пессимизме и отчаянии — первый. Кажется (может, только кажется?), это выбрал для себя сам писатель. Можно вернуться "назад к природе" — выход второй, но утопичный. Многовековая история человечества опровергла подобные притязания давно, даже Руссо не спас. Не может быть человек по природе своей падшей спасителем самого себя. Есть третий выход: понять, что поднимая руку на природу как на дар Божий человеку, мы отвергаем Самого Творца и Дарителя. И воздастся нам за то не потому, что природа есть некая самодостаточная ценность или даже пантеистическое начало, а потому, что она есть творение Божие. И то, что делает с нею человек, — грех. Нужно это понять и не грешить.

Можно сказать, что это тоже утопия. Нет. Утопия — это не то, что недостижимо, но то, что основано на ложных началах. Утопия — обманный ориентир на пути человечества. Ориентиры же должны быть верны, а пойдёт человек по ним или нет, это уже иной вопрос. Вера нужна.

Но к вере у писателя недоверие. Причина омута, что его сознание не воцерковлено. Правы были те критики, которые указывали на это. Вот что он мыслит, когда вспоминает о Церкви: "В великолепно украшенном, по веянию новых времён восстановленном, раззолоченном храме, махая кадилом, попик в старомодном, с Византии ещё привезённом, одеянии бормочет на одряхлевшем, давно в народе забытом языке молитвы, проповедует примитивные, для многих людей просто смешные, банальные истины. ...Там, в кадильном дыму, проповедуется покорность и смирение, всё время звучит слово — раб..."

Смешные истины? Для кого смешные? Для кичащихся своей просвещённостью, перед которой слово Божие они воспринимают как банальный примитив? Или для тех, кому всё смешно, что мимо кармана и брюха? Писатель сокрушается, что жизнь вразнос пошла. Да оттого и пошла, что весельчаки такие повсюду развелись. А им поддакнули, сердешным...

Астафьеву не нравится слово раб, не по душе вдруг смирение оказалось. Как будто те весельчаки — свободны. Они-то и есть рабы. А в Церкви не рабы, но рабы Божии. Не хочет того понять классик современной литературы. Значит, литература мельчает. Астафьев слово Бог уже с большой буквы пишет, но обращение к Нему — ты — всё ещё с маленькой. И господние тоже с маленькой. Это не орфография, но мировоззрение. Как и пренебрежение к церковным облачениям и к языку — тоже часть философии своего рода.

Писателю по душе те, кто из единства выбиваются, да всё по-своему норовят. Осуждающе звучат его слова:

"Кто устанет, задумается, из ряда выбьется, не так и не туда пойдёт, его ... коли церкви дело касается — вольнодумцем, еретиком объявят, вон из храма прогонят, от веры отринут".

Никто его не отринет, сам он себя вне храма поставит. Ведь если "не так и не туда пойдёт" — то куда выйдет?

Начинает казаться, что тяжкий труд подлинного духовного поиска Астафьеву чужд. Не случайно же, размышляя о традициях русской классики, он признался: "Слишком тихий интеллигентный Чехов — не мой писатель. Я люблю ярких, броских, люблю бесовщину".

Конечно, чеховская духовность не всем по плечу, да и любовь к бесовщине здесь метафорическая. А всё же слово сказано...

Василий Иванович Белов(р. 1932) с раннего творчества своего вглядывался в тягостную, порой страшную судьбу русской деревни, вне которой не мыслил бытие русского народа. И вообще существенно, что самые талантливые художники отказывали городу в праве быть носителем нравственных народных начал. Тут они решительно расходились с марксистской идеологией, и только масштаб дарования помогал им с трудом, не без потерь, выдерживать её жёсткий напор.

Подобно многим собратьям по перу Белов изначально ищет опору в законах совести, оторванной от веры. Герой "Плотницких рассказов" (1968), старик Олёша Смолин, признаётся:

"Помню, Великим постом привели меня первый раз к попу. На исповедь. ...Ох, Платонович, эта религия! Она, друг мой, ещё с того разу нервы мне начала портить. А сколько было других разов".

Он же о годах более поздних вспоминает:

"...Я к тому времени и на исповедь не ходил. Уж ежели каяться, так перед самим собой надо каяться. Противу твоей совести не устоять никакому попу".

Всё просто: совесть не нуждается в вере, нравственность пребывает вне Церкви (с её таинствами).

И так все совестливые беловские персонажи, включая и Ивана Африкановича ("Привычное дело", 1967), образ которого стал одной из вершин "деревенской прозы", пребывают вне веры, а если где-то редко и промелькнёт подробность, связанная с религиозной памятью человека, то это остаётся лишь обыденной бытовой частностью.

Но поэтому ли проявился у многих деревенщиков всё тот же гибельный для человека гуманизм? Одни уповают на абстрактную мораль, другие ищут совесть в конкретности народной безверной жизни — а результат не один ли?







Сейчас читают про: