double arrow

Андрей Битов. Человек в пейзаже

1

Материалы для курса рисунок и живопись в лагере «Орленок».

Художникам отряда ДЕТИ ЧАПЛИНА.

Утро в сосновом лесу

Иван Иванович Шишкин

Аленушка

Витязь на распутье

Богатыри

Васнецов Виктор Михайлович

Утро стрелецкой казни

Переход Суворова через Альпы

Суриков Василий Иванович

Иван Грозный и его сын Иван

Ответ запорожцев турецкому султану

Бурлаки на Волге

Репин Илья Ефимович

1. Бумага пастельная разных цветов пастельных тонов.(формат А4,А3)

2. БУМАГА АКВАРЕЛЬНАЯ (формат А4,А3)

3. Карандаши простые (HB,2B,4B,6B,8B)

4. Пастель сухая (24 или 48 цветов)

5. Уголь натуральный или прессованный .

6. Акварель (24, 48 цветов) «Невская палитра»

7. Кисти (белка или колонок 1,2,3,5,7).

8. Планшет для бумаги. Крепеж для бумаги ДВП или АРГАЛИТ(что легче по весу)(скотч, кнопки).

9. Папка для бумаги и принадлежностей для рисования.

10. Пластилин. (12-24 цвета) обязательно.

Магазины где можно все приобрести.

1 Передвижник.

2. Три колор.

3. Арт квартал.

4. Все для художника (на крымском валу)




5. Арт-карандаш.

----------------------------------------------------

© Copyright Андрей Битов

Изд: "Н.М." No 3, 1987

OCR: SKAR

----------------------------------------------------

Опубликован в "Новом мире" No 3 за 1987 год. С 1961 года носил я туда

все свои рукописи! Сейчас -- пожалуйста, совсем другой разговор --

гласность. Только вот зачем же у вас в такой прекрасной повести пьют так

много? Гласность гласностью, а указ о мерах -- указом... Только и я ведь

недаром прошел почти тридцатилетнюю школу редактуры: редактируя, делаю еще

лучше, чем было. Приписал страничку в начало -- и повесть прошла. И теперь,

когда указ ослаб, а гласность окончательно окрепла, вроде могу вернуться к

исходному варианту, чтобы и следа насилия над текстом не оставалось. Так я и

поступил здесь, а странички, вынужденной, жаль. Вот она:

Недавно от Р. Р., одного из так называемых интеллигентных защитников

умеренного и культурного употребления алкоголя (не без основания их нынче

считают наиболее ядовитыми его проповедниками...), слышал я "совершенно

точные" статистические сведения. Мол, из ста процентов клинических

алкоголиков (на определение подобного статуса личности тоже существует

"совершенно точная" научно-статистически-медицинская норма...) четыре

процента живут до старости, не попадают под транспорт, не суют руки в шкивы

и шестерни и даже выполняют, а то и перевыполняют норму и план, не совершают

нарушений общественного порядка, кроме разве того, что совершенно не

закусывают да и вообще ничего не едят, умудряясь из чистого алкоголя



получать все необходимое для жизнедеятельности организма... но, что еще

более удивительно, рождают нормальных детей, на которых ни в чем не

сказывается алкоголизм родителя; правда, пока еще наука не успела

установить, передаются ли по наследству эти удивительные свойства. Но если

передаются, далее подумал я, но рассуждал все тот же теоретик, то четыре

процента есть в биологическом смысле цифра гигантская, куда более важная,

чем остальные девяносто шесть оставшихся процентов, потому что тогда это уже

мутация! А в наш век полуголодающего человечества, нехватки природных и

пищевых ресурсов на такую мутацию можно делать ставку. Ибо человек, который

заправляется, как автомобиль топливом (кстати, куда более дешевым и

неограниченным, чем бензин), исключительно перспективен в

эколого-экономическом смысле. За этими четырьмя процентами от ста может

оказаться великое будущее...

Взгляни па камень, который выбросили

строители: он -- краеугольный

Это место мне явно не принадлежало. Я его не назову. Анонимность будет

моим оправданием. Описание из опасения быть неточным будет минимальным. Тот,

кто узнает, пусть простит.

Оно было внезапным, это место. Или стало внезапным. За обозримую нашу

жизнь это произошло. Раньше, возможно, оно как бы произрастало из местности

более широкой, венчало ее. Теперь оно бьет по глазам, его не может быть...

ибо уже не стало того города, что его обосновывал. Нет, это не описание



после атомного удара... Здесь строилось и жилось; все прямо и прямо,

проспект, ни в чем не изменившись, становился шоссе; те же многоэтажные

мертвенно-бледные коробки, равно нежилые: заселенные и незаселенные,

достроенные и недостроенные; людей не было видно, чтобы они входили или

выходили из них; казалось, едешь по одному и тому же месту, то есть как бы и

стоишь; и вот на пределе города, когда шоссе уже окончательно ныряло в не

столь освоенное пространство России, надо свернуть налево, и усыпленное

однообразием дороги сознание оказывается совершенно не готово к

восприятию...

Во-первых, холмы, во-вторых, деревья. Будто земля задышала, будто

вздымается и опускается грудь -- вы и дышать-то начинаете в такт взгорбам и

поворотам дороги, уже по-человечески узкой. И тут по холму змеей побежит

белокаменная стена некоего кремля, и вы упретесь наконец в неправдоподобно

прочные и толстые его ворота, а там, на территории, все другое: ровные

газоны, старые деревья, храм божий... Музей и заповедник, воронье счастье.

Пространство. Сначала культурное, а потом окультуренное. Несвойственно стоят

здесь и старинные деревянные постройки, сами по себе очень приятные. Они

свезены с Севера со всех уголков. Вы посетите избу, в которой останавливался

в Архангельске Петр. Там вы смеряетесь с ним ростом и ладонью (зарубка на

дверном косяке и отливка с отпечатком пятерни). Постепенно вы минуете уже

окончательно отре-ставрированную и отрепетированную часть заповедника, все

чаще станете наталкиваться на кучи строительных материалов и мусора с видом

на удивительную колокольню, шедевр русской готики: островерхий многогран-чик

ее шатра вписан в подобный ему многогранник строительных лесов, и эта

непривычная глазу острота ;1 граненость каким-то образом останется все-таки

русской. Насытившись осмотром всего, что восстановлено !; восстанавливается,

вы можете проследовать и дальше...

О этот незаметный переход из жизнеутверждающей некрасоты стройки в

запустение и одичание! Бурьян. Единственно ли подорожнику под силу победить

вытоп-танность, или он ее полюбил, предпочел? Репей, лопух, одуванчик... И

чистый их лист уже пылен. Консервные банки прорастают в землю, ржавея и

рыжея; в газетных клочках выгорает текст; тряпье дотлевает трупом, тоскуя по

человеческому телу, на смену пыльному лопуху поспевает от рождения пыльный

лист, такой ласковый на ощупь, -- это жизнь, обученная смертью. (Здесь

увидел я наконец-то пробивший свалку, непристойно торчащий красный петров

крест. Как ужас детства пронес я сто -- он оказался потом всего лишь

растением -- сквозь всю жизнь, как слова "война", "фашист", "изолятор": он

рос для меня в сорок четвертом году за пищеблоком первого пионерлагеря, и мы

называли его рак земли.) Замечательно борется природа с культурным слоем!

Эти мусорные цветы и травки, как пехота, отвоевывают ей землю, чтобы

восстановить свою культуру. Дикая природа не будет такой запущенной.

Запущена она лишь там, где что-то раньше было, пусть даже прекрасный парк.

Одичавший и измельчавший малинник сбежал в овраг, и я за ним. Там струился

загнивший ручеек, и новая дощечка была перекинута через него.

От новой дощечки шла вверх круто и высоко гнилая лестница с одним

обрушенным и другим топорно восстановленным перилами. Тут была тень и серь,

веяло сыростью. Все то же качество одичалости проявлялось ко всем, особенно

в зеленом листе. Лист не был зелен, хотя он уже не был и пылен. Он был такой

жестяной и обесцвеченный, как лист искусственного венка на заброшенном

кладбище. Но стоило наконец подняться, минуя проваленные ступени, чтобы там

и оказаться: наверху кладбище и было с тем мусорным венком...

Культура, природа... бурьян, поваленные кресты. Испитое лицо. Тяжко

вообразить, как здесь было каких-нибудь три-четыре века назад, когда

строитель пришел сюда впервые... Как тут было плавно, законченно и точно.

Роскошный скелет все еще проглядывал сквозь прохудившуюся рвань драпировки:

так же крут был берег, так же широка река, так же внезапно отступал он.

оставив под собой нежно-зеленое озеро пойменного луга, и вдали вдруг

поворачивался как от окрика и замирал в далекой синеве леса, словно река,

вильнув, поменялась берегами, и левое стало правым, а правое левым... и

небо, разве чуть подвыцвев, оставалось, наверно, прежним. Какова же была

здесь линия, если она еще оставалась!.. А такова, что настоятель и строитель

вздохнули дружно и глубоко, и сомнений у них не стало: здесь!

Большего природа предложить не могла. Завершенность предложенного была

очевидна. В такие места просится храм, кремль, город. За какой-нибудь век

люди справились с этим пространством, в него вписавшись, и оно стало

культурным. О мере законченности и совершенства этого культурного

пространства можно было теперь лишь судить. По тому "участку" при входе (уже

не в монастырь, а на "территорию"), где все было восстановлено "как было". В

новизне и прибранностп видна было скороспелость "плана". И краска тут пошла

какая была, и трава росла не сотню лет, и дерево досок и бревен еще помнило

о торопне топора. Но это ладно, бог с ним. Пройдет время (и небольшое!) --

и, прежде чем все здесь снова начнет рассыпаться (на этот раз еще быстрее),

будет-таки пауза времени, когда все станет так: почти как было. Время ведь

тоже трудится, как человек: сначала совершенствуя и лишь потом -- разрушая.

Занятное количество границ! Дикой природы -- с одичавшей культурой,

одичавшей культуры -- с культурным пространством, культурного пространства

-- с разрушением, разрухи -- с одичанием, одичания -- с дикостью... Все тут

было во взаимном переходе, во взаимном обрыве...

Я вскарабкался по обрыву. Никогда, ни в каком буреломе не можете вы

наблюдать той мерзости запустения, как в разоренном культурном пространстве!

О, насколько одичание дичее дикости!.. И ветер победно шуршит в помойке,

бывшей когда-то храмом и кладбищем. Раскачиваются венки, перекатываются

банки, перекати-полем скачет газета. Произрастают кирпичи и мерзкие кучки.

Вспархивают вороны, кружась над былым, не над настоящим. И слой сквозит

сквозь слой, как строй сквозь строй.

И вот из слоя в слой, оскальзываясь и огибая, попадешь во внезапную

точку, и в ней острый, со свистом (отнюдь не облегчения...) вдох прервет

тебе прокуренную грудь: отсюда все видно! Все как было. Каким образом всегда

сохранится эта единственная точка, уже ;:е зрения, а -- луча, с которой вы

очнетесь и вспомните, именно вспомните, как было?! Что же это?!

Но не попробуйте сделать и шага в сторону! Если уж посчастливилось,

нет, сподобилось, оказаться в такой точке -- она единственна. Шаг влево -- и

стадо подъемных кранов расклевывает пространство на горизонте; шаг вправо --

и вы летите под кручу, в помойку и свалку; шаг назад -- и либо наступите,

либо порвете брюки о колючую проволоку...

Культура, природа... Кто же это все развалил? Время? История?.. Как-то

ускользает, кто и когда. Увидеть бы его воочию, схватить бы за руку,

выкрутить за спину... Что-то не попадался он мне. Не встречал я исполнителя

разрушения, почти так, как и сочинителя анекдота... Одни любители да

охранители кругом. Кто же это все не любит, когда мы все это любим? Кто же

это так не любит нас?..

Я смотрел из единственной точки.

Нет, в мире -- осталось!

О, знал бы я, что это не я так видел и понимал, как сейчас пишу... Дал

бы я деру! Это я теперь так понимаю и вижу. Трудно не перепутать прошедшее с

будущим вплоть до их последовательности в настоящем, если само пространство,

кажущееся нам более объективным, настолько их (времена) перепутало...

Я стоял покачнувшись, опасаясь, или робея, или не смея сделать хоть

шаг. Неустойчивость позы объяснялась единственностью точки зрения.

Там он и сидел. Разрушитель последней точки... В неправдоподобной позе,

на неустойчивом, накренившемся стульчике, держась за кисточку. Я повис у

него над плечом. Он обернулся...

Не берусь описать. Меня не было в этом взгляде настолько, что не знаю,

как я не исчез. Мало сказать: он взглянул на меня с испугом; неправильно --

со страхом, неточно -- с ужасом. Лишь долю секунды провисел я в его

покачнувшемся взгляде, но покачнулся и стульчик, дрогнула кисть, он поспешил

в прежнюю точку, совершенно меня пе заметив. Секунду лишь покачался на нити

моего взгляда, как канатоходец, восстанавливающий равновесие.

Нас с ним снова ничего не связывало. Он себе сидел и писал из

единственной точки, в которой я и оказался. Не было со мной любимой, чтобы

полюбоваться вместе. Полюбоваться вместе... никакой двусмысленности. Ее не

было. Давно же ее со мной не было!

Бездна не пустота, и пустота не бездна. Я пролетел насквозь и то и

другое.

Я разозлился. И именно на этот рисующий пень. Он заткнул мне

единственную точку зрения. Пейзаж из-под его кисти совершенно не

соответствовал единственности, избранности положения. Нелады с цветом... Он

шел из левого верхнего угла холста -- по-видимому, по диагонали -- в правый

нижний. Синий лес слева вверху, серебряная подкова речной излучины посреди;

в правом нижнем углу, невидимый себе, зацепившись, прилипшим волоском сидел

уже сам живописец. Правый верхний угол пустел для неба, еще никак не

прорисованного, ни облаком, ни крестом, ни птицей не осененного. В левом

нижнем темнело расплывчатое поле зрения. Я оглянулся через левое плечо. Это

было неоправданно, будто он мог написать что-нибудь из того, что у него за

спиной, будто, оглянувшись, я мог увидеть самого себя... Там из кучи мусора

произрастал устрашающе напряженный фаллос петрова креста. Я содрогнулся. Это

тоже был взгляд. Надо же, чтобы этот моховик с мольбертом именно так на меня

посмотрел. Как она! Ее не было. Он -- был.

Он уже знал о моем существовании, хотя и не оборачивался больше. Я до

него дошел. Нить, натянутая между ним и пейзажем, ослабла и провисла.

Неустойчивая, вдохновенная его фигура, цеплявшаяся за угол холста,

успокоилась и осела. Стульчик стоял устойчиво, плечи повисли покойно, кисть

увязла в палитре. Был тот последний, вечерний час, когда небо еще раз

светлеет, как та свеча, что вспыхивает перед тем, как погаснуть. На холсте у

него уже смеркалось. Он напоминал рыболова, у которого не клевало целый

день, но именно сейчас он решил сматывать удочки, все еще подергивая

поплавок... Бояться мне было нечего. Недавняя чувствительность

уравновешивала наглость.

-- Я вам не помешал?

-- Помешал, помешал! -- живо откликнулся он и с облегчением отложил

кисть.

-- Тогда позвольте...

-- Позволил, уже позволил.

-- Спросить, я имел в виду...

-- И я ничего другого.

-- Учтите, я профан. То есть, простите...

-- Я вам охотно верю. Иначе бы вы сразу увидели, что и я профан.

Его неоправданная, на мой взгляд, гордость обидела меня. Но я

сдержался.

-- Что же вы молчите? -- напал он. -- Или вам яе нравится?

Он мне показался ясным: не из тех, кому можно сказать что думаешь.

-- Нет, что вы. Прекрасный вид.

-- Вид!.. -- Он пренебрежительно поджал губы.

-- Я ведь предупредил, что я профан... Вид и пейзаж -- есть разница?

-- Принципиальная! -- тут же клюнул он. -- Вид -- это то, что и вы

увидите. Пейзаж -- это то, что увидел я. Вид, собственно, -- и он взглянул

на картину и вздохнул, -- не может быть написан никогда...

-- То есть?..

-- И никем, -- уточнил он гордо. -- Кто написал снежные горы? Или лес?

-- Шишкин, -- сказал я не раздумывая.

-- Ну, знаете ли... -- Всем своим видом он дал понять...

-- Гор я и впрямь удачных не вспоминаю, -- чуть поправил я свое

положение.

-- Вот видите! Разве можно написать то, что равно себе, -- в том же

значении? Кто нарисовал пустыню? Море?

-- Айвазовский, -- естественно, сказал я.

-- Ну знаете ли! -- Он был возмущен. -- Скажите:

Тернер, -- я и то поспорю.

-- Ну Тернер-то чем плох? -- с апломбом сказал я, не уверенный, что не

путаю его с Тенирсом. "Вы имеете в виду старшего или младшего?" -- хотел

блеснуть я, но, к счастью, удержался... -- А Левитан, Васильев?.. Разве им

не удавался лес?

-- Я не такой уж поклонник Левитана... Цвет, знаете ли...--Он осторожно

покосился на собственный холст.-- Тучи, -- сказал он задумчиво.

Я посмотрел в небо: оно было ясным.

-- Тучи им удавались, Поле, а не лес. Поле -- это уже море. Чистое небо

им не удавалось. -- Он повторил мой взгляд в небо. -- А тучи, блики,

отражения... Оправданный абстракционизм. -- Он поджал губы. --

Самовыражение... -- Похоже, он презирал "самовыражение"... -- Нет, вида

никто не написал! То, что им удавалось в какой-то степени, есть не вид, а

состояние.

-- Импрессионизм? -- проявил я догадливость.

-- Если хотите. Преддверия, предчувствия... Пред-верие в лучшем случае.

Но они считали себя объективными, то есть это мы их считаем реалистами... То

есть я хочу сказать, что они всегда оправдывались. Оправдывались, что так

бывает, оправдывались реальностью опыта, пусть самой мимолетной. Их всех

побеждала фотография, и они с нею боролись.

-- Ну, качественную разницу между живописью и фотографией и я знаю, --

несколько обиделся я.

-- Знаете? Ну-ну... А я и не ругал фотографию. Это вам показалось. У

фотографии заслуга перед живописью первостепенная!

-- Какая же? -- спросил я, как бы снисходя к его ортодоксальности.

-- Прямая. Она обозначила, чем живописи заниматься не следует. Раз

этого же можно достичь механически, аппаратом. Именно она породила

импрессионистов.

-- От противного? -- догадался я.

-- От очень противного. Фазан -- отдельно, сазан -- отдельно, как

говорил один замечательный грузинский художник, Сезанн -- отдельно... -- И

облачко восхищения и скорби подернуло его чело.

-- Что же нам породило кино? -- усмехнулся я.

-- А это уж не моя компетенция. Может, следовало бы прекратить писать

романы, а?

-- Ну романы-то тут при чем?

-- Вам виднее. Я хотел сказать, что пейзажист лишь индивидуализирует

вид. Он не способен его отразить, он способен лишь отразиться в нем. Вид и

индивид -- один корень?

-- Нет, -- ответил я, в твердость свою вкладывая и Шишкина, и Тенирса,

и фотографию.

-- А подходит... Я имел не только это в виду... Видите, опять вид?..

Пейзажист индивидуализирует вид не в том только смысле, что вносит свое

видение и свою индивидуальность... а в том, что и сам вид, зафиксированный в

пейзаже, должен или вынужден стать частным по отношению к самому же себе,

замереть поневоле, приобрести выражение: освещение, ветер, прочие

метеоусловия... Хм, -- удивился он, -- вот поворот! Ровно наоборот -- в

портрете. В портрете -- писать состояние модели ровно по вкусу Шишкину.

Нелепо было бы писать портрет взбешенного, или рыдающего, или хохочущего

человека.

-- Разве не хохочет запорожец у Репина?

-- Я и говорю. Это частность. Это жанр в лучшем случае. Это характер, а

не портрет. Портрет -- это обобщение, сущность, ну, внутреннее состояние.

Пейзаж обобщенным быть не может. Кто вы, чтобы претендовать на понимание

внутреннего состояния моря или горы? Вот вы говорите: Шишкин. Он и есть

доказательство. Пейзажа как портрета вида не существует. Нарисовал Шишкин

портрет дерева?..

Какая-то не оправданная для меня скорбь прорезала его чело. Бороденка

его дрогнула.

-- Что с вами?

-- Сезанн... -- сказал он так, как говорят по больной зуб.

-- Что Сезанн?

-- Потом, потом... -- отмахнулся он так, будто "сейчас пройдет". С

тоской взглянул на мольберт. -- Не получится уже...

-- Что вы, что вы!.. -- попытался я. -- Очень мило. Вы нашли

единственную, по-моему, точку.

-- Вы ее тоже нашли...

-- Ну, это не такая моя заслуга.

-- Вот видите, вы совсем не так мало понимаете, как говорите... -- Он

быстровато взглянул на меня взором и мутным и лукавым и, пересилив себя, с

прищуром метра заставил нанести невнятный мазочек -- табуретка под ним сразу

покачнулась, но он устоял.

Польщенный, я таки начал со льстивостью ученика:

-- Почему именно в таком вы решили формате?.. Меня всегда занимало...

-- Окно. Это такое окно. Живопись, по-моему, это окно. Или зеркало.

Зеркало -- это ведь тоже окно. Окно сквозь стену -- в мир. Так ей потом и

висеть -- на стене.

-- Понимаю, -- сказал я, не до конца поняв. -- Холст, формат,

перспектива, взгляд. Рамка видоискателя... Выбор точки... Но вот точка на

холсте... с которой вы начали его заполнять... где она и почему?

-- Заполнять... -- брезгливо поежился пейзажист. -- Скажите еще --

рисовать!

-- Ладно, -- сказал я, тоже злясь, -- писать. Вы можете указать мне

точно, в какой точке вы начали писать этот холст?

-- Это сложный вопрос. Все зависит от натуры. Птицу, например, надо

писать с клюва.

-- Какую птицу?

-- Ну вообще...

-- А вот здесь? -- Я ткнул в его холст.

-- Уже не вышло, -- уклонился он.

-- Почему же не вышло! -- Опять надо было щадить его самолюбие! --

Очень даже.

-- Потому и не вышло, что не оттуда начал! -- зло сказал он, снимая

холст.

-- Отсюда? -- Я ткнул пальцем в сторону реки.

-- Угадали... -- Сквозь его седоватый бурелом проступила краска. --

Угадали! Я вовсе не художник! Я на это не претендую! Я не за тем сюда

хожу!..

-- За чем же?

-- Вам этого не понять.

-- Вы слишком строги, -- обиделся я, -- и к себе и ко мне. По-вашему,

вообще ничего нарисовать невозможно: ни пейзаж, ни портрет... А натюрморт?

-- Вот его можно! -- ни с того ни с сего возликовал он, будто тут же

собрался, оставив пейзаж, взяться за натюрморт. -- Вы сами не понимаете, как

вы правы! Портрет тоже можно... Но -- единицы! гении! Леонарды! Животное

кто-нибудь написал? -- выпалил он в меня.

-- Птицу -- с клюва, -- процитировал я.

-- Птица -- существо удаленное... -- непонятно сказал он. -- Возьмем

зверя. Никто! Разве что Дюрер носорога. Так он рисовал его по клеточкам. На

этот раз не писал, а -- рисовал. Это был первый носорог в Германии, может

быть, в Европе. Дюрер был поражен. Не как гений, а как нормальный человек.

Вот поражен-ность-то у него и вышла. А какой был рисовальщик!

Какие тогда были рисовальщики!.. Любой экспедиционный художник...

Иногда мне кажется, что только они и художники... Которые ничего не

хотели... -- Он забор-мотался и забыл про меня.

-- Дюрер, -- сказал я, -- нарисовал зверя?

-- О да! Он хотел лишь зафиксировать. Он отнесся к линии как к букве. А

вышел гениальный апокалипсический зверь!

-- Не противоречите ли? -- вкрадывался я. -- Только что зверя было

невозможно нарисовать.

-- Нимало! -- ликовал он, радостно складывая свой скарб. -- Нарисовать

можно. Написать нельзя. Невозможно. Поэтому, кстати, живопись и стала

искусством.

-- Но ведь рисуют же!

-- А вы не писатель, случайно?

-- Случайно, -- был я вынужден.

-- Так вот. Я вам скажу: пишут же?..

-- Не хотите ли вы сказать... не можем ли мы заключить... что то, чему

можно научиться, не есть искусство?

-- Вот видите.

-- А если учиться, учиться и учиться? -- обрадовался я.

-- Недостаточно.

-- А если работать, работать и работать?

-- Того меньше.

-- А если просто вдруг... ни с того ни с сего... как бы понять...

-- Вдохновиться?

-- Ну.

-- О да! -- возликовал он. -- Может быть... -- вздохнул он. -- На один

раз.

-- Так как же быть?

-- Бог знает.

-- И все?

-- А вам мало?

-- Мне -- много.

Мы рассмеялись и вместе спустились в овраг.

-- Вот вы говорите -- гений... -- сказал он, хотя я этого не говорил. Я

уже перешел дощечку, а он еще нет. В овраге была уже ночь и затеплились

гнилушки. Из глубины его оволосения тускло и смело сверкал вдохновенный

взгляд. -- Гении все мадонну с младенцем писали. Мадонна получалась,

младенец -- никогда. Замечали? О, это такая тайна! Вы сразу не поймете...

Гений нам кажется особенно воплотившимся человеком. Мол, обычный человек не

сумел, а он -- на сто процентов... Дудки! (С чего это он так вскипятился?..)

Гений есть максимально неудавшееся воплощение! С его, естественно, точки

зрения, а не с нашей. Ни по вертикали, ни по горизонтали. То, что у гения за

спиной (а ведь гений-божество так и помещается -- за спиной...), есть

безмерная диспропорция по отношению к так называемому выходу... (Знаете, в

столовых в меню пишут "выход"... мяса в котлете?) То, чем мы восхищены, есть

для гения полная неудовлетворенность и несчастье. Он-то знает сколько! Вот

настолько он и воплощен, насколько получился у него младенец. Если гения, не

дай бог, признают при жизни, его убивают, лишив именно этого

неудовлетворения. Впрочем, чаще их просто распинают. Так гораздо

рациональнее, все достается людям, включая и лестпость нашего ими

восхищения...

Он наконец перешел по дощечке. "Уж не с гением ли я опять имею дело?"

-- криво подумал я; больно выстраданно прозвучали его слова. Но он был и

впрямь гений...

Перейдя дощечку, как пропасть, он снова остановился и стал рыться в

своей рыбацкой сумке (из-под противогаза... как она у него уцелела?). Само

собой, извлеклась оттуда бутылка портвейна "Кавказ" (0,8) и стакан (один).

Стакан он протянул мне;

-- Не откажите?

-- Я не пью.

-- И давно?

-- С некоторых пор.

-- Ну, это не страшно.

-- Я портвейна не пью... -- настаивал было я.

-- А вы не пейте. Я ж не вынуждаю, -- ласково сказал он, стакан

оказался сам в моей руке, и меня обдало жаром его непонятной власти.

-- Вы -- гений... -- прошептал я.

-- Гений и злодейство -- две вещи... Гениев сейчас нет. Они не

работают. Нельзя написать лишь шедевр, с которым остаются. Нельзя одну

Джоконду... Нельзя написать сразу избранное, не правда ли?

-- О да! Вы правы.

-- Перепроизводство -- условие гения. Кому нужен тридцатый том

Диккенса? Или девяностый Толстого? Что они, в двенадцатом не выразились, что

ли? Нам бы не хватило?

-- Кажется, вы перегибаете?

-- Перегибаю. Так я ж не в ЖЭКе. Я не правильно, а -- правду хочу

сказать. Вам достаточно Дон Кихота из всего Сервантеса, Гамлета из всего

Шекспира?.. Вот вы, профессионал, сколько прочли книг?

-- А сколько картин вы не видели? В Лувре, в Прадо, в наших запасниках?

-- В наш век есть книги, передвижные выставки... Нам как бы проще. Хотя

картины не картинки, чтобы их смотреть. Их увидеть надо.

-- Вот и книгу надо прочесть.

-- А я и спрашиваю: сколько книг вы прочли?,

-- Да я "Дон Кихота"-то не прочитал...

-- А "Гамлета"?

-- Его прочитал. Недавно.

-- Сколько вам было?

-- Сорок.

-- Спасибо. А Библию?

-- Что вы меня допрашиваете?!

-- Да вы не сердитесь... Я Ван Дейка от Ван Эйка отделил еще позже.

Узнал, что такой был Ван Эйк, представляете?

-- Старший или младший? -- Тут уж я обнаглел.

-- А вы будто знаете! -- насупился он. -- Вы тоже только одного знаете,

а про второго слышали. Я же вас не спрашиваю, что Ван Эйк написал! Чтобы вы

в Благовещеньях не запутались... Я думал, вы человек, что с вами говорить

можно.

Он не на шутку обиделся. Разочаровался он.

-- Ладно, -- согласился я, -- в двадцать семь лет. В двадцать семь лет

я впервые Евангелие прочел. И то от одного Матфея. А Ветхий завет так и не

прочел, кроме псалмов и Екклесиаста. Но с тех пор при себе держу.

-- Раскрываете и закрываете?

-- Раскрываю и закрываю. -- Он мне положительно нравился.

-- По половине?

-- Ну разве что... -- замямлил я. -- По половинке.

-- Так вы ж не пьете? Вы не пейте, я не обижусь... Моцарт -- гений? --

спросил он, приняв.

-- Вот уж гений!

-- Все-все гений.

-- И вы все слушали?

-- Ну не все. Но много. Сколько удавалось.

-- А вы знаете, сколько вещей его вообще исполняется?

Я не знал. Уж больно он таинственно спросил.

-- Десять процентов! -- Он не в силах был сдержать ликования.

-- Да ну! -- Я был изумлен.

-- Вот! Перепроизводство -- это еще одно свидетельство невоплощенности

гения, уже по горизонтали. Чего ему гнать да гнать, если он уже воплотился?

-- А -- кушать? -- тут уж я его подловил. -- А "не продается

вдохновенье"?

-- М-да, -- тут он вздохнул. -- Вы знаете, во что обходился Моцарту

новый камзол?

-- Этого не знаю.

-- В симфонию!

Стояла полная ночь. Во всяком случае, здесь, в овраге. Мы дышали друг

другу в лицо. Мы осветили их, прикуривая. На лбу его вздулся драгоценно

комарик.

-- Вы позволите? -- И я стукнул его по лбу.

-- Спасибо.

И мы полезли к выходу, там еще светлело разбавленными чернилами небо.

-- Вы бы видели этот камзол! -- пыхтел он снизу. -- Это же райская

птица! "Взгляни на лилию, как она одета!" Не хуже был вынужден одеваться и

Моцарт...

-- А как же... при дворе... -- с пониманием отозвался я.

Мы вышли к строительной площадке. Там было лысо и неожиданно светло.

Внизу осталась совсем уже ночь. Особенно светлела колокольня в лесах, а

звонница даже будто светилась отдельным, сквозящим светом. "Изумительно!" --

хотел уже воскликнуть я, как бы забыв о новом друге, все-таки -- кому-то...

-- О да! -- сказал он мне в затылок. -- Наша, русская готическая...

Хотите внутрь?

Я хотел. Он чувствовал себя здесь уверенно. Он имел к этому всему

какое-то отношение.

В двери торчал огромный кованый ключ. Но дверь была заперта и изнутри.

Он потряс ее и постучал. С карканьем с колокольни снялись вороны. Небо от

них еще побелело.

-- Сейчас откроет, -- сказал он, еще раз постучав. С реки, обозначив

пустоту сумерек, продудела по-бычьи баржа. Потянуло листвяным дымком, словно

от этого прощального мычанья.

-- Да что же они там... что ли?

Это замечание меня до некоторой степени протрезвило. Я слишком себе это

представил.

Он загрохотал в дверь изо всей силы.

Гигантское, серое, змеевидное существо выткалось из сумерек. Я

вздрогнул и чуть не заорал "мама!".

-- Линда! Линдочка! Чертяка! -- ласково потрепал пейзажист этого

дьявола.

Это была мраморная догиня ослепительного ужаса и красоты.

-- Заждалась? -- Нежность в голосе была необыкновенная. -- Пошли! --

сказал он решительно и повернул ключ в скважине. Но тут и еще мысль постигла

его, и он ключ этот из скважины вынул и протянул мне: -- Держите.

Я недоуменно держал в руках. Это была вещь. Размером с нашу догиню.

-- Держите, не бойтесь. Это вам на память. Когда захотите придете.

-- А как же они?..

-- Найдут способ. Пусть не запираются... Да там и нет никого.

Окончательно не поняв, я проследовал за ними с ключом в руке. Дорога

шла в гору, и я на ключ опирался. Дьяволица бежала впереди, то растворяясь,

то выпадая из густеющих сумерек.

-- Актриса! -- гордо повествовал он сверху вниз. -- Я ее сегодня на

съемки водил. Здесь, рядом. Снимают оккупацию. Нет, здесь, собственно, немца

не было. Это новгородская досъемка. В роли любимицы

оберштамбамбрамсельфюрера... -- Он засмеялся невидимо, провалившись в

какую-то лужицу ночи. -- Линда, кормилица! -- Видно, она подбежала, и он

сейчас, поджидая меня, чесал ее за ухом. -- Семь пятьдесят съемочный день!

-- хвалясь, сказал он, оказавшись вдруг прямо передо мной; я в него уперся.

-- Все равно -- барочная... -- то ли с грустью, то ли с удовлетворением

сказал он, глядя над моим плечом, и я обернулся.

Отсюда, сверху, снова предстала колокольня. Луна, красная и огромная,

как солнце, выползла из-за невидимой отсюда реки. Вокруг острого шпиля

как-то склубился черно-розовый отсвет. Храм дотлевал последним углем в ночи.

Мы шли куда-то, я не обсуждал куда. Длинное хлевное тело густело

впереди. При нашем приближении подвальное окошко зажглось и погасло.

-- Трапезная... -- сказал он.

Мы проникли, громыхая и спотыкаясь.

-- Сейчас я включу... -- сказал он, и все озарилось. Это была, по всей

видимости, реставрационная мастерская. Верстак, муфельная печь, стеллаж с

банками... Голая лампочка под потолком. На стене календарь с Аллой Пугачевой

и реклама автогонок. Огромный деревенский ларь. Такие же топорные и

старинные лавки. Крошечные зарешеченные окошки из глуби крепостной толщины

стен слепо смотрели внутрь, будто щурясь, будто опухли со сна. Вдоль стен,

как хлам, как рассыпанная колода, во множестве слоились иконы, оклады,

иконостасы.

-- Вас интересуют доски? -- Я не понял, но глазами он указал на свалку

икон.

-- О да, конечно, -- сказал я.

-- Сейчас, Линдочка, сейчас... А вы смотрите пока, не стесняйтесь.

Бережно отгибал я небрежно сваленные доски одну за другой. Трепет

прикосновения был выше моего разумения.

Пейзажист хозяйничал. Вокруг вилась догиня. Включил муфельную печь и

поставил разогревать в нее банку консервов. Открыл ларь и залез в него с

головой; на какой-то момент даже ноги его оторвались от пола. Лицо его

покраснело, когда он вылез.

-- Неужто увели!.. -- Лицо его выражало нешуточную тревогу. И он снова

исчез в ларе. Оттуда летела ветошь; пустые мятые оклады и консервные банки

издавали об пол один и тот же звук... -- О господи! -- раздался вздох

облегчения. -- Надо же было так зарыть!

Он извлекся с бутылкой "Русской".

Я разделил его неподдельную радость, стоя с тетиным, еле различимым

"Спасом" в руке.

-- А кто же зарывал?

-- А я! -- счастливо сказал он.

Консервы в муфельной нечи разогревались, однако, не для Линды.

Не могу даже дать представления о том, как мне здесь с ним нравилось! И

как было страшно... Надо же, чтобы так, ни с того ни с сего вывалиться нз

своей обыденности и серости в настоящее, в такую внезапную дыру... Табуретку

накрыли газетой -- уютнейше, с мужской дельной непоспешностью и

функциональностью был им накрыт наш пир: луковица, хлеб, тушенка...

Засверкали два отмытых стакана. Плечистая бутылка встала как колоколенка.

-- Я сразу вас заподозрил, -- сказал он, разливая. -- Вон из какой кучи

вы тотчас самую ценную утянули...

Я по случайности держал в руке ту самую темную доску, на которой был

застигнут обретенной наконец его заначкой. Однако не признался.

-- А вы поставьте ее на стул, рассмотрите получше... Так мы соображали

на троих, Линда не в счет: Павел Петрович (так все-таки звали пейзажиста), я

да потемневший наш Спаситель ликом к нам, на отдельном стуле. Павел

Петрович, может, по профессии, не видел в этом кощунства, и я тогда не

отмечал.

Павел Петрович не закусывал и скармливал Линде пропитанный соусом

тушенки хлеб.

-- Я ведь не из гордости сказал, что я не художник. Я совсем с другой

целью. Я выхожу на контакт! Понимаете?..

Я еще или уже не совсем понимал.

-- Я ищу свое место. То есть не свое в частности, это меня мало

заботит. А -- человека! В пейзаже вы не найдете человека. Чем Шишкин

все-таки хорош -- кажется, ни одного человека не пририсовал.

-- Мишек пририсовал... -- вставлял я.

-- Так это же конфеты! -- безапелляционно рассудил Павел Петрович. -- И

мишек, кстати, не он пририсовал. Что ж, вы не знаете кто?.. И Айвазовский

разок не удержался. Правда, тоже не сам... Но кого-то попросил себе Пушкина

пририсовать.

-- Репина, -- сказал я, смело двинув свою пешку против его мишек.

-- Вам бы кроссворды заполнять, -- сказал он, ничуть не оказавшись

задетым. -- Да хоть бы кто! И -- ничего у них не вышло! Как это

замечательно! Стоит некстати, еще хуже, чем море, нарисованный, и скалится с

цилиндром на отлете... А Пушкин-то, ласточка, гений... как он-то все это

сделал в своей-то живописи! "Прощай, свободная стихия..." -- и все, его уже

нет, остался один жест, один взмах его руки. Гениальная мера вкуса и

живописной точности! Я вот свой нос только вижу, когда рисую. Меня иногда

тянет его пририсовать, когда не получилось. А -- всегда не получилось... --

Он отмахнулся от себя, как от мухи, испугал Линду. -- Так я ведь его каждый

раз не рисую!

-- Нос?

Линда отошла от него и положила свою телячью голову мне на колено.

Первый раз в жизни я имел дело с такой большой собакой. Что за страшная, но

и приятная тяжесть лежала на моем колене! Она же пополам в секунду перекусит

мою руку, которая ее гладит...

-- Никогда не укусит, -- сказал Павел Петрович. Я мог ему ничего не

говорить, он явно читал мысли... -- Ладно. Покинем прискорбные примеры.

Возьмем что-нибудь, что постоит за себя. Вот Брейгель, "Икар", помните?

Я кивнул, хотя помнил не совсем.

-- Не младший -- старший... тут вы меня не подловите. Что у него от

человека в пейзаже, пусть и от божественного?.. Пятка! Пятка у него от

Икара! Ее и не заметишь...

-- А как же пахарь? -- Картину я с его помощью всю Припомнил. -- Пахарь

там вовсю пашет, крупно!

-- Пахарь! сказал тоже -- пахарь! Пахарь -- естественно, пахарь --

часть пейзажа. Личность его не важна -- вот в чем дело. Поэтому он и

вписывается, что он всего этого часть.

-- Там еще и корабль -- тоже не природа...

-- Творение -- уже природа! Он прекрасен, парусник. Хотя и менее

уместен в картине, чем пахарь. Вот вы сами и наметили все точки: пахарь,

судно и пятка Икара. Лучше всего паши; если уж неймется -- плавай, но -- не

летай!

-- Но это уже басня, а не живопись, -- возражал я.

-- В данном случае! В данном случае это и то и другое: живопись у

Брейгеля, само собой, не подведет, а мышление -- да, в данном случае

литературное. Но тогда ведь так и писали -- на сюжеты. Но живопись, однако,

не забывали... И законы ее работали. Не может человек как личность, как

черт-те что, как царь, видите ли, природы, уместиться в пейзаж -- никогда вы

такого не найдете. Пятка, только пятка или нос пейзажиста, который рисовать

необязательно. Куда правдоподобнее и уместней вставить свою морду, раз уж ты

так претендуешь на вечность, в дыру с подмалеванным вокруг морем и

кипарисом. Это -- по правде. А любые попытки вписать личность в пейзаж будут

убогой пародией.

Он вздохнул, он был удовлетворен тем, как все это у него изложилось.

-- Вот не думал! -- восхищенно покрутил он головой.

-- Что именно?

-- Про Брейгеля впервые сообразил...

-- Да, хорошо, -- согласился я. -- А как же быть с портретом

Возрождения? Там обязательно даль, глубь, перспектива, поля, и виды, и

холмы, и воды...

-- А это совсем другое! Там что впереди? Лицо, лик, личность.

Обязательно личность! Мы что чуем: неизвестно кто, когда жил, чего делал., а

-- личность! Непременно. И лишь там, вдали, откуда она взялась, из какого

мира. Там отдельный мир! Ко-о-ордината! -- Он так все время говорил, с

лишним "о". -- Ко-о-ордината лица!.. Там как бы картина. Обязательное окно,

обязательная рама для второй. Портрет отдельно, и пейзаж отдельно. Это очень

отдельно и крайне условно. Это нам от древности кажется таким уж

реализмом...

И я чокнулся, совершенно с ним согласившись.

-- Встаньте на берег моря, как Пушкин, или на край пашни, глядя в

светлое будущее, или вот как сегодня, когда вы подошли, если бы я вам не

мозолил взгляд... что бы вы увидели и где бы были вы?

Я задумался.

-- Ну?

-- Меня как бы тогда не было...

-- Вот видите? И вы правы наконец. И сейчас мы приближаемся вплотную к

тайне. Где человек? кто человек? и зачем человек? Вот этим я и занимаюсь

каждый раз, пытаясь воспроизвести то, что вижу. Вхожу в контакт.

-- С кем?

-- Ясно с кем, -- он рассердился, -- с мировой мыслью хотя бы. Вот вы

себя не видите, когда смотрите. А то, что вы видите, разве видит себя? Ну

тварь земная видит для своей насущности. А деревья, травы, горы, реки? Они

не видят. Вы никогда не представляли себя камнем или ветвью? Конечно,

представляли. Закрепляли себя на месте, располагали в пространстве... И при

этом тосковали от бедности доставшегося вам для обзора мира. И каждый раз,

не замечая того, вы продолжали видеть и даже слышать, будто у камня или

ветки есть глаза и уши. Этого отнять у себя в представлении вы никак не

могли, вам даже в голову не приходило, не правда ли?

-- Не так уж часто я представлял себя камнем, но, пожалуй... не без

глаз...

-- Представляете, какая но-о-о-очь! -- Он провыл слово "ночь" так

ужасно... -- Какое непонятное бескорыстие есть в этом слепоглухонемом

существовании! Ведь все, что есть, связано между собою, не ведая об этой

связи. А мы видим это -- в единстве, которое никто из участников этого

единства не ведает! Вы вышли на берег: плещет вода, песочек, камушки, лес

отражается в воде, -- вы знаете, что все это, конечно, не думает, как вы, но

вы и представить себе не можете, до чего для себя отдельны камни и воды, для

них нет целого! Они все в себе! Как те вещи у немцев. Но целое-то -- есть!

Вот в чем парадокс. Не вы его выдумали, и это нам не кажется, что все, что

перед глазами, есть картина. Значит, кто-то... Нет. Значит, она была... Нет.

Как оно могло соединиться, розное, само? И про красоту -- нам не кажется про

красоту. Вовсе не удовлетворением наших жизненных потребностей вызвана наша

эстетика. Я замерзал однажды зимой в тундре... Там ничего не годилось ни для

какой жизни... Я погибал -- в красоте. Так -- кто-о-о-е же?! -- И он пять

ужасно провыл "кто".

-- Если вы имеете в виду творца, -- промямлил я, -- то я совсем не

против того...

-- Ненавижу! -- прорычал Павел Петрович.

-- За что?.. Но я ведь тоже верю...

-- Тоже...--повторил он ядовито, совсем меня изничтожив. -- Да я не вас

имею в виду. Вы добрый малый, хотя и много о себе думаете. Уж как я его не

люблю!

-- Кого же?

-- Человека! Именно того, с большой буквы... Венец творения. Всюду

лезет, все его, все для него!.. Ну хуже любой твари. Хуже. Потому что вместо

пятачка еще ковырялки себе всякие, от ложки до атома, выдумывает. И жрет,

жрет, жрет. А чтоб остановиться, а чтоб вокруг посмотреть, а чтоб

заметить...

-- Так, так, -- кивал я. -- Со всем согласен. Но если вы верите в

творение...

-- Другой гипотезы нет -- Павел Петрович за-мрачнел.

-- ...то и человек -- создание. Зачем же тогда?.. Венец творения --

это, может, я сам про себя человек сказал, хотя книга, по всему, тоже не им

писана... Но ведь даже -- "по образу и подобию"...

-- Ах, как вы все схватываете! -- Похвала была сомнительной в его

устах. -- На лету. Прямо цивилизованный вы человек -- вот вы кто!

Кровь прилила к моей голове непобедимой волной постыдного воспоминания.

Павел Петрович никак тут не был при чем... В каком же это классе проходили

мы того, у кого этот самый человек с большой буквы?.. а именно.: "Что сделаю

я для людей! -- крикнул Данко"... нет, "Высоко в горы вполз уж..." -- и

опять нет! "Буревестник с криком реет, черной молнии подобный, то крылом

волны касаясь..." Вот! "Глупый пингвин робко прячет тело жирное в утесах..."

"Часть шестая их в квадрате в роще весело резвилась..." Это уже другое,

более человеческое, про обезьян... Так вот, наша учительница по литературе

заболела, а ее замещала какая-то особенно выдающаяся, из районе, с

чудовищным бюстом... ну, просто, когда мы сидели и царапали в тетрадках, а

она ходила меж партами, то сначала на тетрадь склонялась, издалека, тень

груди, потом сама грудь, наша головенка терялась в этой дышащей груде, а

где-то, наверху, с трудом было разобрать особую ласковость ее взгляда и

воркование, опять же грудного, голоса... А был это еще год, еще вовсю при

счастливом детстве это было. Брат мой уже в университете учился и отличником

там был. Почерк у него был замечательный и конспект образцовый. Вышло так

(теперь это меня забавляет), что и он на своем втором или третьем курсе, и я

в своем седьмом или восьмом классе проходили одно и то же -- про "глупого

пингвина", и я как раз накануне в его конспект заглянул, а там было

написано, уже не для школы, а для Высшего учебного понимания, что Горький

имел в виду под каждым животным, и "пингвин", кажется, был не то кадет, не

то эсер... и тут наша высокогрудая заместительница задает сложный вопрос,

будя инициативу класса, вопрос "на засыпку" (она, наверно, тот же

университет кончала...) про этих самых животных, про аллегорию... Ну, никто

не знает, все жмутся, потому что и вопрос поставлен так, что на него только

сам же учитель и способен ответить, а я, вообще-то безынициативный, тяну,

единственный, свою руку (которую надо бы отсечь по Евангелию...), дабы

блеснуть... А у нее, надо сказать, когда она такое спрашивала, всегда была

такая поощрительно-вопросительная приговорка: "Думайте, думайте!" И вот, все

думают, а я тяну руку. Она снисходительно улыбается, готовая выслушать

наивную ребячью догадку, а я выпаливаю по писаному случайно подсмотренное и

случайно запомненное, но, надо же, как удачно! -- выпаливаю как свою

собственную догадку. Тетка была, по-видимому, удивлена, но я от смущения уже

плохо помню ее реакцию. Она продолжала развивать мысль, "которую я ей

подсказал". И вот, когда мы все за ней писали, а она ходила по проходу, моя

голова вдруг очутилась меж ее грудей, и, обняв меня сзади, она гладила меня

по голове и приговаривала: "Головенка-то варит... варит головенка..." Но я

не провалился сквозь землю и тогда, хотя именно в таких вот нечастых

положениях, пожалуй, и проваливаются, не провалился и сейчас, когда это

вдруг из-под толщи последующих стыдоб выволок... не провалился, и рассказав

весь этот мемуар Павлу Петровичу...

Уж как ему эта моя история пришлась по сердцу!!

-- Нет, нет! И не говорите! Вы совсем не безнадежны... -- хохотал он.

-- Я даже не предполагал.

Я ничего вроде и не выпил, но бутылка кончилась.

-- Так вот, -- произнес он, с удовлетворенной укоризной отметив ее

совершенную пустоту, -- и я вам тоже ставлю "пять". Не знаю уж, где вы это

подсмотрели, но самый сложный вопрос сумели задать... Вы и не представляете,

сколько я над этим бьюсь. Но в пейзаже на все есть ответ, даже на то, для

чего человек, но почему "по образу я подобию" -- нет ответа.

Теперь он осматривал дно стакана, так и так поворачивая.

-- А для чего, собственно, создан человек? Это тоже вопрос весьма

живописный. Почему художников тоже зовут творцами? Конечно, преувеличение,

лучше было, когда -- мастер... Художника в полном смысле никак творцом не

назовешь. Он в лучшем случае пересоздал, но не создал. Но и творец, хотя это

его никак не исчерпывает, не есть ли величайший художник?.. ."В начале было

Слово..." А собственно, и не слово, а логос, знание... Значит, образ мира

существовал раньше мира, до акта творения? И это был не просто образ мира,

даже божественный... Образ -- был богом!.. Понимаете, с чем мы имеем дело? С

художником. Всегда сначала образ, а потом картина. Это основа эстетики. Но

картина ведь всегда для кого-то, для кого-то, кто способен понять или

оценить. Ну, оценка наша, допустим, ему не важна. Он выше этого... А вот не

верю, что не важна наша оценка! Не то, что мы похвалим, а то, что -- поймем!

Понимание, неодиночество -- в этом смысл творения, как и художественного

создания. Чистым искусством, надо полагать, он не занимался. Да и никто,

если вникнуть, не занимался. Это гордыня -- искусство для искусства,

унижение паче гордости. Все жаждут понимания, кто создает. А так, не понятно

ли .происхождение человека и зачем человек? Видеть творение! Не только

пользоваться им и составлять его, как и всякая божья тварь, но -- видеть! То

есть понять и постичь. Поэтому, надо полагать, и создал он нас "по образу и

подобию"... Иначе этого не понять, зачем уж человека -- "по образу и

подобию", чего ради? Не может же творец боготворить сам себя, чтобы

копировать венец творения с себя же?..

Он окончательно перевернул стакан как доказательство.

-- А кто тот, для кого создается картина? Ну, обычная картина?..

-- Народ,--сказал я, -- люди... -- уточнил я, и опять неточно.

-- Заказчик! -- вскричал Павел Петрович.

-- Кто же у самого бога заказчик? -- очень удивился я.

-- А образ мира, который раньше мира? Но это я только предполагаю...

Это не так, но... А ведь и заказчик раньше художника, а?

Он торжествовал, будто подсказывал ответ уже не мне, а самому богу.

Мне нечего было ему ответить. Я мог лишь кивнуть.

-- Если бы я мог поставить так вопрос, -- глубокомысленно сказал я, --

то я бы поставил его именно так... -- Про себя же я решал задачу: переводил

крепость "Кавказа" в крепость "Русской", чтобы уточнить объем выпитого

Павлом Петровичем в водочном эквиваленте. Я почти сосчитал, но не был уверен

в последних пятидесяти граммах: 0,75 или 0,8 был "Кавказ"? Именно посреди

этих пятидесяти граммов проходила в моих расчетах граница меньше литра или

больше литра.

-- Есть одна любопытнейшая гипотеза на этот счет... -- мечтательно

сказал Павел Петрович. -- Даже не гипотеза, а миф, но боюсь, что нам его

будет уже не потянуть.

Судя по тому, как я стремительно обиделся насчет своих умственных

способностей, литр моим старшим другом был уже выпит...

-- Вы не так меня поняли, -- ласково читал мои мысли Павел Петрович. --

Я не вас, а себя имел в виду.. Собачьи-то деньги у меня все вышли...

Как я обрадовался повороту! Я просто не смел сам предложить... Но у

меня -- были, были! Хотя тоже немножко "собачьи", не то на туфельки ребенку,

не то... уж не помню. Какая разница! Были, есть, будут!

-- Только где вы сейчас возьмете?

-- Это не беспокойтесь, -- сказал Павел Петрович. -- Этого хватит, --

сказал он, забирая у меня пятерку. (Я вытащил их три, все, какие у меня

были...) -- Этого хватит, -- сказал он, забирая и вторую и внимательно и

заботливо провожая взглядом третью, дабы я не опустил ее мимо кармана.

Он совсем не шатался, а как-то даже прочнее стоял на ногах и мягче,

будто пол стал земляной... Он не спеша все прибрал. Не забыл и выключить

муфельную печь, зря я беспокоился. "Спас нерукотворный" был прислонен назад

к стенке, предварительно им поцелованный.

-- А когда реставрируете... -- я робел задать неточный вопрос, -- вы

тоже... вступаете... в контакт?..

-- Конечно, -- сказал он, именно в этот момент и прислоняя доску к

стене. -- Но это другое. Икона, какая бы ни была, даже нерукотворная, писана

человеком, не то что само творение... Там я в контакте с творцом, -- он

сказал это так легко, как будто сел в трамвай или вошел в контору, -- здесь

-- с верой человека, иногда истинной, иногда нет, иногда, -- тут он

задумался, -- и со своей верой...

Порядок был восстановлен в том смысле, что следов не осталось. И мы

прошли за ларь, в какую-то никуда не ведущую дверцу. Обреченный,

человеческий вздох догини, оставленный нами, раздался за спиной, в новой

темноте...

Мы погружались в средневековую глубь. Глубь была буквальной, каменной и

тесной. Или мои плечи стали значительно шире и рост? Я царапал за стены

плечами, пересчитывал некие невидимые балки головой. Взбираясь по крутой

лесенке, увидел я вдруг над собою звезду, свежий ночной воздух ворвался в

мои подвальные легкие. Мы оказались на верху стены, окружавшей кремль. Стоя

на ней, особенно можно было оценить ее толщину. Там мы стояли, подчеркнуто

вдыхая и выдыхая. Это была граница. По одну сторону все молчало, слившись в

ночи: постройки монастыря, невидимые, как бы сбились там в кучу, терлись

пухло-белыми боками и дышали, -- лишь острую колокольню еще можно было

различить. По другую -- убегали вдаль цепочки уличных фонарей, раздавался

автомобильный гудок, стройно горели окна в громоздком порядке ближнего

микрорайона... Глоток воздуха был как добрый стакан.

С этой площадки, обращаясь в никуда, просилось слово. Оно

предоставлялось здесь Павлу Петровичу...

-- И вот он его создал... -- Павел Петрович посмотрел налево и стал

смотреть направо: то был мрак монастыря и свет новостройки. -- Он сотворил

пейзаж и пририсовал человека... Ошибка Айвазовского!.. Знаете, что занятно:

что, может, и тут человека не он пририсовал, а?

-- Так кто же? -- И я посмотрел направо и налево.

-- Пока что секрет, -- поблескивая в ночи лукавством, сказал Павел

Петрович. -- Моя тайна. Впрочем, догадка, намек... Вам я скажу. Но не сразу.

-- Понимаю, -- я не то сказал, не то кивнул. Скорее кивнул.

-- То, что вы понимаете, не важно, что вы еще поймете, -- сказал он

несколько зловеще. -- Сами рассудите... Мир был окончательно готов, когда в

нем появился человек. Человек в нем ничего не создал. Он не сотворил

пейзажа. То, что он сотворил, -- он натвория, он испортил. Вы скажете, что

телеграфные столбы, рельсы и аэропланы давно стали частью пейзажа... Именно

что стали! Зверь носит под кожей пулю -- и ничего, живет, прихрамывая.

Человек не сотворил пейзажа, но он не сотворил и пожарища. И пустыня и

пепелище -- опять творение не его рук, они лишь -- на его месте. Не им

посеян бурьян, не им навеяны барханы. Единство пейзажа, разрушенное им, лишь

брешь для действия законов этого единства, не им основоположенных. Хирург

режет, но кто затянет рану, свернет кровь, оставит рубец? Кто оставляет

рубец на творении божьем? Вы скажете: человек -- и будете тысячу раз не

правы. Человек наносит рану, а рубец -- от бога. Человек!.. -- взвыл он. --

Единственное слово, которое ничего не значит!

-- То есть как? А что же тогда...

-- Есть что-нибудь в этом мире, что может назвать себя?

-- Да нет... -- промямлил я.

-- Вот наше слово! Данет... Чем не имя человеку? Зовет себя как-нибудь

луна, сосна? Корова говорит: я корова? У них нет языка, скажете вы. А жизнь,

бытие -- разве не язык, разве не выражение? Нам дан язык слов, чтобы мы все

назвали. Камень не скажет про себя, что он камень, а мы про него скажем. А

кто же про нас скажет?.. Я -- сказал Адам после грехопадения; ты -- сказал

Каин Авелю; он -- сказал его потомок про другого потомка; он -- это я,

напомнил всем Христос... Ну где тут слово "человек"? Человек -- это лишь

местоимение: я, ты, он, они и, наконец, мы. А если он не местоимение, а

человек, да еще с большой, этот венец творения, вершина эволюции, этот пуп

земли, то он лишь фактор эрозии, коррозии, гниения, всяческого окисления...

Стресс природы.

"А искусство?" -- хотел было сказать я.

-- А что искусство... -- махнул он рукой. -- И его не сотворил человек.

Хотя это и единственно допустимая натяжка для называния его творцом или

создателем хотя бы с маленькой буквы. И что оно доказывает? Что наивысшее

создание рук человеческих почти не потребило материи. Что там потрачено-то

на холст, краску, бумагу и чернила? На это природы хватит с избытком. На

порождение еще одной природы...

Грозен был Павел Петрович и красив. Будто на горе стоял.

-- И вы знаете -- что? Знаете ли вы -- что? Что на творчество никакого

не требуется даже и времени? Человек его не знает, когда создает... Когда --

любит... -- Он вздохнул. -- Перед смертью он обнаружит, что все остальное

время он разрушал, то есть потреблял, то есть сам разрушался, вот и умер.

Время! -- взвыл он. -- Кто ты? Может, ты -- человек? Может, человек -- это

личинка такая, тля, моль пейзажа... личинка времени, куколка смерти?.. Как

фараонов бинтовали? Не так ли, что они, как куколки, лежат? Пирамиды --

памятники смерти... все попытки обессмертить, вынести за скобки времени

окажутся памятниками смерти. Страх -- уже культ. Здесь все меня, видите ли,

переживет, "все, даже ветхие скворешни...". Мы снисходительны к пейзажу, но

лишь к такому, что смертей с нами, -- вскорости и скворешня рассыплется, нас

догоняя.... Что нам не нравится -- так это черви... Черви, господи, черви,

господи, черви... -- забормотал он. -- Начинается... -- мрачно сказал он.

-- Что -- начинается?

-- Время, его мать! Водка кончается -- оно начинается. Они перетекают.

Там нет зазора. Это одна вещь. Время тоже течет. Язык, он все скажет. Пора

вскрыть этот могильник...

Беззвучно и сильно прорвалась сквозь тучу луна каким-то прокисшим

ломтем. Взор Павла Петровича вспыхнул ей навстречу сходным светом. Он был

столь неожиданно весь пьян, как мертв. Последним, героическим усилием

вытряхнулся он из своей летаргии, судорога пробежала по всему телу, сочленяя

разрозненные, расплавленные и сплывшиеся части.

-- Пошли! -- решительно сказал он и, словно под ним люк открылся, стал

спускаться.

Крутые ступеньки, оказывается, перед ним были и вели в толщу стены. Вот

уже одна голова осталась над, еще раз освещенная выдыхающейся луной; голова

обернулась ко мне, общим контуром напоминая... черный мяч валялся,

заброшенный, на верху стены, голова Крестителя все никак не скатывалась с

блюда... голова звала за собой, и не было сил стронуться с места, не было

сил не следовать за ним... В последний раз взглянул я окрест -- одесную

навечно спал монастырь, ошуюю дотлевал, объятый жизнью, город будущего,

стекло и бетон, последняя головешка всемирного костра... Еще раз прыснула

луна, и, угрожающе шевельнувшись, как ожившие мертвяки, пододвинулись

монастырские строения... В последний раз повертел я оставшейся на воздухе

головой и провалился в подземелье, сверкнула надо мной последняя звезда,

словно это она упала...

-- Осторожнее! -- ласково прозвучал Павел Петрович. -- Подайте руку...

Да вот же рука! -- Рука оказалась неожиданно живой, сильной и теплой. -- Вот

так. Сейчас придем.

Все уверенней двигались мы в этой катакомбе, что-то даже

жизнеутверждающее, оптимистическое объявилось в нашем продвижении, будто

впереди мог оказаться свет...

-- Ну что такого неприятного в черве? -- напутствовал меня голос, снова

звучавший уверенно и трезво. -- Паук чем не хорош? А не нравится человеку,

неэстетичным кажется, особенно некрасиво ему именно то, что его переживет.

Переживет даже не личность, а самого человека переживет, сам вид его

переживет... вот он и морщится от напоминания:



1




Сейчас читают про: