double arrow

ПРЕОДОЛЕНИЕ РАСКОЛА 6 страница


Иначе сложилась судьба социалистического реализма. За два десятилетия (середина 1930-х — середина 1950-х) сформировался соцреалистический канон, «Культура Два», монументальный стиль, реализовавшийся не только в литературе, но и в кинематографе, музыке, архитектуре. Рассмотрение его с идеологической точки зрения явно недостаточно, ибо идеология, вызвавшая его к жиз­ни, уже принадлежит истории и возрождение ее в прошлом вари­анте, как кажется, вряд ли возможно. Его омертвение началось в середине 50-х годов, а завершилось в 80-е. Поэтому сейчас акту­ально обращение к нему с точки зрения эстетической, чем и за­нимаются исследователи соцреалистического канона — в основ­ном зарубежные или же наши, работающие в западных универси­тетах. Думается, что это величественное, мрачное и в то же время оптимистическое, изощренное и одновременно наивное явление ждет своего отечественного исследователя.

Своей неимоверной тяжестью оно придавило все остальное. Лишь во второй половине прошлого века художественное и фило-238


софское сознание стало воскресать после анабиоза, вспоминая, что было раньше: демократическую идею («Новый мир» 1960-х годов), русскую национальную идею («Наш современник» 1970— 1980-х годов). Оба направления при своей трагической для литера­туры этого периода оппозиционности были устремлены, в итоге, к общей цели: они воссоздавали в новых, постсталинских услови­ях забытые и утраченные стороны русской культуры и русского сознания. Оба направления, представляемые этими журналами, сто­яли на реалистических позициях. С их деятельностью связано появле­ние и эстетико-философское осмысление таких явлений русской ли­тературы второй половины XX столетия, как деревенская проза, а также военная, городская, лагерная проза. Разногласия, политико-идеологические, эстетические, личные, существовавшие между ин­теллигенцией, приверженной тому или иному направлению, сей­час, из исторической перспективы, кажутся малозначительными. Виднее сходство: огромна их роль в возрождении русской литерату­ры и русского сознания, пусть и разных его сторон, которые тогда писателями и журналистами мыслились как взаимоисключающие.

Становление послесталинской литературы вполне естественно шло по реалистическому пути: А. Солженицын, Ю. Трифонов, В. Рас­путин, В. Астафьев, Ю. Бондарев, С. Залыгин... Однако реалистичес­кая литература, сконцентрированная на социально значимом, не могла уловить те стороны жизни человека, которые были обусловле­ны не социальными, а какими-то иными сторонами бытия, часто подсознательными, неосознаваемыми или непознанными, ирраци­ональными, мистически предопределенными, которые нуждались в своем воплощении с точки зрения опыта второй половины XX сто­летия. Ведь этот опыт показал и ограниченность научного знания, его неокончательность и, возможно, неподлинность; он показал, что мистическое и иррациональное пронизывают нашу жизнь и на­ука бессильна утвердить или опровергнуть сам факт их существова­ния. На смену реалистическому взгляду, обращенному к рациональ­но постижимым процессам, в последней трети XX в. пришел взгляд иной, часто утверждающий отказ от рациональной постижимое™ человеческого бытия. Это был шаг русской литературы конца XX в. в сторону модернистской эстетики. Началом такого освоения мира стали 80-е годы, проза сорокалетних, творчество В. Маканина, утвержда­ющего иррациональные основы бытия («Где сходилось небо с хол­мами») и неомифологический роман А. Кима («Белка», «Отец лес»).

Завершил же столетие постмодернизм, разрушивший все эсте-тико-идеологические каноны, созданные последними двумя сто-


Преодоление раскола


Некоторые итоги



летиями (В. Сорокин), и осмысляющий современность сквозь приз­му сознания человека, дезориентированного в обломках прошлых эпох, среди которых и протекает жизнь современного человека (В. Пелевин). Реалистическая эстетика оказалась вытесненной.

И это, думается, тоже неслучайно. На протяжении последней четверти века, а в последние десять лет — все более и более явно разрушались традиционные для русской литературы последних двух столетий отношения в системе «читатель — писатель». Современ­ная русская культура на наших глазах резко меняет свои очертания. Изменился статус литературы: русская культура перестала быть «литературоцентричной».

Перед ныне живущими поколениями русских людей, привык­ших видеть в литературе одну из самых важных форм обществен­ного сознания, подобная ситуация может предстать как драмати­ческая. Новый писатель, пришедший в литературу в 1990-е годы, часто не только не может, но и не хочет предстать реалистом, сле­довательно, мыслителем, всерьез озабоченным ролью человека в историческом процессе, философом, размышляющим о смысле че­ловеческого бытия, историком и социологом, ищущим истоки се­годняшнего положения дел и нравственную опору в национальном прошлом. Если все эти темы и остаются, то в заниженном, комичес­ком, переосмеянном варианте, как, к примеру, у В.Пелевина, в его романах «Жизнь насекомых» или «Чапаев и пустота». Роль писателя как учителя жизни на глазах оказалась поставлена под сомнение. В самом деле, чем писатель отличается от других? Почему он дол­жен учительствовать? Поэтому читателями, традиционно рас­сматривавшими литературу как учебник жизни, а писателя — как «инженера человеческих душ», нынешнее положение осмысляет­ся как ситуация пустоты, своего рода культурного вакуума.

Масштабы подобного можно себе представить особенно на­глядно, если вспомнить, что два последних столетия, начиная с пушкинской эпохи, русская культура была именно литературо-центрична: словесность, а не религия, философия или наука, формировала национальный тип сознания, манеру мыслить и чув­ствовать.

В результате литература сакрализировалась, стала священным национальным достоянием. Формулы «Пушкин — наше все» или «Пушкин у нас — начало всех начал» определяли место литерату­ры в национальной культуре и место писателя в обществе.

Но естественна ли была сакрализация литературы? Ее культ в сознании русской интеллигенции? Возможно, нет — ведь хотим


мы того или не хотим, русская литература XIX и XX вв. приняла на себя функции, вовсе не свойственные словесности. Она стала фор­мой социально-политической мысли, что было, наверное, неиз­бежно в ситуации несвободного слова, стесненного цензурой — царской или советской. Вспомним мысль Герцена: народ, лишен­ный трибуны свободного слова, использует литературу в качестве такой триуны. Она стала формой выражения всех без исключения сфер общественного сознания — философии, политики, эконо­мики, социологии. Писатель оказался важнейшей фигурой, фор­мирующей общественное сознание и национальную ментальность. Он принял на себя право бичевать недостатки и просвещать серд­ца соотечественников, указывать путь к истине, быть «зрячим по­сохом» народа. Это означало, что литература стала особой формой религии, а писатель — проповедником. Литература подменила со­бой Церковь...

Подобная ситуация, сложившаяся в XIX в., стала особенно трагичной в XX столетии, в условиях гонения на Церковь. Литера­тура оказалась храмом со своими святыми и еретиками, тексты классиков стали священными, а слово писателя могло восприни­маться как слово проповедника. Литература как бы стремилась за­полнить нравственный и религиозный вакуум, который ощущало общество и его культура. Но беда в том, что слово художника — не слово пастыря. Ничто не может заменить обществу Церковь, а че­ловеку — слово священника. Литература, взяв на свои плечи непо­сильную ношу, «надорвалась» к концу века. Фигура писателя — учителя жизни оказалась вытеснена еретиком — постмодернистом. Отсюда и трагическое для общества ощущение утраты последней веры и культурного вакуума, который раньше заполняла литера­тура — в ней находили ответы на «проклятые вопросы», она фор­мировала общественное сознание, давала ориентиры движения в историческом потоке, определяла перспективы и указывала на тупики, являла образцы подвижничества или нравственного па­дения. Именно в литературе XIX столетия сформировались наци­онально значимые образы, своего рода архетипы национальной жизни, такие, как «Обломов и обломовщина», «тургеневские де­вушки», «лишние люди» Онегин и Печорин. В XX в. ситуация поч­ти не изменилась. Достаточно вспомнить широкие образы-симво­лы, пришедшие из литературы в нашу жизнь в 80—90-е годы: «Манкурт» Ч. Айтматова, «Белые одежды» В. Дудинцева, «По­жар» В. Распутина, «Покушение на миражи» и «Расплата» В. Тенд­рякова — и «Раковый корпус», «Красное колесо», «Шарашка»,

16-4063


Преодоление раскола


Творчество Л. И. Солженицына как итог столетия



«Архипелаг» А. Солженицына. Они сложились в своего рода «код» эпохи и стали категориями общественного сознания первой поло­вины 90-х годов. И вдруг, внезапно, молниеносно, меньше чем за десятилетие, литература перестала быть религией, слово писате­ля — словом духовного пастыря.

Надолго ли? Думается, что нет. Исторический и культурный опыт XX столетия нуждается именно в реалистическом осмысле­нии — но с новых позиций. Такие позиции предложены тем типом реализма, который нашел свое воплощение в творчестве А. И. Сол­женицына.

Творчество А. И. Солженицына как итог столетия

В современной литературе Солженицын — единственная круп­ная фигура, чье воздействие на литературный процесс будущего века только лишь начинается. Он еще не понят и не осмыслен нами, его опыт не продолжен в современном литературном про­цессе. То, что это воздействие будет огромным, представляется совершенно несомненным. Во-первых, его творчество отразило важейшие исторические события русской жизни XX в., ив нем содержится глубокое их объяснение с самых разных точек зрения — социально-исторической, политической, социокультурной, наци­онально-психологической. Возможно, что русские люди наступив­шего века будут изучать национальную историю по его произведе­ниям. Во-вторых (и это самое главное), судьбу России ушедшего столетия Солженицын воспринимает как проявление Божествен­ного промысла, и взгляд на русскую судьбу с мистической точки зрения тоже близок ему. Онтологическая символика в его расска­зах, в эпопее «Красное колесо» трактуется как проявление Выс­шей воли. При этом писатель скрупулезно документален, и сама действительность, воспроизведенная с точностью до мельчайших деталей, обретает глубоко символический смысл, трактуется ме­тафизически240. Это важнейший смысловой аспект его произведе-

240 Некоторые аспекты онтологической проблематики рассказов Солженицы­на и эпоса «Красное колесо» проанализированы в работе П. Е. Спиваковского «Феномен А. И. Солженицына: новый взгляд» (М., 1999).


ний, что открывает для него путь к синтезу реалистического и модернистского взгляда на мир.

Солженицын начал свой литературный путь в эпоху хрущев­ской «оттепели». Это был, как сейчас можно предположить, послед­ний этап в развитии русской культуры, когда голос писателя, если воспользоваться лермонтовской строкой, «звучал как колокол на башне вечевой/во дни торжеств и бед народных». Толпы людей собирались у памятника В. Маяковскому слушать молодых поэтов — А. Вознесенского, Е. Евтушенко, Р. Рождественского, что трудно представить себе теперь, а имена Вихрова и Грацианского, героев романа «Русский лес» Л. Леонова, были нарицательными. Воздей­ствие писателя на общественное сознание оказалось почти столь же огромно, как во времена некрасовского «Современника». Такая ситуация характеризуется совершенно особыми отношениями в системе «читатель — писатель»: между этими двумя важнейшими фигурами литературного процесса происходит интенсивный взаи­мообмен идей и настроений. Такие моменты, вероятно, являются наиболее плодотворными для литературы и для общества: обмен мыслительной и эмоциональной энергией, когда появление ново­го романа или цикла стихов рождает моментальный ответ в виде читательского письма или журнальной рецензии, выводит литера­туру за рамки явления сугубо эстетического и превращает ее в сферу общественно-политической мысли. На рубеже 50-60-х го­дов решение собственно художественных задач было подчинено целям иным. Разрушение соцреалистического канона началось с того, что перед обществом и литературой встала проблема само­ориентации в потоке исторического времени и художник оказался самой важной фигурой, приступившей к ее решению. Литература перестала быть средством эстетизации действительности и вновь обретала присущие ей функции познания мира.

А. Солженицын был тогда и остался по сей день писателем, стремящимся реализовать возможности прямого воздействия на общество писательским словом. Думается, что и литературное по­прище было избрано им как общественная трибуна, с которой можно обратиться к современникам и потомкам. Литературный дар открывал возможность, оставаясь художником, говорить о про­блемах политических, как бы балансируя между политикой и ху­дожественностью и совмещая их. «Конечно, политическая страсть мне врождена, — размышлял Солженицын уже значительно поз­же о первых днях своего пребывания на Западе после департации


16*


шшяш*


Преодоление раскола


Русский характер в процессе деформаций



из СССР в 1974 г. — И все-таки она у меня — за литературой, после, ниже. И если б на нашей несчастной родине не было погуб­лено столько общественно-активных людей, так что физикам-ма­тематикам приходится браться за социологию, а поэтам за поли­тическое ораторство, — я отныне и остался бы в пределах литера­туры»241. Тогда, в начале 60-х, он сумел реализовать возможности, данные короткой оттепелью писателю: заявил о себе, стал извес­тен и заметен и не отступался от самого себя уже никогда. Мало того, сумел укрепить и сделать более значимой роль писателя-про­поведника уже в брежневское время, когда и та незначительная свобода слова, что была дана хрущевской оттепелью, урезалась и урезалась с каждым годом.

Отношения в системе «читатель — писатель», сложившиеся в литературе конца 50-60-х годов, давали Солженицыну возмож­ность прямого обращения к самому широкому читателю и форми­рования общественного сознания. Это был тот момент, когда чи­тательская аудитория видела (и не ошибалась!) в Солженицыне человека, способного отразить трагическую, запретную и неосмыс­ленную ни в художественном, ни в социально-политическом ас­пекте правду национальной жизни — и не только лагерную. С са­мого начала писательского пути Солженицын смотрел шире, вы­нашивая в своем сознании не только «Архипелаг ГУЛАГ», но и замысел историософского романа о русской революции под ус­ловным названием «Р-17», воплотившегося десятилетия спустя в эпопее «Красное колесо». Однако его взгляд вовсе не исчерпывал­ся лишь критикой «культа личности Сталина» или даже всей со­ветской системы. Он смотрел еще шире и дальше: XX век интере­совал его как переломный момент русской судьбы. Поэтому на первом месте в его творчестве была все же не проповедническая, а познавательная функция литературы.

Синкретизм как творческая доминанта определяет специфику художественности его произведений. Классический роман (нелю­бимое жанровое определение писателя) или повесть не выдержи­вали чрезмерной смысловой нагрузки, поэтому после «В круге пер­вом» и «Ракового корпуса» Солженицын создает новую крупную жанровую форму, с явным преобладанием документального мате­риала — «Узлы» эпопеи «Красное Колесо». При этом включение в


повествовательную структуру авторской публицистики, прямое выражение авторской позиции по политическим и историософ­ским проблемам, столь не характерное для реалистической рус­ской прозы последних двух столетий, соседствует с традиционны­ми для романиста формами психологического анализа, объектами которого выступают как реальные политические деятели, опреде­лявшие судьбы России, так и вполне заурядные граждане.

Русский характер в процессе деформаций

Предметом исследования А. Солженицына стал русский наци­ональный характер в его разных личностно-индивидуальных про­явлениях, охватывающих практически все слои русского общества в переломные моменты его бытия: политический Олимп, генера­литет, дипломатический корпус, карательные аппараты, служа­щие разным режимам, советские заключенные, лагерные надсмотр­щики, крестьяне антоновской армии, советский партаппарат раз­ных десятилетий... Солженицын прослеживает изменения русской ментальности, показывает процесс мучительной ломки националь­ного сознания. Можно сказать, что русский характер запечатлен им в процессе деформаций.

Эпос Солженицына дает материал для исследования конкрет­ных форм этих деформаций и условий, приведших к ним. Принято считать, что это условия политические. Действительно, трудно най­ти писателя столь явно политизированного, сделавшего предме­том художественного исследования документальное воспроизведе­ние политических событий Августа Четырнадцатого или Апреля Семнадцатого. Но нам представляется, что энциклопедический по объему исторический материал нуждается не только в политичес­ком осмыслении (оно, в частности, предложено самим Солжени­цыным, не желающим «переваливать работу исследования с авто­ра на читателя»242), сколько в онтологическом и социокультур­ном. В конечном итоге, в реальных исторических лицах, ставших героями «Красного Колеса», таких как Ленин или Столыпин, и в характерах вымышленных, как Иван Денисович или дипломат Во-



241 Солженицын А. Угодило зернышко промеж двух жерновов: Очерки изгна­ния (1974-1978)//Новый мир. 1998. № 9. С. 53-54.


242 Солженицын А. И. Архипелаг ГУЛАГ: В 3 т. Вермонт; Париж, 1987. Т. 2. С. 607. Далее ссылки на «Архипелаг ГУЛАГ» с указанием тома и страницы даются по этому изданию.


Преодоление раскола


Русский характер в процессе деформаций



лодин («В круге первом»), Солженицын представляет грани наци­онального характера, сформированного предшествующей истори­ей и обусловившего историю нашего столетия. В сущности, весь эпос Солженицына можно рассмотреть как уникальный материал по русской характерологии, требующий научного осмысления со стороны ученых, профессионально связанных с той областью зна­ния, которая определяется как «русская идея».

«Большевики перекипятили русскую кровь на огне», — приво­дит А. Солженицын слова Б. Лавренева, — и это ли не изменение, не полный пережог народного характера?!»243 Изменение, совер­шенное целенаправленно и вполне в прагматических целях: «А боль­шевики-то быстро взяли русский характер в железо и направили работать на себя» («Россия в обвале». С. 170). Очевидно, что одной из самых чудовищных форм «перекипячения» русской крови стал архипелаг ГУЛАГ, выросший из страны и сделавший ее своей ча­стью.

«Архипелаг ГУЛАГ» как опыт художественного исследования включает в себя и эту проблематику — показывает, как перекипа­ла русская кровь. Писатель фиксирует оскудение народной нрав­ственности, проявившееся в озлоблении и ожесточении людей, замкнутости и подозрительности, ставшей одной из доминант на­ционального характера. И находит этому вполне естественные объяс­нения. Однако для читателя, индивидуальное становление которо­го пришлось уже на другую эпоху, существуют вещи, оказываю­щиеся выше разумения.

Одна из них — безусловное нравственное и интеллектуальное превосходство узников Архипелага над надсмотрщиками и тюрем­щиками. Его населяли лучшие — самые талантливые, самые ду­мающие, не сумевшие или не успевшие усредниться или же в прин­ципе неспособные к усреднению. В чем состояла необходимость селекции худшего и искоренения лучшего? Зачем власти нужна была отрицательная селекция национального характера: «легкое торжество низменных людей над благородными кипело черной воню­чей мутью в столичной тесноте, — но и под арктическими честными вьюгами, на полярных станциях <...> зловонило оно и там» («Архипе­лаг ГУЛАГ». Т. 2. С. 596)? В чем истоки этого легкого торжества

243 Солженицын А. И. Россия в обвале. М., 1998. С. 171. Далее ссылки на это издание с указанием страницы даны в тексте.


низменных над благородными? Дает ли Солженицын ответ на этот вопрос?

Кроме того, вглядываясь в контуры Архипелага, очерченные Солженицыным, человек постсоветской эпохи не может не заду­маться о бессмысленной изощренности его индустрии и не уди­виться вместе с автором: зачем, скажем, нужна была столь много­образная система арестов с их избыточной выдумкой, сытой энер­гией, а жертва не сопротивлялась бы и без этого: «Ведь кажется достаточно разослать всем намеченным кроликам повестки — и они сами в назначенный час и минуту покорно явятся с узелком к черным желез­ным воротам госбезопасности, чтобы занять участок пола в намеченной для них камере» («Архипелаг ГУЛАГ». Т. 1. С. 22). Поражает и застав­ляет думать бессмысленная, казалось бы, изобретательность тю­ремщиков, создавших целую науку «тюрьмоведения»; безропот­ность арестантов 30-х годов. Не перестает удивлять и столь неболь­шой объем литературы о национальном сопротивлении режиму и почти полная неосмысленность современным литературно-крити­ческим сознанием произведений о сопротивлении, таких как «Бе­лые одежды» В. Дудинцева или «Последний бой майора Пугачева» В. Шаламова. Все факты бессмысленной растраты национальной энергии на создание индустрии ГУЛАГА (изощренность арестов, многообразие этапов, хитроумность «шмонов», садистская изоб­ретательность пыточного следствия и все-все подобное, о чем сви­детельствует автор «Архипелага»), существующей для еще более бессмысленной и нерачительной даже с экономической точки зре­ния растраты народных сил, свидетельствуют о некой националь­ной катастрофе, национальном поражении разума. Солженицын воспроизводит картину самоуничтожения нации, когда одна ее часть создала индустрию для уничтожения другой ее части, при­чем машина уничтожения оказалась сильнее ее создателей, захва­тывая в свои шестерни всех, и их самих в том числе.

Поиски ответа на эти вопросы заставляют обратиться к прош­лому. Переживала ли Россия когда-либо нечто подобное? Думает­ся, что да — вспомним Грозного, страшное помело опричнины, выметавшее целые деревни и города. Именно Иван Грозный воз­двиг не только страшные застенки, где хозяйничал Малюта Ску­ратов, но и уничтожил Новгород, превратил палачество в атрибут государственной жизни, собрав вокруг себя целый класс таких же палачей — профессионалов и любителей. А Петр I, строящий на костях Петербург и превращающий в рабов литейных заводов рус-


Преодоление раскола


Русский характер в процессе деформаций



ских крестьян? Кажется, что это какая-то роковая особенность русской истории с мерцающими в ней эпизодами самоистребле­ния нации — то в великой смуте XVII в. или в гражданской войне нашего столетия, то по прихоти тиранов — Ивана IV, Петра I, Ленина, Сталина. При этом периоды тирании находятся во внут­ренней связи между собой: их объединяет страшная жестокость, внешняя бессмысленность и мгновенное разделение нации на две группы: палачей и жертв (возможен, правда, переход некоторых личностей из одной группы в другую). При этом периоды нацио­нального самоуничтожения сменяются периодами относительной стабилизации, когда народ как бы восстанавливает подорванные силы — для чего? Страшно подумать — не для новой ли опрични­ны? Уникален в этом смысле наш век, почти не давший отдыха: «советско-германская война и наши небереженные в ней, несчитанные потери, — они, вослед внутренним уничтожениям, надолго подорвали богатырство русского народа — может быть, на столетие вперед. От­гоним от себя мысль, что — и навсегда» («Россия в обвале». С. 171).

Кажется, что Солженицын, рассказывая об Архипелаге и о своем противостоянии Системе, просто воспроизводит один из ритмических тактов русской истории, показывая проявления об­щего в социальной конкретике нашего столетия. А общим этим оказывается, по словам Солженицына, «селективный противоот-бор, избирательное уничтожение всего яркого, отметного, что выше уровнем», «подъем и успех худших личностей» («Россия в обвале». С. 170—171). Иными словами, если вновь воспользоваться терми­нологией Л. Гумилева, предметом изображения у Солженицына становится проявление в русской истории «антисистемы — сис­темной целостности людей с негативным мироощущением, вы­работавшей общее для своих членов мировоззрение», стремящей­ся к упрощению Бытия вплоть до его уничтожения, что создает «характерную для химеры обстановку всеобщей извращенности и неприкаянности». Формируется «система негативной экологии», стремящаяся к «аннигиляции культуры и природы».

Творчество Солженицына представляет собой антологию сло­жившейся в советское время антисистемы. «Архипелаг ГУЛАГ» являет опыт художественного исследования механизма этой анти­системы и ее эволюции.

Если принять подобную точку зрения, то она может объяснить сознание тех, кто властвовал Архипелагом, кто положил свою жизнь на то, чтобы быть надсмотрщиками над аборигенами


ГУЛАГа, выбравши добровольно «псовую службу» — лагерщиков. В результате целенаправленной селекции этого слоя и создавалось у них химерическое сознание, которое Гумилев мог анализировать в тех же условиях, что и Солженицын — в ГУЛАГе. «Пострадало от них# — пишет Солженицын, — миллионов людей куда больше, чем от фашистов, — да ведь не пленных, не покоренных, а — своих соотечест­венников, на родной земле. Кто нам это объяснит?» («Архипелаг ГУЛАГ». Т. 2. С. 496).

Но вопрос в том, как был создан миллионный «кадр» пала­чей, портреты которых мы находим у Солженицына. В способнос­ти нации создать его и поставить на службу антисистеме, отлив­шейся в карательные формы тоталитарного государства, тоже, ве­роятно, проявляется некая историко-культурная закономерность, как бы свидетельствующая о готовности нации к самоистребле­нию.

Архипелаг, описанный Солженицыным, стал квинтэссенцией русского варианта господства массового человека, тотального уни­жения всего индивидуального и неравного массе. Описывая черты психологического склада людей, служащих ГУЛАГу, в их иерар­хии от полковника и ниже («может ли пойти в тюремно-лагерный надзор человек, способный хоть к какой-нибудь полезной деятельности? <...> вообще может ли лагерщик быть хорошим человеком? Какую систему морального отбора устраивает им жизнь?» (Т. 2. С. 494), Сол­женицын воспроизводит характер массового человека, четко струк­турированный Ортегой. Его господство в лагере и в государстве обусловлено отрицательной селекцией (черта антисистемы): «у ла­герщиков, прошедших строгий отрицательный отбор — нравственный и умственный — у них сходство характеров разительное» (Т. 2. С. 497): спесь и самодовольство, тупость и необразованность, самовластие и самодурство, ощущение лагеря вотчиной, а заключенных — сво­ими рабами, а себя — пролетарием. Формы государственного бы­тия и бытия ГУЛАГа (а это, как показывает Солженицын, явле­ния вполне смежные) есть одно из проявлений химеры, возник­шей в результате культурной аннигиляции.


Сейчас читают про: