Обустройство пространства и времени 2 страница

Объяснения, которые дал на сей счет Миллер, не удовлетворили специальную комиссию, которая была создана по этому вопросу и в которую вошли Шумахер, Теплов, Штелин, Винсгейм, Штрубе де Пирмонт, Тредиаковский и Ломоносов. 19 октября принято беспрецедентное решение: «Те письма, которые он в своем ответе показал, что имеются у него, без остатка взять в канцелярию, да и кроме тех все в доме его какие ни были письма на русском и иностранном языках, и рукописные книжки, тетради и свертки, осмотря во всех его каморах, сундуках, ящиках и кабинетах, по тому ж взять в канцелярию, которые запечатать канцелярскою печатью».

Исполнить это приказано было Ломоносову, Тредиаковскому и секретарю академии Петру Ханину. Все трое, ни минуты ни колеблясь, в тот же день учинили обыск в доме собрата по «ученой республике». Пять других образованных, академических людей – один русский и четыре немца – без всяких колебаний подписали приказ об этом обыске. У каждой эпохи своя этика…

Миллер, кажется, склонен был приписывать Ломоносову особую роль в этом деле. Он считал, что профессор химии, как и Шумахер, сводит с ним старые счеты. 25 октября он писал Теплову: «Он сам мне объявил однажды, что не может простить мне, что я действовал против него вместе с другими профессорами во время его ссоры с г. Винцгеймом, когда он был еще адъюнктом – обида, которую я считал достаточно заглаженною после оказания мною содействия ему, когда он был предложен в профессора…» Не возражая в принципе против досмотра своих личных бумаг, он был лишь против участия в этом Ломоносова и Винсгейма (который «хотя и честный человек, однако не имеет смелости против г. Шумахера»).

В академических дрязгах и образующихся при этом коалициях разобраться не просто. В 1743 году Ломоносов был вместе с Делилем и Нартовым объединен против Шумахера, Винсгейма и Миллера; в 1745‑м вместе с Миллером и Делилем – против Шумахера; в 1748‑м вместе с Шумахером и Винсгеймом – против Миллера и Делиля… Где заканчивались принципиальные вопросы и начинались личные обиды? И как были связаны академические ссоры с тем, что происходило на практике в политическом мире?

Позднее, в «Истории о поведении Академической Канцелярии», Ломоносов связал «дело Делиля» и обыск у Миллера с публикацией во Франции карты плаваний Беринга (первоначально засекреченной). Но эта публикация состоялась лишь несколько лет спустя, в 1751 году, когда отношения России с Францией давно нормализовались. (Миллер, по заданию академии, написал и напечатал во Франции анонимную статью – «Письмо русского морского офицера», в которой исправил ошибки Делиля; зато с тех пор об открытиях «Колумбов российских» можно было говорить публично.) А в 1748 году о той стороне деятельности Делиля, которая, во всяком случае, по представлениям того времени, почти неминуемо должна была рассматриваться как «шпионаж», видимо, никто не знал: иначе бы это дело пришлось расследовать не Академической канцелярии. Академиков беспокоили прежде всего те порочащие слухи, которые Делиль может распространять о Петербургской академии, которую он язвительно называл «le corpus phantastique»[106].

У Миллера нашли материалы, «касающиеся до Камчатской экспедиции», различные старинные «регламенты, уложенья, указы, репорты, доношения, прожекты», а также множество писем и научных рукописей. Единственное, что насторожило академическое начальство, – генеалогические таблицы. Миллера строго спросили: «собою ли оные сочинял» он или «по прошению»? Генеалогические претензии дворян‑Рюриковичей вызывали смутные страхи. Фантазии Крекшина не на голом месте возникли… Но, как видно, в изысканиях Миллера ничего криминального не усмотрели. Только Ломоносов позднее с презрением отзывался о своем сопернике, который «вместо самого общего государственного дела больше упражнялся в сочинении родословных таблиц в угождение приватным частным особам» (характерный упрек!).

Никаких новых улик, прямо относящихся к делу Делиля, кажется, найдено не было. От историографа снова потребовали письменных показаний. Он представил длинный текст, почему‑то на французском языке (который не был родным ни для кого из его судей, кроме эльзасцев Шумахера и Штрубе, и которым к тому же он сам не владел в совершенстве), потом по требованию конференции заменил его другим – более сжатым и по‑русски. Правда, и этот документ не убедил обвинителей. Ломоносов заявил, что объяснения Миллера «не токмо не довольны к его оправданию, но и своими между собой прекословными представлениями подал он причину больше думать о его с помянутым Делилем предосудительных для Академии предприятиях». С этим мнением согласился и Разумовский. Миллеру был «учинен пристойный выговор». Однако президент Академии наук выразил уверенность, что историограф «придет в чувство и свои худые намерения отменит» – а «по искусству его в науках ожидать от него можно немалой пользы в академии». Личные бумаги были Миллеру возвращены, а исторические документы направлены в соответствующие академические архивы. Миллер по‑прежнему мог ими пользоваться, «брав их с распискою».

Таким образом, дело Делиля – Миллера кончилось ничем. В чем заключался их замысел, содержалось ли в нем что‑либо предосудительное и был ли он исполнен – можно только гадать.

4

Следующий – и самый важный акт этого противостояния приходится на 1749 год.

В сентябре планировалось первое публичное торжественное заседание академии, на котором должно было быть произнесено две речи. (Впоследствии это вошло в традицию.) Шумахер старательно выбирал ораторов, заботясь о впечатлении, которое они произведут на аудиторию. При этом он готов был переступить через личную неприязнь. 9 февраля он писал Теплову: «Очень бы желал я, чтобы кто‑нибудь другой, а не г. Ломоносов произнес речь в будущее торжественное заседание, но не знаю такого между академиками. <…> Вы сами, милостивый государь, знаете, что ни голос, ни наружность гг. Винцгейма и Рихмана, которых бы следовало предпочесть… <…> не позволяют доверить им первую публичную речь, к которой непременно придерутся. Оратор должен быть смел и некоторым образом нахален, чтобы иметь силу для поражения безжалостных насмешников. Разве у нас, милостивый государь, есть кто‑нибудь другой в Академии, кто бы превзошел его (конечно, Ломоносова. – В. Ш.) в этих качествах? Если бы г. Миллер был в числе академиков, то так как он довольно хорошо произносит по‑русски, обладает громким голосом и присутствием духа, которое очень смахивает на нахальство, то мне бы хотелось предложить его».

Новый регламент только вошел в силу, и на первых порах никак было не разобраться, кто, собственно, «академик», а кто «профессор», кто при академии, а кто при университете. Ректор Миллер вроде бы точно относился к университету. Вскоре об этом разделении забыли, но и в 1749 году ему не стали в конечном итоге придавать значения. Решено было (Разумовским и Тепловым), что речи произнесут Ломоносов и Миллер. 30 марта 1749 года Шумахер пишет: «Я не счел нужным говорить о том г. Ломоносову: у него голова еще полна разнородных паров, которые его сильно беспокоят, ни г. Миллеру, чтобы не возбудить зависти в г. Ломоносове»[107].

С речью Ломоносова не возникло проблем: это был стандартный панегирик императрице. Шумахера только беспокоило, что Ломоносов не доверил переводить свое произведение на латынь Фишеру, а непременно сам («из тщеславия или по самонадеянности») хотел составить его латинскую версию. Это привело к задержке из‑за занятости Ломоносова. Впрочем, сам Фишер признавал, что Михайло Васильевич «пишет по‑латыни несравненно лучше Миллера».

Между тем Миллер все не предоставлял Академической конференции своей работы. А между тем историк, как ворчливо замечал Шумахер (письмо от 10 августа 1749 года), «выбрал предмет самый скользкий, который не принесет чести Академии, напротив не преминет навлечь на нее упреки и породит ей неприятелей». Шумахер подозревал, что Миллер сознательно затягивает работу, чтобы на заседании «не осталось времени на рассмотрение ее». А ведь дата уже была назначена – 6 сентября – в день празднования тезоименитства Елизаветы!

Буквально за несколько дней до этой даты труд Миллера лег на стол его коллегам. Тему он выбрал и впрямь скользкую – «Происхождение имени и народа Российского». Начиналась его речь так: «При праздновании такого торжественного дня по Академии Регламенту и по введенному в научных собраниях обыкновению ничего пристойнее быть не кажется… <…> предложить о такой материи, которая не только нынешнему торжеству и сему ученому собранию была прилична, но ясным своим содержанием всякому могла бы служить к удовольствию».

Миллер обещал своим слушателям «представить, как от разных народов произошли ваши предки, которые потом толь тесными союзами соединились, что бывшего между ними прежнего различия никак не осталось».

Прежде всего, историк не соглашается с мифами о происхождении славян, распространенными в XVI–XVIII веках и отразившимися в «Синопсисе…». Он не верит, что предки славян – сарматы (что было в эпоху Гизеля почти аксиомой): сарматы – лишь одно из племен скифов, а «греки… скифами называли всех им недовольно знаемых диких, в невежестве живущих народов, так же как мы татарами называем обычайно всех народов восточных». Он перебирает и одну за другой отвергает различные гипотезы о происхождении «имени российского». «Россиян» производили от сарматского племени «роксолан», от мифического князя Руса, от «рассеяния», от русых волос, от реки Аракс… Все это кажется Миллеру неубедительным, как и отождествление Москвы с упоминаемым у пророка Иезекииля городом Мосх.

Как же видит Миллер отдаленное прошлое России?

«Россияне в сих землях за пришлецов почитаться должны». Аборигены – финно‑угры, «чудь». Откуда же взялись нынешние жители? «Прадеды ваши, что… от славных своих дел в древние времена славянами назывались, которых живших тогда у реки Дуная по летописцам Российским выгнали волохи, то есть римляне». Оттуда они пришли (не раньше VII века н. э.) на нынешнюю территорию России. Кия, основателя Киева, Миллер, вслед за Байером, считает готским полководцем, утверждения новгородского летописца о том, что Новгород был построен во времена Моисеевы, просто отказывается принимать всерьез.

На новых, чудских землях славяне встретились с другим народом – с теми, кого византийцы назвали «варангами», а русские источники – «варягами». Вслед за Байером Миллер отождествляет их с норманнами, викингами, попросту говоря – «шведами». Это было почти новостью. Ведь в «Синопсисе…» написано, что Рюрик пришел «из пруссов», а Татищев, не соглашаясь с этим, склонен был считать варягов народом финского корня. Доказательством скандинавского происхождения варягов для Миллера служило имя, которым финны называют шведов – «россалейне»[108] (русских – «венилейне», немцев – «саксалейне», себя самих – «суомалейне»). Именно «россалейне» принесли с собой (что, кстати, подтверждается летописью Нестора) «имя российское».

Все это, возможно, и не вызвало бы такого взрыва эмоций, если бы не развернутая картина древних событий на севере Восточно‑Европейской равнины, которую предложил Миллер. Главным источником для него послужили датские и норвежские хроники, хотя он и не признавал полностью их достоверность. В этих хрониках речь идет о незапамятных временах. «О том, что случилось до прихода славян в наши земли, рассуждать можно, что оно мало до нас касается. <…> Однако из истории рассудить можно, что скандинавы всегда старались наипаче о приобретении себе славы российскими походами». Легендарные датские и норвежские конунги – Фротон, Галфден и другие совершали походы «в Россию» и «благополучно покорили» ее (это слово «благополучно» дорого стоило Миллеру!) – «или лучше сказать Австрию, Острогардию, Гардарику, Голмгардию, Хуннигардию, Гунниландию, которыми именами тогда наши земли от соседей назывались». Речь идет о странах, еще населенных «чудью» и лишь территориально совпадающих с будущей Россией, но Миллер вновь и вновь неосторожно употребляет будущее название страны, рассказывая, между прочим, о «российских царях» – скандинавах – Олимаре, Енепе, Даге и др.

Потом это скандинавское, варяжское иго было свергнуто. Кем? Историк упускает момент, когда, собственно, «чудское» население Восточной Европы сменилось славянским. Но «все ли варяги тогда из России прогнаны, это по летописям не явствует. Надлежит себе представить, что в такое долгое время, которое варяги против России воевали и оную действительно себе покорили, немалое их число как для военной службы, так и для купечества в Россию приезжали. Также вероятно, что владельцы, Россией обладавшие, для поддержания и укрепления своей власти, переведением своего народа Россию населяли…». Легко заметить, что историк модернизирует прошлое, приписывая владыкам архаических, полудиких времен логику и стиль поведения европейских монархов Нового времени. Это шведские короли в XVII веке переселяли финнов на невские земли, чтобы изменить национальный состав населения и удержать новоприобретенную территорию. Но славяне, утверждает историк, освободившись от ига, скорее всего, не изгнали из страны простых варягов. Почему? Это было бы несправедливо, говорит Миллер: ведь те были такими же рядовыми подданными своих правителей, как и сами славяне.

Что это – прекраснодушие или тайный идеологический ход? Миллер настаивал на своей объективности. Историк, по его словам, должен «как бы не имеющим ни отечества, ни государя, ни веры представляться». Но хотел он того или нет, современники могли усмотреть в нарисованной им картине злободневный намек. В самом деле: дни варяжского владычества ассоциировались с бироновщиной; угроза изгнания, нависшая над мирными скандинавскими купцами, – с событиями 1741–1742 годов. Но справедливость восторжествовала… А что потом?

Потом славяне погрязли в смутах и пригласили на престол варягов Рюрика, Трувора и Синеуса. «Когда же… единым велением народным княжение варягам паки вручено было, то число их в России паче прежнего умножилось». И два народа, варяги‑россы и славяне, слились в один.

Подобный вариант этнического слияния под властью благодетельных чужестранцев (причем не ассимиляции чужаков, а именно равноправного слияния, в результате которого образуется новый народ) не мог вызвать энтузиазма у русских людей, причем отнюдь не только у агрессивных ксенофобов. Не мог он увлечь и основную массу петербургских немцев, которые вовсе не хотели расставаться со своим положением привилегированных иностранных гостей. Только Миллеру, человеку промежуточного статуса и сложной самоидентификации, иностранцу по рождению, но подданному царицы и патриоту империи, человеку, который уже (по выражению Волошина) «перекипел в котле российской государственности», но с обычной для той эпохи высокомерной отчужденностью относился к русскому «подлому народу», могла прийти в голову подобная картина. Ломоносова могло особенно задеть именно то, что плебейское «молчаливое большинство» страны, из которого он происходил, выносится за скобки и вообще не принимается в расчет: речь могла идти лишь о слиянии – на паритетной основе – новых варягов с русским дворянством, с которым они были сопоставимы по численности. Так, между прочим, во многом и произошло. Миллер, утверждая (а возможно, и искренне думая), что всего лишь рисует объективную картину прошлого, предлагал и предсказывал будущее.

Еще в середине XIX века славянофилы создали легенду о том, что Ломоносов только и делал, что «воевал с немцами» в Академии наук. Но так ли это? В начале 1750‑х годов среди профессоров и руководителей академии было пять‑шесть русских и с десяток иностранцев, в основном немцев. Обстановка в академии была очень напряженная, то и дело возникали конфликты, делившие ученых на два лагеря, но никогда (даже в 1743 году) эти лагеря не формировались по национальному признаку. Личными друзьями Ломоносова и его союзниками по академическим баталиям были как раз немцы – Рихман, Браун, отчасти Штелин.

Да, Михайло Васильевич любил первенствовать, стремился к власти, к чинам – разумеется, ради интересов просвещения и науки – и не прочь был при этом, общаясь с влиятельными людьми, сделать упор на свое природно российское происхождение. В чем‑то он был прав: приглашенные на несколько лет по контракту иностранные специалисты и вправду не могли ощущать такой же, как сам Ломоносов, связи со страной и государством (для него эти понятия не разделялись), такой же ответственности за «российское просвещение». Да этого от них и не требовалось. Но так или иначе, за жалованье или из энтузиазма – все делали общее дело. И, вне всякого сомнения, Ломоносов, учившийся в Германии, женатый на немке, в быту чаще разговаривавший по‑немецки, чем по‑русски, а ученые труды писавший по‑латыни, вполне естественно чувствовал себя в космополитическом кругу собратьев по ученым делам.

Но с Миллером была особая история. Из всех академических немцев он был как раз самым обрусевшим. Он не просто формально принял подданство и выучил русский язык. Он говорил о России – «наша страна», он предъявлял свои права на русское пространство и время. Ревность, которую испытывал к нему Ломоносов, была сродни его ревности к Сумарокову и Тредиаковскому; и – в случае Миллера – к этому соперничеству не мог не примешиваться национальный оттенок.

5

Уже после того как диссертация Миллера была отпечатана, вместе с ломоносовской речью, члены Исторического собрания, прочитав ее, единогласно признали ее негодной к публикации и публичному произнесению. Чтобы избежать скандала, публичную церемонию перенесли на 25 ноября, годовщину восшествия Елизаветы на престол. Вместо Миллера приказано было подготовить речь «по физической специальности» Рихману и Кратценштейну.

Миллер не согласился с критикой, более того, он обвинил своих оппонентов в пристрастности и потребовал рассмотрения диссертации всеми профессорами. Но большинство «немцев» предпочли уклониться от участия в скользкой дискуссии. Профессора Рихман, Браун, Каау‑Бургаве, Кратценштейн и Гебенштрейт и адъюнкт Клейнфельд «сказали, что российская история до их профессии не касается». В итоге высказались шестеро – Штрубе де Пирмонт, Ломоносов, Тредиаковский, Фишер, Крашенинников и Попов.

О характере претензий и уровне полемики дает представление отзыв Тредиаковского. Профессор элоквенции сперва разбирает разные версии происхождения слова «росс» (прежде всего, как и следовало от него ожидать, с филологической точки зрения) – в том числе и довольно неожиданные: «…можно показать, что имя россиян происходит от немалыя шотландския провинции Росс». А потом вдруг такое рассуждение: «Некие рождают нас россами, переселяют от Каспийского к Черному морю россами, описывают деяния у нас Россов… Когда ж мы были славянами?.. Но посему мы, как россы, не будем иметь участия в славных делах, от которых деды и прадеды наши названы».

Главным аргументом становится «природное народам честолюбие». Это святое чувство диктует Василию Кирилловичу следующее: «Роксолане мне уже и чужими кажутся для того, что они не от того колена, которому надлежит быть весьма древнему в Азии, но от крови не знаю каких варваров». Заметим: подобный уровень исторического мышления демонстрирует не какой‑нибудь самоучка вроде Крекшина, а крупный поэт и ученый, получивший блестящее европейское образование. Интересно, что против самих «норманнских» теорий Миллера Тредиаковский как будто ничего не имеет – возможно, не разобравшись в них как следует. Но на всякий случай он, однако, оговаривается, что «когда я заключил, что Миллерова диссертация есть вероятна… то заключил токмо о ее главном грунте, и не так всеконечно разумею, чтоб ей быть в таком состоянии, чтоб она могла быть опубликована». Другие возражали Миллеру резче. Их не устраивали и существо работы, и ее слог, композиция и т. д. Здесь, пожалуй, с академиками можно отчасти согласиться: Миллер не был великим стилистом, его русские переводчики (чью работу он сам подробнейшим образом правил) – тоже, и склонность излишне «растекаться мыслию по древу», несомненно, была ему присуща. Что же касается замечаний по существу, то больше всего их высказал именно Ломоносов.

Споря с Миллером, Ломоносов настаивает, что имя россиян произошло от роксолан, и филологически обосновывает изменение гласных. «Роксоланская земля в древние времена от Черного Моря до Варяжского и до Ильмень‑озера». Доказательства? Профессор демонстрирует начитанность в произведениях античных и византийских историков. Так, Страбон говорит, что севернее роксалан никто не живет – «далее стужа жить не попускает». А Ломоносов знал, что стужа попускает человеку жить до самого Ледовитого океана. «После четвертого по Рождестве Христове о роксоланах ничего больше у древних писателей не слышно. А после восьмого веку в девятом, на том же месте, где прежде полагали роксолан, учинился весьма славен народ русский». Но чем же объясняется четырехвековой перерыв? Во‑первых, «времена были варварские и писательми скудно», во‑вторых, «казаре, сошед на южную часть России, у роксолан или россов сообщение с греками отняли». Звучит вроде бы убедительно, если не знать, что как раз в Византии никакого «варварства» между IV и VIII веками не было и что хазары появились на исторической арене в VII веке, не раньше. К тому же именно в эти века византийские авторы начинают упоминать о славянах.

Рюрика и его братьев Ломоносов считал уроженцами Пруссии – как сказано не только в «Синопсисе…», но и в некоторых подлинных летописях. Споря уже не столько с Миллером, сколько с его учителем Байером, он опять приводит лингвистический аргумент: «Если бы варяги‑русь были языком своим от славян так отменны, какую отмену должен иметь скандинавский, то бы от самих варяжских владетелей, от великого множества пришедшего с ними народа и от армей варяжских, которые от 20 до 30 тысяч простирались, от великой гвардии, каковую после Рюрика и до Ярослава великие князья имели из варягов, должен бы российский язык иметь в себе множество слов скандинавских». Однако это не так[109]. Татары, замечает Ломоносов, не держали гарнизонов в русских городах, только присылали баскаков – а сколько слов татарского корня осталось в русской речи? А финно‑угорские («чудские» в терминологии Ломоносова) аборигены Восточной Европы, например пермяки? Они до сих пор сохранили свой язык. Как же могли без следа раствориться варяги? Это возможно только в одном случае: если они говорили на том же (или почти на том же) языке, что и большинство населения. Правда, Байер оспорил мнение, согласно которому пруссы (к XVIII веку уже почти полностью ассимилировавшиеся в немецкоязычной среде) – славяне: их язык, как утверждает немецкий ученый, скорее родствен курляндскому. Но курляндский язык, поправляет Ломоносов, сам происхождения славянского, «так что не токмо большая часть речей, но и склонения и спряжения от славянских весьма мало разнятся». Истина здесь посередине: балтийские языки (прусский, латышский – «курляндский» и литовский) не славянские, но к славянским близки. Из всех аргументов Ломоносова против норманнской теории этот – лингвистический – был бы самым сильным, если бы пруссы в самом деле были славянами и, главное, если бы именно история норманнов не изобиловала примерами, когда завоеватели в течение нескольких поколений полностью перенимали язык завоеванных, отказываясь от собственного (так было во французской Нормандии и в Сицилии). Впрочем, был приведен еще целый ряд доводов – в основном географо‑этимологических – в пользу прусского происхождения основателя первой российской династии.

Конечно, ничего не поделать с тем фактом, что первые князья носили скандинавские имена. Но это, говорил Ломоносов, – результат смешанных браков. «Почти все россияне имеют ныне имена греческие или еврейские, однако следует ли из того, чтобы они были греки или евреи или говорили по‑гречески или по‑еврейски?» Само имя «варяг» Ломоносов считал не племенным, а указывающим на род занятий («морской разбой») и употреблявшимся всеми народами Балтийского моря. Таким образом, известные в византийской истории варанги вполне могли быть скандинавами, а русские варяги – пруссами.

Порою Ломоносов, споря с покойным Байером, не стесняет себя в выражениях. «Последуя своей фантазии, Бейер имена великих князей российских перевертывал весьма смешным и непозволенным образом; так что из Владимира вышел у него Валдамар, из Ольги Аллогия, из Всеволода Визавалдур и проч. <…> Ежели сии Бейеровы перевертки принять за доказательства, то сие подобным образом заключить можно, что имя Байер[110] происходит от российского „бурлак“».

Вопрос о том, как связаны между собой славянское имя Владимир и германское Waldemar (от wald – «власть» и meri – «знаменитый»), сложен. Может быть, одно происходит от другого, возможно, оба имени восходят к общему праиндоевропейскому источнику. Фигурирующая в скандинавских сагах «Аллогия», жена Вальдемара, – видимо, результат искажения имени «Ольга» (хотя «Ольга» может восходить к германской «Хельге»), «Визавалдур» – это германская транскрипция «Всеволода». Таким образом, отчасти Ломоносов прав, но грубости его это не объясняет и не оправдывает.

Особенно странен следующий пассаж: «Всего несноснее, что он в таковом своем исступлении или палоумстве опровергает основание, на коем утверждено важное Петра Великого учреждение, то есть орден святого Андрея Первозванного; ибо Бейер то явно отрицает, что Апостол Андрей Первозванный был в земли Российской для проповеди Евангелия. Жаль, что в то время не было такого человека, который поднес бы ему к носу такой химический проницательный состав, от чего он мог бы очнуться».

Ломоносов, как известно, отнюдь не принадлежал к числу фанатиков‑традиционалистов, для которых буква церковного предания священна. Разумеется, он мог опасаться, что малограмотные андреевские кавалеры обидятся на ученого‑скептика и что это скажется на положении академии. Но почему бы среди своих, среди академиков так прямо и не сказать – вместо грубой брани в адрес покойного выдающегося ученого? Да и потом Миллер апостола Андрея вообще не упоминает; он лишь констатирует, что славяне пришли на днепровские земли много позже I века н. э.

Думается, резкость и неадекватность реакции Ломоносова связаны в данном случае с присущим ему (и не ему одному в то время) глубоким комплексом национальной неполноценности. Да, Российская империя была сильной, могучей мировой державой. Но у русских почти еще не было своих ученых и писателей, а значит, они не могли сами рассказать миру о своем прошлом и зависели в этом смысле от высокомерных иностранцев. Потому так болезненно воспринималось посягательство скептически настроенного ученого мужа на священные, уходящие в глубь веков национальные предания.

По этой же причине Ломоносову так не нравилось, когда Миллер упоминал лишний раз о чьих бы то ни было победах над славянами или над «Россией» (пусть этим словом обозначается страна, населенная доисторической чудью). Историограф отвечал на это: «Не знаю, какого рода представление об исторических рассуждениях составил себе Ломоносов, если он делает мне такие возражения, каких я, пожалуй, вообще ни от кого не слыхал. Он хочет, чтобы писали о том, что имеет отношение к славе. Не думает ли он, что от воли историка зависит писать, что ему хочется? Или он не знает, каково различие между исторической диссертацией и панегирической речью?»

Ломоносов возражает: ничего подобного он не говорил и не имел в виду. В самом деле, он не призывал своего оппонента лгать, но считал необходимым несколько позолотить пилюлю, изображая неприятные эпизоды лестным для национального самолюбия образом: «Хотя бы то была правда, что славяне для римлян Дунай оставили, однако сие можно было бы изобразить инако. Например: славенский народ, любя свою вольность и не хотя носить римского ига, переселился к северу».

Бестактность некоторых мест в миллеровской речи понимал и опытный «аппаратчик» Шумахер: «Г. Миллер, по уверению русских профессоров, старается только об унижении русского народа. И они правы. Если бы я был на месте автора, то дал бы совсем другой оборот своей речи. Я бы изложил таким образом: происхождение народов весьма неизвестно. Каждый производит их то от богов, то от героев. <…> Я же, основываясь на свидетельствах, сохраненных шведскими писателями, представляю себе, что русская нация ведет свое начало от скандинавских народов. Но откуда бы не производить русский народ, он всегда был храбр, отмечен героическими подвигами, которые следует сохранить в потомстве» (письмо Теплову от 8 октября). Но Миллер не желал считаться с тем, что ему предстоит говорить речь не в академической аудитории. «Невежество некоторых слушателей не может быть поставлено в упрек мне», – надменно отвечал он. Историк выступал от лица новой науки, критически относящейся к источникам, беспощадной к преданиям. Но позиция Миллера была тем более уязвима, что критичность он проявлял избирательно, отвергая с порога недостоверные свидетельства Новгородского летописца, но веря, хотя и с оговорками, столь же малодостоверным датским хроникам. В этом также упрекал его Ломоносов.

Вообще письменная дискуссия между Ломоносовым и Миллером выглядит странно. Обмен серьезными и осмысленными аргументами то и дело переходит в истерические взаимные оскорбления. Но в одном случае Ломоносов вынужден был отступить и по существу признать свою неправоту – или, по крайней мере, оставить за своим оппонентом последнее слово. Речь идет о пассаже относительно Байера и святого Андрея. Миллер достойно заступился за своего учителя, проявив обычно несвойственное ему красноречие.

«Церковь никому не навязывает в качестве евангельских истин исторические сообщения, переданные в житиях святых; наоборот, во всех землях позволено смотреть на эти вещи критически и исследовать, в какой степени они основаны на бесспорной истине. <…> Байер не написал и не издал ничего такого, чего бы не одобрил покойный Феофан, архиепископ Новгородский. <…> Это мнение Байера не препятствует тому, чтобы Русская церковь могла почитать св. Андрея заступником Русского государства. Допустим, он не проник в Россию. Насколько мы знаем, туда не проникал никто другой из апостолов. Андрей занимался проповедью по соседству и, возможно, посылал учеников в наши области. А если он заступник, то вот и не устраненное г. Байером основание, которым воспользовался Петр Великий, чтобы посвятить первый русский орден св. Андрея. То, что добавляет Ломоносов о химическом порошке, ясно показывает, что он говорит о самом себе и уверен, что, будь он в то время в Академии, Байер бы не осмелился написать ничего подобного. О смейтесь со мною все знавшие Байера! Неужели на вас, Ломоносов, и вам подобных посмотрел бы тот, кого горячо любили за его божественный талант и великую ученость первые лица в церкви и в государстве?»


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: