какой-нибудь набожной светской дамы; она спросила «Les egarements du coeur et de Tesprit». Книгопродавец немедленно дал ей эту книгу; девушка вынула зеленый атласный кошелек, перевязанный лентой такого же цвета, и, засунув в него большой и указательный пальцы, достала деньги и заплатила. Так как мне больше нечего было делать в лавке, то мы вместе вышли на улицу.
— На что вам понадобились, милая, — сказал я, —
Заблуждения сердца, ведь вы, должно быть, еще даже не знаете, что оно у вас есть? Пока тебе не сказала о нем любовь или пока не сделал ему больно какой-нибудь вероломный пастушок, ты не можешь быть уверена в его существовании. — Le Dieu m'en garde!
— сказала девушка. — Правильно, — отвечал я, — потому что, если сердце у тебя доброе, жаль будет, если его украдут: оно — твое маленькое сокровище и придает лицу твоему больше красы, чем жемчуга, которые ты бы надела на себя.
Молодая девушка слушала с покорным вниманием, держа все время за ленту атласный кошелек. — Какой он маленький, — сказал я, подхватывая кошелек за донышко — она протянула его ко мне, — и в нем очень немного, моя милая, — сказал я, — но если ты будешь настолько же доброй, насколько ты пригожа, небо наполнит его. — В руке моей было зажато несколько крон на покупку Шекспира; так как девушка совсем выпустила кошелек, я сунул в него одну крону и, завязав ленту бантиком, вернул ей.
Молодая девушка сделала мне реверанс не столько глубокий, сколько почтительный, — то было одно из тех молчаливых, полных признательности приседаний, в которых сама душа преклоняется — тело же только дает знать об этом. Ни разу в жизни не получал я и половины такого удовольствия, даря какой-нибудь девушке крону,
— Совет мой, милая, не стоил бы ломаного гроша, — сказал я, — не присоедини я к нему этой монеты; но теперь вы будете вспоминать о нем при каждом взгляде на крону, — не тратьте же ее, милая, на ленты.
— Честное слово, сэр, — серьезным тоном сказала девушка, — я на это не способна. — Сказав это, она, как принято в маленьких сделках на честное слово, протянула мне руку. — En verite, Monsieur, je mettrai cet argent a part
, — проговорила она.
Когда между мужчиной и женщиной заключен целомудренный договор, он санкционирует самые интимные их прогулки; поэтому, хотя уже стемнело, мы без всякого смущения пошли вместе по набережной Конти под тем предлогом, что дороги наши лежали в одну сторону.
Она вторично сделала мне реверанс, перед тем как тронуться в путь, но не отошли мы и двадцати ярдов от дверей лавки, как моя спутница, словно ей все еще было мало сделанного, на минуточку остановилась, чтобы еще раз меня поблагодарить.
— То была скромная дань, — отвечал я, — невольно принесенная мной добродетели, и ни за что на свете я не хотел бы ошибиться относительно женщины, которой я ее воздал, — но я вижу невинность на вашем лице, дорогая, — и да падет позор на того, кто расставит когда-нибудь сети на ее пути!
Девушка, по-видимому, была так или иначе тронута тем, что я сказал, — она глубоко вздохнула — я счел себя не вправе расспрашивать о причине ее вздоха — поэтому не сказал ни слова, пока не дошел до угла Неверской улицы, где мы должны были расстаться.
— Точно ли этим путем можно пройти до гостиницы Модена, милая? — спросил я. Она ответила, что можно — или же можно пойти по улице Генего, на которую я сверну за ближайшим углом. — Так я пойду, милая, по улице Генего, — сказал я, — по двум причинам: во-первых, это мне самому доставит удовольствие, а потом, и вам позволит дольше идти под моей защитой. — Девушка была тронута моей учтивостью — и сказала, что ей было бы очень приятно, если бы гостиница Модена находилась на улице Святого Петра. — Вы там живете? — спросил я. — Девушка ответила, что она fille de chambre у мадам Р***. — Праведный боже, — воскликнул я, — да ведь это та самая дама, которой я привез письмо из Амьена! — Девушка сказала, что мадам Р***, кажется, действительно ждет иностранца с письмом и очень хочет поскорее его увидеть, — тогда я попросил ее передать от меня поклон мадам Р*** и сказать, что я обязательно приду к ней с визитом завтра утром.
Мы все время стояли на углу Неверской улицы, пока шел этот разговор. — Потом я еще на минутку остановился, чтобы дать моей спутнице возможность распорядиться с Egarements du coeur etc. удобнее, — чем нести их в руке, — сочинение это было в двух томах; я подержал второй, пока она засовывала первый себе в карман; после этого она подставила карман, и я засунул в него второй вслед за первым.
Сладко ощущать, какими тоненькими нитями связываются наши взаимные чувства.
Мы снова тронулись в путь, и, сделав третий шаг, девушка взяла меня под руку — я только что хотел ей предложить — но она сделала это сама с той нераздумывающей простотой, которая показывала, как мало она озабочена тем, что никогда раньше меня не видела. Я же почувствовал такое твердое убеждение в нашем кровном родстве, что невольно повернулся, чтобы взглянуть на ее лицо и увидеть, не могу ли я обнаружить на нем какую-нибудь черту семейного сходства. — Чего там! — сказал я. — Разве мы все не родственники?
Когда мы дошли до поворота на улицу Генего, я остановился, чтобы попрощаться с ней всерьез. Девушка снова поблагодарила меня за то, что я ее проводил и был с нею так добр. — Она дважды со мной попрощалась — столько же раз попрощался и я с ней, и прощание наше было так задушевно, что, происходи оно где-нибудь в другом месте, я не поручусь, что не запечатлел бы его поцелуем христианской любви, теплым и святым, как поцелуй апостола.
Но так как в Париже целуются только мужчины — то я сделал вещь равнозначную —
— Я от души пожелал, чтобы бог благословил ее.
ПАСПОРТ
ПАРИЖ
Когда я вернулся в гостиницу, Ла Флер сказал, что обо мне справлялся лейтенант полиции. — Черт побери! — сказал я, — я знаю почему. — Пора осведомить об этом также и читателя, потому что в том порядке, как происходили события, я обошел этот случай молчанием; не то чтобы он выпал у меня из памяти, но если бы я рассказал о нем тогда, он был бы, вероятно, теперь позабыт — а как раз теперь он мне нужен.
Я так спешил, уезжая из Лондона, что мне ни разу не пришла на ум война, которую мы тогда вели с Францией; только приехав в Дувр и разглядывая в подзорную трубу холмы за Булонью, я о ней вспомнил, а в связи с ней о том, что во Францию нельзя являться без паспорта. Когда я дохожу хотя бы только до конца улицы, мне до смерти бывает противно возвращаться назад ничуть не более умным, чем я был, отправляясь в путь; а так как настоящая поездка была величайшим моим усилием ради приобретения знаний, то мысль о возвращении была для меня тем более невыносима; вот почему, прослышав, что граф де *** нанял пакетбот, я попросил его взять меня в свою свиту. Граф немного меня знал и потому согласился почти без всяких затруднений — сказал только, что его готовность служить мне не может простираться дальше Кале, так как он намерен вернуться в Париж через Брюссель; впрочем, самое важное переправиться через Ла-Манш, а там уж я без помехи доеду до Парижа; но только в Париже мне надо будет приобрести друзей и изворачиваться самому. — Дайте мне только добраться до Парижа, господин граф, — сказал я, — и я устроюсь великолепно. — Так я сел на корабль и больше не думал об этом деле.
Когда же Ла Флер сказал, что обо мне справлялся лейтенант полиции, — вся история мгновенно ожила в моей памяти — и в то время как Ла Флер обстоятельно мне докладывал, в комнату вошел хозяин гостиницы сказать мне то же самое, с тем лишь добавлением, что главным образом осведомлялись о моем паспорте. — Надеюсь, он у вас есть, — такими словами закончил свою речь хозяин гостиницы. — Честное слово, нет! — сказал я.
Когда я это объявил, хозяин гостиницы отступил от меня на три шага, как от зачумленного, — а бедный Ла Флер, напротив, приблизился ко мне на три шага тем движением, каким добрая душа прибегает на помощь человеку, с которым приключилось несчастье, — парень покорил им мое сердце; по одной этой черте я так основательно узнал его характер и мог так твердо на него положиться, как если бы он верой и правдой служил мне семь лет.
— Mon Seigneur!
— воскликнул хозяин гостиницы, но, опомнясь при этом возгласе, сейчас же переменил тон. — Если у мосье, — сказал он, — (apparemment)
нет паспорта, то, по всей вероятности, у него есть друзья в Париже, которые могут ему достать этот документ. — Нет, я никого не знаю, — отвечал я с равнодушным видом. — Так вас, certes
, — сказал он, — отправят в Бастилию или в Шатле, au moins
. — Ба! — сказал я, — французский король — добрая душа, он никому не сделает зла. — Cela n'empeche pas
, — сказал он, — вас непременно отправят завтра утром в Бастилию! — Однако я снял у вас помещение на месяц, — отвечал я, — и ни для каких французских королей на свете не освобожу его даже за день до срока. — Ла Флер шепнул мне на ухо, что никто не может противиться французскому королю.
— Pardi! — сказалхозяин, — ces Messieurs Anglais sont des gens tres extraordinaires
, — сказав это и утвердив клятвой, он вышел вон,
ПАСПОРТ
ПАРИЖСКАЯ ГОСТИНИЦА
Я не нашел в себе мужества расстроить Ла Флера серьезным отношением к постигшей меня неприятности, почему и разговаривал о ней так пренебрежительно; а чтобы показать ему, как мало я придаю значения этому делу, я вовсе перестал им заниматься и, когда Ла Флер прислуживал мне за ужином, с преувеличенной веселостью заговорил с ним о Париже и об Opera comique. — Ла Флер тоже был там и шел за мной по улицам до лавки книгопродавца; однако, увидя, что я вышел оттуда с молоденькой fille de chambre и что мы направились вместе по набережной Конти, Ла Флер счел излишним сделать еще хотя бы шаг за мной, — по некотором размышлении он избрал более короткий путь — и, явившись в гостиницу, успел разузнать о деле, начатом полицией по поводу моего приезда.
Но когда этот честный малый убрал со стола и пошел вниз ужинать, я начал немного серьезнее раздумывать о своем положении. —
— Я знаю, ты улыбнешься, Евгений, вспомнив о коротеньком диалоге, который произошел между нами перед самым моим отъездом, — я должен привести его здесь.
Евгений, зная, что я обыкновенно так же мало бываю обременен деньгами, как и благоразумием, отвел меня в сторону и спросил, сколько я припас в дорогу; когда я назвал ему сумму, Евгений покачал головой и сказал, что этого будет мало, после чего достал кошелек, чтобы опорожнить его в мой. — Право же, Евгений, для меня будет довольно, — сказал я. — Право же, Йорик, будет мало, — возразил Евгений, — я лучше вашего знаю Францию и Италию. — Но вы упускаете из виду, Евгений, — сказал я, отклоняя его предложение, — что не проведу я в Париже и трех дней, как непременно скажу или сделаю что-нибудь такое, за что меня упрячут в Бастилию, где я месяца два проживу на полном содержании французского короля. — Простите, — сухо сказал Евгений, — я действительно позабыл об этом источнике существования.
И вот обстоятельство, над которым я подшучивал, угрожало причинить мне серьезные неприятности.
Глупость ли то была, беспечность, философский взгляд на вещи, упрямство или что иное, — но в конце концов, когда Ла Флер ушел и я остался совершенно один, я не мог заставить себя думать об этой истории иначе, чем я говорил о ней Евгению.
— А что касается Бастилии, то весь ужас только в этом слове! — Изощряйтесь, как угодно, — думал я, — а все-таки Бастилия не что иное, как крепость — крепость же не что иное, как дом, из которого нельзя выйти. — Несчастные подагрики! Ведь они два раза в год оказываются в таком положении. — Однако с девятью ливрами в день, с пером, чернилами, бумагой и терпением человек, даже если он обречен сидеть в заключении, может чувствовать себя очень сносно — по крайней мере, в течение месяца или шести недель, по прошествии которых, если он существо безобидное, его невиновность раскроется, и, выйдя на свободу, он будет лучше и мудрее, чем был до своего заключения.
Когда я пришел к этому выводу, мне зачем-то понадобилось {а зачем, я забыл) выйти во двор, и помню, что, спускаясь по лестнице, я был очень доволен убедительностью своего рассуждения. — Прочь
мрачнуюкисть! — сказал я хвастливо, — я не завидую ее искусству изображать бедствия жизни в суровых и мертвенных тонах. Душа наша приходит в ужас при виде предметов, которые сама же преувеличила и очернила; верните им их настоящие размеры и цвета, и она их даже не заметит. — Правда, — сказал я, — исправляя свое рассуждение, — Бастилия не из тех зол, которыми можно пренебрегать — но уберите ее башни — засыпьте рвы — удалите заграждения перед ее воротами — назовите ее просто местом заключения и предположите, что вас держит в ней тирания болезни, а не человека — как все ее ужасы рассеются, и вы перенесете вторую половину заключения без жалоб.
В самый разгар этого монолога меня прервал чей-то голос, который я принял было за голос ребенка, жаловавшегося на то, что «он не может выйти». — Осмотревшись по сторонам и не увидев ни мужчины, ни женщины, ни ребенка, я вышел, больше не прислушиваясь.
На обратном пути я услышал на том же месте те же слова, повторенные дважды; тогда я взглянул вверх и увидел скворца, висевшего в маленькой клетке. — «Не могу выйти. — Не могу выйти», — твердил скворец.
Я остановился посмотреть на птицу; заслышав чьи-нибудь шаги, она порхала в ту сторону, откуда они приближались, с той же жалобой на свое заточение. — «Не могу выйти», — говорил скворец. — Помоги тебе бог, — сказал я, — все-таки я тебя выпущу, чего бы мне это ни стоило. — С этими словами я обошел кругом клетки, чтобы достать до ее дверцы, однако она была так крепко оплетена и переплетена проволокой, что ее нельзя было отворить, не разорвав клетки на куски. — Я усердно принялся за дело.
Птица подлетела к месту, где я трудился над ее освобождением, и, просунув голову между прутьями, в нетерпении прижалась к ним грудью. — Боюсь, бедное создание, — сказал я, — мне не удастся выпустить тебя на свободу. — «Нет, — откликнулся скворец, — не могу выйти, — не могу выйти», — твердил скворец.
Клянусь, никогда сочувствие не пробуждалось во мне с большей нежностью, и я не помню в моей жизни случая, когда бы рассеянные мысли, потешавшиеся над моим разумом, с такой быстротой снова собрались вместе. При всей механичности звуков песенки скворца, в мотиве ее было столько внутренней правды, что она в один миг опрокинула все мои стройные рассуждения о Бастилии, и, понуро поднимаясь по лестнице, я отрекался от каждого слова, сказанного мной, когда я по ней спускался.
— Рядись как угодно, Рабство, а все-таки, — сказал я, — все-таки ты — горькая микстура! и от того, что тысячи людей всех времен принуждены были испить тебя, горечи в тебе не убавилось. — А тебе, трижды сладостная и благодатная богиня, — обратился я к
Свободе, — все поклоняются публично или тайно; приятно вкусить тебя, и ты останешься желанной, пока не изменится сама
Природа, — никакие
грязныеслова не запятнают белоснежной твоей мантии, и никакая химическая сила не обратит твоего скипетра в железо, — поселянин, которому ты улыбаешься, когда он ест черствый хлеб, с тобою счастливей, чем его король, из дворцов которого ты изгнана. — Милостивый боже! — воскликнул я, преклоняя колени на предпоследней ступеньке лестницы, — дай мне только здоровья, о великий его Податель, и пошли в спутницы прекрасную эту богиню, — а епископские митры, если промысел твой не видит в этом ничего плохого, возложи в изобилии на головы тех, кто по ним тужит!
УЗНИК
ПАРИЖ
Образ птицы в клетке преследовал меня до самой моей комнаты; я подсел к столу и, подперев голову рукой, начал представлять себе невзгоды заключения. Мое душевное состояние очень подходило для этого, так что я дал полную волю своему воображению.
Я собирался начать с миллионов моих ближних, получивших в наследство одно лишь рабство; но, обнаружив, что, несмотря на всю трагичность этой картины, я не в состоянии наглядно ее представить и что множество печальных групп на ней только мешают мне —
— Я выделил одного узника и, заточив его в темницу, заглянул через решетчатую дверь в сумрачную камеру, чтобы запечатлеть его образ.
Увидев его тело, наполовину разрушенное долгим ожиданием и заключением, я познал, в какое глубокое уныние повергает несбывшаяся надежда. Всмотревшись пристальнее, я обнаружил его бледность и лихорадочное состояние: за тридцать лет прохладный западный ветерок ни разу не освежил его крови — ни солнца, ни месяца не видел он за все это время — и голос друга или родственника не доносился до него из-за решетки, — его дети —
— Но тут сердце мое начало обливаться кровью, и я принужден был перейти к другой части моей картины.
Он сидел на полу, в самом дальнем углу своей темницы, на жиденькой подстилке из соломы, служившей ему попеременно скамьей и постелью; у изголовья лежал незатейливый календарь из тоненьких палочек, сверху донизу испещренных зарубками гнетущих дней и ночей, проведенных им здесь; — одну из этих палочек он держал в руке и ржавым гвоздем нацарапывал еще день горя в добавление к длинному ряду прежних. Когда я заслонил отпущенный ему скудный свет, он посмотрел безнадежно на дверь, потом опустил глаза в землю, — покачал головой и продолжал свое грустное занятие. Я услышал звяканье цепей на его ногах, когда он повернулся, чтобы присоединить свою палочку к связке. — Он испустил глубокий вздох — я увидел, как железо вонзается ему в душу — я залился слезами — я не мог вынести картины заточения, нарисованной моей фантазией — я вскочил со стула и, кликнув Ла Флера, велел ему заказать для меня извозчичью карету с тем, чтобы в девять утра она была подана к дверям гостиницы.
— Поеду прямо, — сказал я, — к господину герцогу де Шуазелю.
Ла Флер с удовольствием уложил бы меня в постель; но, не желая, чтобы он увидел на щеке моей нечто, способное причинить этому честному слуге огорчение, я сказал, что лягу без его помощи — и велел ему последовать моему примеру.
СКВОРЕЦ
ДОРОГА В ВЕРСАЛЬ
В назначенный час я сел в заказанную карету. Ла Флер вскочил на запятки, и я приказал кучеру как можно скорее везти нас в Версаль.
— Так как на этой дороге не было ничего примечательного или, вернее, ничего, что меня интересует в путешествии, то лучше всего заполнить пустое место коротенькой историей той самой птицы, о которой шла речь в последней главе.
Когда достопочтенный мистер *** ждал в Дувре попутного ветра, птичку эту, которая еще не умела хорошо летать, поймал на утесах юноша-англичанин, его грум; не пожелав губить скворца, он принес его за пазухой на пакетбот, — занявшись его кормлением и взяв под свое покровительство, привязался к нему и в целости привез в Париж.
В Париже грум купил за ливр для скворца маленькую клетку, и так как в пять месяцев его пребывания здесь вместе с хозяином ему почти нечего было делать, то он выучил скворца трем простым словам на своем родном языке (чем и ограничился) — за которые я считаю себя в большом долгу перед этой птицей.
При отъезде своего хозяина в Италию — мальчик подарил скворца хозяину гостиницы. — Но так как его песенка о свободе раздавалась на непонятном в Париже языке, то скворец не был в большом почете у содержателя гостиницы, и Ла Флер купил его для меня вместе с клеткой за бутылку бургундского.
По возвращении из Италии я привез скворца в ту страну, на языке которой он выучил свою мольбу, и когда я рассказал его историю лорду А. — лорд А. выпросил у меня птицу — через неделю лорд А. подарил ее лорду Б. — лорд Б. преподнес ее лорду В. — а камердинер лорда В. продал его камердинеру лорда Г. за шиллинг — лорд Г. подарил его лорду Д. — и так далее — до половины алфавита. — От этих высокопоставленных лиц скворец перешел в нижнюю палату и прошел через руки стольких же ее членов. — Но так как последние все желали
войти— а моя птица желала
выйти, — то скворец был в Лондоне почти в таком же малом почете, как и в Париже.
Не может быть, чтобы среди моих читателей нашлось много таких, которые о нем бы не слышали; и если иным случилось его видать — позволю себе сообщить им, что птица эта была моя — или же дрянная копия, сделанная в подражание ей. Мне больше нечего сказать о ней, кроме того, что с той поры я поместил бедного скворца на своем гербе в качестве нашлемника. И пусть гербоведы свернут ему шею, если посмеют.
ОБРАЩЕНИЕ
ВЕРСАЛЬ
Мне было бы неприятно, если бы мой недруг заглянул мне в Душу, когда я собираюсь просить у кого-нибудь покровительства; поэтому я обыкновенно стараюсь обходиться без нужной помощи, но моя поездка к господину герцогу де Ш*** была вынужденной — будь она добровольной, я бы ее совершил, вероятно, как и другие люди.
Сколько низких планов гнусного обращения сложило по дороге мое раболепное сердце! Я заслуживал Бастилии за каждый из них.
Когда же показался Версаль, я больше ни на что не был способен, как только подбирать слова и сочинять фразы, а также придумывать позы и тон голоса, при помощи которых я мог бы снискать благорасположение господина герцога де Ш***. — Это подойдет, — сказал я. — Точь-в-точь так, — возразил я себе, — как кафтан, который сшил бы ему предприимчивый портной, не сняв предварительно мерки. — Дурак! — продолжал я, — взгляни раньше на лицо господина герцога — присмотрись, какой характер написан на нем, — обрати внимание, в какую он станет позу, выслушивая тебя, — подметь все изгибы и выражения его туловища, рук и ног — а что касается тона голоса — первый звук, слетевший с его губ, подскажет его тебе; на основании всего этого ты и составишь тут же на месте обращение, которое не может не прийтись по вкусу герцогу — ведь все приправы будут заимствованы у него же, и, по всей вероятности, он их охотно проглотит.
— Хорошо, — сказал я, — скорей бы все это миновало. — Опять ты трусишь! Разве люди не равны на всей поверхности земного шара? А если они таковы на поле сражения — почему им не быть равными также и с глазу на глаз, в кабинете? Поверь мне, Йорик, когда это не так, мы действуем предательски по отношению к себе и десять раз ставим под удар наши вспомогательные силы там, где природа сделает это всего раз. Ступай к герцогу де Ш*** с Бастилией во взорах — головой ручаюсь, через полчаса тебя отошлют под конвоем в Париж,
— Я в этом не сомневаюсь, — сказал я. — В таком случае, клянусь небом, я явлюсь к герцогу с самым веселым и непринужденным видом. —
— Вот и снова ты не прав, — возразил я. — Спокойное сердце, Йорик, не мечется от одной крайности к другой — оно всегда помещается в середине. — Хорошо, хорошо! — воскликнул я, когда кучер завернул в ворота, — мне кажется, я отлично справлюсь, — и к тому времени, когда карета, описав круг по двору, подкатила к подъезду, я обнаружил на себе такое благоприятное действие собственных наставлений, что двинулся по лестнице не так, как поднимается по ней жертва правосудия, которой предстоит расстаться с жизнью на верхней ступеньке, — но и не с тем проворством, с каким я единым духом взлетаю к тебе, Элиза, чтобы обрести жизнь.
Когда я вошел в двери приемной, меня встретил человек, который, может быть, был дворецким, но больше походил на младшего секретаря, и я услышал от него, что герцог де Ш*** занят. — Мне совершенно неизвестны, — сказал я, — формальности для получения аудиенции, так как я здесь человек чужой и, вдобавок, что еще хуже при нынешнем положении вещей, я — англичанин. — Он возразил, что обстоятельство это не увеличивает затруднений. — Я сделал ему легкий поклон и сказал, что у меня важное дело к господину герцогу. Секретарь посмотрел в сторону лестницы, словно изъявляя готовность позволить мне подняться к кому-то с моим делом. — Но я не хочу вводить вас в заблуждение, — сказал я, — то, что я собираюсь сообщить, не представляет никакой важности для господина герцога де Ш***, но чрезвычайно важно для меня. — C'est une autre affaire
, — отвечал он. — Для человека учтивого — нисколько, — сказал я. — Но скажите, пожалуйста, милостивый государь, — продолжал я, — когда же иностранец может надеяться получить
доступ? — Не раньше, чем через два часа, — сказал секретарь, взглянув на часы. Количество экипажей во дворе как будто оправдывало слова секретаря, что мне нечего рассчитывать быть принятым скорее, — так как расхаживать взад и вперед по приемной, где я ни с кем не мог перемолвиться словом, было в то время так же невесело, как находиться в самой Бастилии, то я немедленно вернулся к моей карете и велел кучеру везти меня в Cordon Bleu
, ближайшую версальскую гостиницу.
Мне кажется, в этом есть что-то роковое: я редко дохожу до того места, куда я направляюсь.
LE PATISSIER
ВЕРСАЛЬ
Не проехал я и половины улицы, как изменил свое намерение: уж если я в Версале, — подумал я, — то прекрасно могу осмотреть город; вот почему я дернул за шнурок и приказал кучеру прокатить меня по главным улицам. — Город, я думаю, не велик, — сказал я. — Кучер извинился за то, что меня поправляет, и сказал, что, напротив, Версаль город пышный и что многие первые герцоги, маркизы и графы имеют здесь свои дома. — Я вдруг вспомнил графа де Б***, о котором так лестно говорил накануне книгопродавец с набережной Конти. — А почему бы мне не зайти, подумал я, к графу де Б***, который такого высокого мнения об английских книгах и об англичанах, — и не рассказать ему приключившейся со мной истории? Так я во второй раз переменил намерение. — По правде говоря — в третий, — ведь я собирался в этот день к мадам де Р*** на улицу Святого Петра и почтительнейше передал ей через ее fille de chambre, что обязательно ее навещу — но я не в силах управлять обстоятельствами, — они мной управляют; вот почему, увидя человека, стоявшего с корзиной на другой стороне улицы, словно он что-то продавал, я велел Ла Флеру подойти к нему и расспросить, где находится дом графа.
Ла Флер вернулся немного побледневший и сказал, что это кавалер ордена св. Людовика, который продает pates
. — Не может быть, Ла Флер, — сказал я. — Ла Флер так же мало мог объяснить это явление, как и я, но упорно стоял на своем: он видел, по его словам, оправленный в золото крест на красной ленточке, продетой в петлицу, а также заглянул в корзину и видел pates, которые продавал кавалер; таким образом, он не мог ошибиться.
Такое крушение в жизни человека пробуждает лучшие чувства, чем любопытство: я не в силах был оторвать от него взор, сидя в карете — чем дольше я на него смотрел, на его крест и на его корзину, тем сильнее внедрялись они в мой мозг, — я вылез из кареты и подошел к нему.
На нем был чистый полотняный фартук, спускавшийся ниже колен, а также род детского передничка, доходившего до половины груди; повыше передничка, немного спускаясь над его верхним краем, висел крест. Корзина с маленькими pates была покрыта белой камчатной салфеткой; другая такая же салфетка была разостлана на дне корзины; на всем этом лежала печать proprete
и опрятности, так что его pates можно было кушать не только из сострадания, но и вследствие аппетитного их вида.
Он никому их не предлагал, но безмолвно стоял с ними на углу одного дома, поджидая покупателей, которые брали бы их по собственному почину, без его просьбы.
Это был человек лет сорока восьми — с виду солидный и даже, пожалуй, важный. Я не выразил удивления. — Подойдя скорее к корзине, чем к нему, я приподнял салфетку, взял один из его pates — и попросил его объяснить тронувшее меня явление.
Он сообщил мне в немногих словах, что лучшую часть своей жизни провел на военной службе, где, истратив небольшое родовое имущество, он получил роту, а вместе с ней и крест; но после заключения последнего мира полк его был распущен, и весь офицерский персонал, вместе с персоналом некоторых других полков, остался без всяких средств к существованию; он увидел, что у него нет на свете ни друзей, ни денег — и вообще ничего, — сказал он, — кроме этой вещицы, — говоря это, он показал на свой крест. — Бедный кавалер пробудил во мне жалость, а к концу этой сцены завоевал также мое уважение.
Король, сказал он, щедрейший из всех государей, но его щедрость не может облегчить или вознаградить каждого; ему не повезло, и он оказался в числе обойденных. У него есть милая жена, сказал он, которую он любит, она ему печет patisserie; он не видит, прибавил он, никакого бесчестья в том, что охраняет таким образом ее и себя от нужды — если провидение не послало ему ничего лучшего.
Было бы нехорошо отнять удовольствие у добрых людей, обойдя молчанием то, что случилось с этим несчастным кавалером ордена св. Людовика месяцев девять спустя.