double arrow

Исследование познавательной сферы школьников 3 страница


— Расскажите мне об этом здании, слева. Вы меня слышите? Скажите мне что-нибудь прямо сейчас! — говорил я все громче. — Сейчас! Вы слышите меня?!

Она резко свернула на парковку, достала из сумочки носовые платки и привела себя в порядок.

— Простите, — прошептала, касаясь пальцами моих губ, — простите…

Минуту спустя мы поехали дальше.

Машина остановилась рядом с входом в какой-то, как мне показалось, большой парк. Мы вышли. По обе стороны от входа, вдоль ограды, тянулись ряды палаток, где продавались цветы и венки. Это было кладбище.

— Я опять вас напугала? — спросила она обеспокоенно, заметив мое замешательство.

— Ну почему же, — ответил я, — мне часто случается бывать на кладбищах в городах, куда я приезжаю. Это какое-то особенное кладбище?

Мы медленно шли по узким заасфальтированным дорожкам. Такого тесного кладбища я еще не видел. Иногда между могилами вообще не было прохода.

— Не для меня. Могил моих близких в Москве нет. Здесь похоронены некоторые мои знакомые по архиву. Сейчас на Ваганьковском уже не хоронят обычных людей, только знаменитостей.

— Ваганьковское? Так оно называется? — уточнил я.




— Да. Самое большое в Москве. Здесь более ста тысяч могил и похоронено более полумиллиона людей. Некоторым захоронениям много сотен лет, это очень старое кладбище. А есть братские, где похоронены десятки умерших.

Мы остановились у могилы, окруженной прямоугольником оградки. Из поросшего травой квадрата тянулась к небу мужская фигура, словно вырастая из постамента. Она была обернута каменной тканью, за плечами виднелась гитара. Я взглянул на лицо.

— Высоцкий! — воскликнул я растроганно.

— Вы знаете, кто он?

— Не то слово. В Польше Высоцкого не просто знают, его почитают, — ответил я.

— Сколько вам было лет, когда он умер?

— Двенадцать. Тогда в Москве была олимпиада…

— А вы тогда его слушали?

— Нет. Но ближе к концу девяностых слушал. И не только слушал, но играл, пел и учил наизусть его стихи.

— Значит, в Польше Высоцкого любят? — улыбнулась Анна.

— Мне кажется, у ваших властей не было причин его любить.

— У властей нет. А вот люди его обожали. Власть полюбила его только после того, как он умер. Причем не сразу, спустя время. А сейчас его стихи печатают в школьных учебниках как классические произведения, его именем названы улицы, бульвары, аллеи, скверы, набережные, переулки… На конверты наклеивают марки с его изображением. Записи его песен брали с собой космонавты. Россия его простила.

— Простила? Но за что?! — воскликнул я.

— За то, что умер… — ответила Анна спокойно. — Множество людей побывали в нашем архиве в связи с Высоцким. В особенности их интересовали его грехи. Люди обожают разоблачать героев и осквернять их память…



— Ну да, всем известно, что Высоцкий пил. Много. Но в России это в порядке вещей, ведь так? — горячо заступился я за любимого поэта.

— Не стоит так нервничать, — сказала Анна, — я не собиралась развенчивать его в ваших глазах. И не за тем вас сюда привела…

— А вы попробуйте. Я закурю, а вы начинайте развенчивать.

Она улыбнулась:

— Может, меня угостите? Я редко курю, но сейчас вот захотелось.

— Предупреждаю, это крепкие поддельные польские «Мальборо», — ответил я, тоже улыбаясь.

— Владимиру Семеновичу Высоцкому летом 1980 года — вам тогда было двенадцать, а мне восемь, — было сорок два года. В Москве тогда проходила достопамятная олимпиада, а он был уже полной развалиной. Держался только на наркотиках: амфетамин, морфий, героин, все доступные обезболивающие. Иногда терял память. В «Театре на Таганке» он играл Гамлета. Часто забывал текст, за кулисами всегда дежурил один из его друзей, в случае необходимости вводивший ему наркотик. Но он забывал не только роль. Забыл, например, что все еще муж Марины Влади, и закрутил роман с влюбленной в него студенткой Оксаной. Хотел на ней жениться, даже купил обручальные кольца. По случаю олимпиады в июле 1980 года милиция очистила город от торговцев наркотиками. Доставать их становилось все труднее. Высоцкий страдал от ломки. У него случались галлюцинации, приступы панического страха. Рядом с ним постоянно находились его мать, эта девушка, врач Федотов и друзья-актеры Бортник и Абдулов, оба хронические алкоголики. Ночью 21 июля, после очередной пьянки с Бортником, Оксана решила уйти от Высоцкого. Он стал шантажировать ее самоубийством. Она вернулась, когда увидела, что он висит на руках на балконе восьмого этажа. Он пообещал, что бросит пить, но слова не сдержал. На следующий день даже три бутылки водки не помогли — только Федотов, сделавший укол успокоительного. Оксана делала ему теплые успокаивающие ванны и пыталась его обмануть, наливая крепкий чай в рюмку, края которой для запаха смачивала коньяком. Ночью они с Федотовым привязали Высоцкого к кровати. После полуночи он успокоился. Они его отвязали. Он выпил бутылку шампанского и, после укола снотворного, заснул. А к пяти утра следующего дня Высоцкий был мертв. До приезда милиции близкие успели избавиться от ампул из-под морфия. Врач, приехавший по вызову, написал в свидетельстве о смерти диагноз, продиктованный Федотовым: «Смерть наступила во сне в результате абстинентного синдрома и острой сердечной недостаточности». Угостите меня еще сигаретой? — спросила она и замолчала.



Я чувствовал себя, как на сеансе групповой психотерапии в Панкове. Рассказанное Анной мало чем отличалось от слышанных там исповедей алкоголиков. И все же одно дело, когда о своей «белочке» рассказывает какой-то немецкий банковский служащий, и совсем другое — услышать такое о своем кумире. Я смотрел в навечно отлитое в бронзе моложавое лицо Высоцкого и думал, способна ли эта история изменить мое мнение о нем. А потом вспомнил восемьдесят седьмой год и студенческий лагерь в Бещадах[25], где мы пели у костра на восемь голосов, аккомпанируя себе на трех гитарах:

Если друг оказался вдруг И не друг, и не враг, а так; Если сразу не разберешь, Плох он или хорош, — Парня в горы тяни — рискни! — Не бросай одного его: Пусть он в связке в одной с тобой — Там поймешь, кто такой. Если парень в горах — не ах, Если сразу раскис и вниз, Шаг ступил на ледник — и сник, Оступился — и в крик, — Значит, рядом с тобой — чужой, Ты его не брани — гони. Вверх таких не берут и тут Про таких не поют. Если ж он не скулил, не ныл, Пусть он хмур был и зол, но шел. А когда ты упал со скал, Он стонал, но держал; Если шел он с тобой как в бой, На вершине стоял — хмельной, — Значит, как на себя самого Положись на него!

Мы пошли дальше. Множество могил, тысячи имен, выбитых на надгробиях. у некоторых мы останавливались. Актер Олег Даль, художники Василий Суриков и Алексей Саврасов, поэт Сергей Есенин…

Когда мы уходили, сгущались сумерки. Я попросил Анну подбросить меня до ближайшей станции метро. Она уточнила, в какой гостинице я живу. Я ответил.

— Это на проспекте Вернадского, недалеко от университета, — добавил я.

Мы поехали. Она вставила в проигрыватель диск, и в салоне зазвучал хрипловатый меланхолический голос. Когда Окуджава запел «Молитву», Анна стала подпевать:

Пока Земля еще вертится, пока еще ярок свет, Господи, дай же Ты каждому, чего у него нет: Мудрому дай голову, трусливому дай коня, Дай счастливому денег… И не забудь про меня…[26]

Я смотрел на Москву, зажигающую вечерние огни, и радовался, что я здесь.

— Вы провели для меня необыкновенную экскурсию. Спасибо, — сказал я, когда мы остановились у гостиницы. — Не одолжите ли мне до понедельника Окуджаву?

— Я вам его подарю, — ответила она, доставая диск. — Спокойной ночи…

Я смотрел, как она отъезжала. Вдруг заскрипели тормоза, и она сдала назад. Открыла дверцу, сказала, подавая мне плащ:

— Я положила в карман вашего плаща две бутылочки сока. Вдруг захочется ночью пить. Сок куда полезнее колы… — добавила она с улыбкой.

В моем номере на постели лежал металлический чемодан с запиской от директора гостиницы. И счет на подпись. На письменном столе, у компьютера, стояло фарфоровое блюдо с фруктами и серебряное ведерко со льдом и бутылкой белого вина. А на подоконнике я заметил холщовую сумку с борщом, пампушками и блинами…

Ночью меня разбудил стук в дверь. Открывать я не стал. Уселся в кресло с банкой борща, на фарфоровое блюдо рядом с апельсинами, маракуйей, киви и мандаринами высыпал пампушки, а из контейнера вытащил блины. Давно я не ел с таким удовольствием.

Потом я включил Окуджаву, но думал почему-то о Высоцком. Когда он умер, я был слишком юн и даже не знал о его существовании. Но когда я о нем узнал, меня больше интересовала его жизнь, чем смерть. Когда тебе восемнадцать, известие о том, что сорокадвухлетний мужчина умер, не шокирует — он кажется стариком, и так уже одной ногой стоящим в могиле. Но теперь мне столько же, сколько было Высоцкому. И для меня очевидно, что Высоцкий умер совсем молодым.

Три года тому назад один профессор из Лозанны, дирижер, композитор, руководитель известного оркестра рассказал мне свою историю. Ему было около шестидесяти. Как-то раз он с оркестром оказался в Бухаресте. Ночью к нему в номер постучалась девушка и попросила разрешения переночевать. Она была молодая и красивая. С рюкзаком, в армейских ботинках. Он ее впустил. Она разделась и легла в его постель, а утром он понял, что хочет, чтобы она всегда была рядом. С тех пор они вместе. Он — ее первый муж, она — его четвертая жена. Они счастливы. Он простился со своей прежней жизнью, да и она начала новую. Я спросил его, как он на это решился, и не страшно ли ему было. Он ответил, что когда утром девушка принимала душ, он вспомнил стихотворение Милоша[27], как он выразился, «этой вашей польской совести нации». И представил себе, что эта девушка — та самая «девушка из метро», и если позволит ей уйти, он останется «со всей громадой существующих вещей, как губка, которая страдает оттого, что не может наполниться водой, как река, которая страдает оттого, что несет в себе лишь отражения облаков и деревьев». И не позволил ей уйти. Потому что, когда тебе уже много лет, нельзя упускать «девушек из метро». Это ведь может быть последняя поездка.

А потом я задумался: почему Высоцкий не реализовался полностью? Близкие его обожали. Люди боготворили. Власти игнорировали, но это только добавляло ему святости. Он должен был об этом знать, но не мог в это поверить. Так мне казалось.

Я припомнил слова Иоанны, сказанные ночью, когда мы говорили о моей навязчивой идее проявить себя. Она сказала, что во мне есть демон тщеславия. Я, защищаясь, возразил, а Иоанна добавила, что я могу о нем и не знать, потому что этот демон овладевает человеком незаметно. Без него невозможно творчество. Человек должен быть амбициозен и верить, что то, что он создает, необходимо всем. А потом с нетерпением ждать аплодисментов, чтобы иметь стимул творить дальше. Любой творческой личности присущи жажда успеха и страх его не добиться — неважно, в каком виде творчества. Так это понимала Иоанна, и я в конце концов с ней согласился.

Высоцкий должен был чувствовать все это особенно сильно, потому что жил за железным занавесом. Он знал, что при социалистической системе талант и трудолюбие ничего не гарантируют. И хотя свободы у него было гораздо больше, чем у других, он наверняка понимал, что этой привилегии его могут в любой момент лишить. (К тому же при жизни он не смог издать свои стихи. Первое массовое издание вышло только в 1981 году, то есть через год после его смерти.) Для него будут закрыты двери театров, ему запретят концертировать — и он погибнет как художник. Зная характер Высоцкого, понимаешь, что он жил в постоянном страхе. Может быть, с помощью алкоголя и наркотиков он боролся с этим страхом?

Большая часть пациентов Панкова — те, кто не может справиться со своими страхами. Так заявила на сеансе групповой психотерапии психолог Аннета. Эти люди сломлены неустанной погоней за успехом и счастьем, потому что быть счастливым — главная цель человека. Если ты несчастлив, значит, с тобой что-то не так. А люди из мира, окружающего Панков, — это наркотизированные толпы напуганных тем, что есть, и тем, что будет, потребителей никотина, кофеина, алкоголя, успокоительных средств, возбуждающих средств, таблеток от боли, от бессонницы и антидепрессантов. Не говоря уже о тех, кто употребляет марихуану или что покрепче. Сегодня все так или иначе «под кайфом», как метко заметил Джошуа, иначе люди просто не смогли бы жить…

А когда Окуджава снова хрипловато запел свою «Молитву», я подумал об Анне. Встал с кресла и из кармана плаща, висевшего в шкафу, достал бутылочки сока. Поперек желтой этикетки одной из них черным фломастером был написан номер телефона. В первое мгновение мне захотелось позвонить, но я тут же вспомнил, что уже очень поздно.

Анна…

Умная. Красноречивая. Раскрепощенная. Немного истеричная. Привлекательная. Даже красивая. Уже не девочка. Очень женственная. У нее нетипичная для русских красота. Если бы я случайно встретил ее, например, в Кельне, никогда бы не подумал, что она из Восточной Европы. Разговаривая со мной по-немецки, она использовала слова, которые обычный немец слышит в дискуссиях на телеканале «Культура» или читает, не понимая их значения, во «Франкфуртер альгемайне цайтунг» — газете интеллектуалов и тех, кто считает себя таковыми. Такие слова использовали Свен и иногда Джошуа, когда хотел позлить психологиню Аннету, считавшую его дурачком и говорившую с ним иначе, чем со Свеном. Однажды это вывело из себя Свена, который считал, что интеллект в Германии обесценивается. Он сказал Аннете: «Сейчас интеллектуалом считает себя любой нувориш, купивший годовой абонемент в оперу, хотя сам туда либо не ходит, либо во втором отделении засыпает. Гораздо больше его волнуют налоговые льготы на культурные затраты».

Такого рода парадоксы типичны для иностранцев, обучавшихся чужому языку на курсах или в специальных школах, да и для самоучек тоже. Мой приятель Гжегож, органист в церкви адвентистов, который уже двадцать лет живет в американском штате Мэн, утверждает, что приезжающие туда туристы не могут найти общий язык с местными жителями, потому что используют слишком умные для «аборигенов» слова.

Анна…

Мне казалось, я знаю о ней гораздо больше, чем она могла бы рассказать, если бы решилась. Инцидент с бутылкой колы, завернутой в трусики, и ее реакция могли бы стать началом интересной книги. «Это машина моего мужа», — сказала она и вместо того чтобы добавить: «и трусики одной из его любовниц», дипломатично пояснила: «Он иногда преподносит мне такие сюрпризы». Но потом не выдержала и разрыдалась. Я не знал, что вызвало у нее слезы — унижение, которое она при этом испытала, или сам факт, что ее муж принимает и хранит у себя в бардачке такие подарки. А может, она плакала потому, что ее жизнь разбита — впервые или в очередной раз. Видимо да — так рыдают, когда кого-то очень любят. Того, кого нельзя любить. От бессилия плачут горше, чем от грусти или боли. Мне такое знакомо. С тех пор как я потерял Изабеллу и Добрусю, мне случалось так плакать…

Анна…

Она появилась в моей жизни неожиданно. Но случайно ли? Похоже, в Москве со мной ничто не происходит случайно. Я слушал Окуджаву и вспоминал ее красивый, мелодичный голос. И ее губы. Пухлые губы девочки-подростка. Покусанные, цвета спелой малины, немного потрескавшиеся. Они пробуждали во мне любопытство. Женские губы всегда привлекали мой взгляд. В галереях, на улице, в автобусе, во время концертов. Они волновали меня больше, чем груди, бедра, ягодицы и даже лона. Анна часто прикасалась пальцами к губам. У нее широкие запястья, но тонкие ладони и красивые длинные пальцы. Ногти покрыты оливково-зеленым лаком в тон шейному платку и ленте в волосах. Макияж очень скромный — лишь легкие тени на веках и тушь на ресницах. В уголках глаз — симпатичные мелкие морщинки, особенно заметные, когда улыбается. Кожа смуглая и гладкая. Расстегнутые верхние пуговицы блузки приоткрывали небольшую грудь, и несмотря на лифчик, сквозь тонкую ткань, приковывая внимание, просвечивали соски. Когда она разрыдалась, соски так затвердели, что, казалось, вот-вот проткнут ткань блузки, намокшей от слез. Это я тоже заметил. У Анны тонкая талия, подчеркнутая поясом, и длинные стройные ноги. Садясь за руль, она приподняла узкую юбку, обнажая бедра, затянутые в серебристые чулки с широкими подвязками. Как у девушек в метро.

Анна…

На руках у нее нежный сексуальный пушок, и когда…

Окуджава закончил петь. Я открыл глаза. Мне было грустно. Но эта грусть была непохожей на ту, что я испытывал в Панкове, когда в коридорах больницы наступала тишина, и до меня доносился только шум города за окном. В Берлине я не скучал по Свену, Джошуа и даже по премудрой Аннете, потому что знал, что увижу их на следующий день. Эта уверенность была гарантией безопасности. А здесь заскучал. Неожиданно и сильно. Я не скучал по Иоанне. Она всегда была со мной. Как воздух, которым дышишь. Его нехватку ощущаешь, наверное, только в безвоздушном пространстве. А благодаря Иоанне, по крайней мере до сих пор, мне было чем дышать…

Путаясь в клубке мыслей, я понял, что уже скучаю по Анне. Это было странно. Когда кого-то не хватает, человек испытывает грусть. Так было и со мной. Может, из-за Окуджавы, или из-за Москвы, или из-за Высоцкого, а может, я просто очарован этой женщиной.

Я взял бутылку сока и вгляделся в написанный ее рукой номер телефона. Потом направился в ванную, принял душ и лег спать.

Струна…

Такой странный и далекий — и такой родной…

Она чувствовала, как в ней возникает наполненный, глубокий звук, словно тысяча голосов поют в унисон. Ощущала его вибрацию как легкое щекотание. Очень приятное. Это как когда идешь берегом моря и легкий бриз обволакивает тело. Или когда видишь улыбку младенца.

Откуда возникло в ней это забытое, а может, и вовсе неизведанное чувство гармонии и внутренней свободы? Да-да, свободы!

Анна вспомнила, как в рассказе Генриха Бёлля «С тех пор мы вместе» главный герой сидит в зале ожидания вокзала, погруженный в собственные мысли, и взгляд его все время на что-то натыкается, помимо его воли, потом вновь скользит — и вновь натыкается, словно что-то его притягивает. И тогда он смотрит на это место уже осмысленно и видит девушку.

Бёллю удалось передать почти не осознаваемый в реальной жизни момент эмоциональной фиксации — непроизвольного привлечения внимания к тому, что соответствует нашим внутренним побуждениям: в этот момент у человека меняется весь его мир.

Анна не понимала, как случилось, что она вдруг всем сердцем, всем своим существом стала стремиться к этому поляку с голубыми печальными глазами. И хотела разделить с ним его печаль.

Струна…

На вид ему около сорока или чуть больше. Морщинки в уголках глаз, твердый подбородок и пшеничные волосы. Большие руки с длинными пальцами и хорошая улыбка. Анна чувствовала, что он очень устал, как путник после долгой дороги. Ей было жаль, что они так скоро расстались. Хотелось говорить с ним еще, поведать ему свои тайны, прикоснуться к его тайнам.

Когда они ходили по Ваганьковскому и она рассказывала про Высоцкого, он был так близко, что Анна ощущала на щеке его дыхание.

Ей вдруг захотелось, чтобы он подарил ей цветы. Букетик ромашек или большую чайную розу. Она бы прижала цветок к губам и долго вдыхала чудесный тонкий аромат. Анна вспомнила огромные букеты от Сергея. Сколько она их получила — двадцать, сто?.. Эти «веники» сиротливо стояли на столе, и она никогда о них не заботилась, даже не нюхала. А вот цветок, подаренный Струной, она бы засушила и сохранила на память.

В машине остался запах парфюма этого едва знакомого, но уже такого родного мужчины. Она не спутала бы его ни с каким другим. В нем были грусть, сила, отчаяние и надежда. А самое главное — в нем был Струна, которого ей так захотелось вдруг узнать поближе.

Неожиданно для себя, впервые за долгие годы, словно что-то победив в себе, начала читать любимые строчки Ахматовой, проникновенно и торжественно:

Широк и желт вечерний свет, Нежна апрельская прохлада. Ты опоздал на много лет, Но все-таки тебе я рада. Сюда ко мне поближе сядь, Гляди веселыми глазами: Вот эта синяя тетрадь — С моими детскими стихами. Прости, что я жила скорбя И солнцу радовалась мало. Прости, прости, что за тебя

Я слишком многих принимала. Она свернула налево и попала в пробку. Вспомнила, как по-польски пробка: korek. Она уже поняла, что ее Даша — та самая, которую ищет Струна. Иначе и быть не могло. Даша жила в Берлине. Струна говорил про Магду Шмитову, Даша тоже говорила про Магду. Но что же ей делать? А вдруг, узнав от нее про Дашу и встретившись с ней, Струна решит, что ему больше нечего делать в Москве? Вдруг он так же стремительно исчезнет из ее жизни, как появился? Ей стало страшно, так страшно, что даже бросило в жар. Неужели это возможно? А как же она? Анна вела машину, как всегда, аккуратно и внимательно, а в душе у нее бушевала буря.

«Может, я слишком боюсь боли, своей и чужой? Или слишком люблю ее — свою и чужую? Я размышляю, рефлексирую, пытаюсь понять — себя, конечно, себя. Маленькие иньекции боли — как укол эндорфина прямо в сердце». Люди, испытывающие тревогу или страх перед началом испытания, предпочитают разделить их с кем-то. У ближайшего перекрестка Анна развернулась и поехала в обратную сторону. Ей было необходимо с кем-нибудь поговорить.

Через час она уже стояла у Дашиного подъезда. Домофон. «Хоть бы она была дома, хоть бы была…»

— Да? — милый Дашин голос.

— Даша, — Анна облегченно прикрыла глаза, — Дашенька, открой, пожалуйста…

Они устроились на Дашиной кухне. Пахло ягодами.

— Я разбрызгала остатки своих зимних черничных духов, чтобы выкинуть флакон, — пояснила Даша.

Сладкий запах. Полный беспорядок. Раскиданные всюду вещи.

— Пыталась разобраться в стенном шкафу, — поймала ее взгляд Даша. — Просто кошмар, что там творилось…

Анна сделала глоток крепкого обжигающего чая и сказала:

— Мне нравится, что он такой живой, такой эмоциональный. А еще я много думала о сведении счетов с жизнью. Интересовалась тайным братством стремящихся к смерти, читала книги и статьи, практически стояла на самом краю… как эмо, только без этой их эффектной позы. Все мы так или иначе думаем о смерти, но лишь немногие зацикливаются на абсурдности существования… Как это там у Камю: человек изгнан навек, он лишен и памяти об утраченном рае, и надежды его обрести… Он тоже об этом думал, я уверена! И я чувствую, что он так же одинок. И еще я чувствую, что он пережил какую-то трагедию, оставившую шрам на его душе. Я могу его спасти, а он — меня. И потом, мне он кажется таким невозможно прекрасным! Таким пластичным…

Даша молча слушала, а Анна продолжала, энергично жестикулируя:

— Я все эти годы присматривалась к мужчинам, примеряла их, как платья. Ни один не был мне к лицу, я ходила больная, слабая, смеялась, плакала… А он, понимаешь, Даша, он такой… Рядом с ним мне хочется быть слабой…

Анна резко поднялась. Звякнула чашка.

— С таким мужчиной ты не упадешь даже на скользкой лестнице. А если все же упадешь, он поможет подняться. И если разревешься, утешит. И ты всегда будешь знать, что всё, что бы он ни делал, он делает для тебя… Но самое главное, Даша, — я обязана этим тебе! Тебе, понимаешь?!

Анна замолчала, рухнула обратно на стул. Даша встала, подошла близко, прижала ее голову к своей груди. Погладила густые пряди.

— Ну а теперь, — сказала спокойно, — расскажи все с самого начала.

Было еще темно, когда меня разбудил страшный шум. Я взглянул на часы в панели телевизора. Начало четвертого. Подошел к настежь открытому окну. Под моими окнами рычал, как бешеный слон, двигатель мусороуборочной машины. Вываливающиеся из контейнеров бутылки бренчали по мостовой, мусорщики, передвигавшие контейнеры, громко ругались. Минуту спустя к этой какофонии присоединились истошные звуки от припаркованных рядом автомобилей. Видимо, установленная на них сигнализация не предусматривала, что мимо будут проезжать тяжелые машины. И это в Москве! В начале четвертого утра! Я решил, что чиновник, позволивший мусороуборочным машинам работать среди ночи, страдал глухотой, бедняга.

Плотно закрыв окно, я вернулся в постель, но заснуть уже не мог и стал размышлять, что может думать по этому поводу не заезжий человек, вроде меня, а обычный москвич. Смирился ли он с этим, злится ли от бессилия или считает, что это нормально, потому что днем мусор трудно собирать из-за ужасных пробок?

Случись такое в Берлине, на ближайших же выборах партия, заправляющая в магистратуре, ни за что бы не победила. А та, что пришла бы к власти, наверняка закупила бы бесшумные мусороуборочные машины. А мусорщиков заставили бы подписать обязательство не только не ругаться, но вообще не разговаривать. В Берлине «оскорбление общественной морали путем использования ненормативной лексики» вряд ли стало бы проблемой, потому что мало кто из немцев, приходящих на выборы, понимает турецкий, албанский, хорватский или польский, а мусорщиками работают в основном выходцы из этих стран. Но законодательный запрет нарушать покой граждан с двадцати двух до семи утра распространяется на всех.

Жители Варшавы тоже сочли бы, что их покой нарушен, но не стали бы откладывать дело в долгий ящик, подписывая гневные петиции или молча вычеркивая фамилии кандидатов в избирательных бюллетенях. Это самый нетерпимый народ из всех, какие я знаю. В Варшаве поляки, открыв окна и перекрикивая шум мусороуборочных машин, матерились бы сами, бросали бы в мусорщиков всем, что подвернется под руку, начав с пустых бутылок, а потом пустив в ход яйца. И про политику поляки не забыли бы, обозвав мусорщиков приспешниками «комуняк», «евреев» и «банды эксплуататоров». А жители первых этажей повыскакивали бы на улицу, угрожая мусорщикам тюрьмой, или названивали бы в полицию. Другие жильцы мгновенно создали бы комитет по защите попранных прав преследуемых мусорщиков и тоже стали бы звонить в полицию. А она отправила бы всех жаловаться в мэрию. Туда никто бы, конечно, звонить не стал, причем не только в воскресенье, но и во вторник, потому что туда невозможно дозвониться. Тем временем мусороуборочная машина уехала бы, автомобильная сигнализация стихла, комитет самораспустился, а жители разобрались в политических и религиозных взглядах соседей и стали бы их уважать или, наоборот, ненавидеть. Вот так, скорее всего, обстояли бы дела в Варшаве.

Когда же мусороуборочная машина уехала, в номере включился кондиционер. Я протянул руку к телефону:

— Джошуа, скажи, тебе когда-нибудь хотелось в три часа ночи убить нескольких мусорщиков? — спросил я.

Несколько мгновений я слышал в трубке что-то странное, похожее на звук льющейся воды.

— Спасибо тебе, Струна. Ты, кажется, спас мой телефон. Я ночью выкинул его в унитаз и спустил воду, но он всплыл, когда ты мне позвонил. Надо будет написать об этом на фирму… Может, новый подарят… А ты, Струна, случайно не под кайфом?

— Нет!

— Тогда какого черта звонишь из Москвы и спрашиваешь про мусорщиков в час ночи?

— А ты-то сам что, под кайфом?

— Тоже нет. Всю дурь отдал Свену. Ему она сегодня нужнее, чем мне. Он пришел в котельную в таком состоянии, будто побывал на бесплатной экскурсии по чистилищу. У него в голове засела какая-то бредятина с годовщинами. Все твердил, что никто не может понять, как это больно. Якобы только ты, Струна, можешь понять. Все в Панкове знают, что одному тебе известен пин-код от космоса Свена. Не то чтобы он жаловался. Просто рассказывал. Без эмоций. Сам знаешь, Свен не умеет плакать. А потом немного нюхнул, и ему стало легче. У него сейчас тоска. Но это так, к слову. А что там у тебя с мусорщиками? Я никогда не убил бы мусорщика. Сам четыре месяца работал мусорщиком, но меня уволили, потому что я отказался подбирать раздавленных кошек. Если бы мне пришлось писать автобиографию, я начал бы с того, как был мусорщиком. Так что там у тебя случилось? Какой-то мусорщик трахнул твою русскую?

— Да нет, Джошуа, мне просто хотелось с тобой поболтать. У меня бессонница. А Свен приходит в котельную с книгой?

— Вот именно что нет!

— Джошуа, ты позаботишься о нем?

— Имеешь в виду, что я должен скупить все бритвы и лезвия в Берлине?

— Не до такой степени. Тем более что у Свена все это есть. Просто почаще говори с ним. Лучше всего о науке. И не перекорми его химией. Что ты ему дал сегодня?

— Кислоту. Сегодня ему была нужна кислота.

— Джошуа, прошу тебя, не давай ему ЛСД! Ему покажется, что мозг у него отделился от тела, и он сотворит что-то нехорошее. Не надо, Джошуа! Он ценит только свой мозг…

— Не нуди, Струна. У меня не было ничего послабее. Не надо истерик. Я позабочусь о нем. Ты когда вернешься?

— Не знаю. Я предпочел бы никогда не возвращаться в Панков.

— Ты не можешь так со мной поступить! Сегодня Шмидтова столкнулась со мной в магазинчике и расспрашивала о тебе. Я обещал сообщить дату твоего возвращения, если она со мной переспит. А она ответила, что спит с лесбиянками, а не с педиками, но что если ты вернешься, она подумает над моим предложением. Ты должен вернуться, Струна. Слышишь? У меня такое ощущение, что если я хоть раз трахну Шмидтову, она снова станет натуралкой.

— Я дам тебе знать! — ответил я, громко рассмеявшись в трубку. — Обязательно…

Известие о кризисе у Свена меня встревожило. В конце марта день рождения его дочери. И годовщина свадьбы. После катастрофы он возненавидел март. К нему возвращались его демоны, и он впадал в «депрессивную горячку», как сам ее называл. Он рассказал об этом только мне. Меня удивило, что теперь в курсе и Джошуа, потому что Свен открывал душу мне одному. Я не могу назвать наши отношения дружескими, потому что дружба подразумевает объективность, а я им всегда восхищался. И сознавал, что мне до него далеко, потому что после наших бесед на угольной куче в Панкове чувствовал себя полным тупицей.







Сейчас читают про: