Входит муза: Берлин, 1923–1925

 

Все равно лучшей жены не найду. Но нужна ли мне жена вообще? «Убери лиру, мне негде повернуться…» Нет, она этого никогда не скажет, — в том-то и штука.

«Дар»1

 

I

 

Вскоре они обнаружили, что в прошлом пути их несколько раз чуть было не пересеклись. В раннем детстве Вера проходила по Большой Морской мимо дома номер 47 из розового гранита и любовалась его лиловой мозаикой. Когда ей было немногим больше десяти лет, она вместе со своей старшей сестрой ходила в тот же танцкласс, что и Самуил Кянджунцев, одноклассник и близкий друг Набокова, и знала многих тенишевцев. Летом в 1916 и 1917 годах ее родители снимали дачу за Сиверской, ближайшей железнодорожной станцией от Выры2. Позднее в Берлине Вера и Владимир чуть было не встретились в начале 1923 года в конторе «Орбиса» — издательской фирмы, основанной Вериным отцом, который собирался заниматься экспортом книг — в основном переводов русской классики на английский язык — в Соединенные Штаты. Набоков помнил, как он, поднимаясь по лестнице к Евсею Слониму, обсуждал с Глебом Струве, какую сумму им следует запросить за перевод Достоевского. Хотя Вера работала в конторе отцовской фирмы, их знакомство в тот раз не состоялось: только сейчас, восстанавливая свое прошлое, они вспомнили, что виделись в «Орбисе»3.

В том, что они ходили где-то рядом друг с другом и могли познакомиться раньше, Набоков видел нечто похожее на работу судьбы: она твердо решила свести их, и как только один ее план срывался, тут же строила новый. После маневра в «Орбисе», на успех которого она возлагала большие надежды, судьба, кажется, пришла в отчаяние и, решив бить наверняка, в упор столкнула Веру Слоним с Владимиром Набоковым. Подобная линия судьбы лежит в основе структуры «Дара», романа Себастьяна Найта «Успех», сцены встречи Ольги и Круга в романе «Под знаком незаконнорожденных» и начала романа «Смотри на арлекинов!». Последний роман, в котором Набоков травестирует все то, что было ему дорого, начинается так:

 

С первой из трех не то четырех моих жен я познакомился при обстоятельствах несколько странных, — само их развитие походило на полную никчемных тонкостей неловкую интригу, руководитель которой не только не сознает ее истинной цели, но и упорствует в бестолковых ходах, казалось бы отвращающих малейшую возможность успеха. Тем не менее из самых этих промахов он соткал нечаянную паутину, которой череда моих ответных оплошностей спеленала меня, заставив исполнить назначенное, в чем и состояла единственная цель заговора4.

 

В узком кругу Набоков любовно называл эту книгу «Смотри на маски!», отдавая дань последней удачной уловке судьбы, которая в реальной жизни свела его с «первой женой» в волчьей маске5.

Вера Слоним, вторая из трех дочерей Евсея Слонима (1865–1928) и его жены Славы, урожденной Фейгиной (1872–1928), родилась 5 января 1902 года по новому стилю. Ее отец изучал право в Петербурге, блестяще сдал экзамен и имел адвокатскую практику, пока юридическая деятельность евреев не была ограничена новым законодательством. Хотя Евсей Слоним и не исповедовал иудаизм, он предпочел скорее отказаться от юридической практики, чем подвергаться унизительной процедуре перехода в другую веру, на которую шли многие евреи, желавшие продолжать профессиональную карьеру6. Евсей Слоним занялся экспортом леса, и, как с гордостью говорила его дочь,

 

он был прирожденным пионером в подлинном смысле этого слова и, самостоятельно обучившись лесному делу, гордился тем, что разрешал рубить леса только на условии: «Одно дерево срубил, одно посади». Он также построил на одном из участков небольшую железнодорожную ветку, чтобы подвозить лес к самому берегу Западной Двины, по которой специально обученные крестьяне сплавляли его в огромных плотах к Риге. <…> За несколько лет до революции мой отец купил большую часть городка на юге России, который он собирался превратить в идеальное поселение с современной системой канализации и трамваями, и этот проект настолько поразил мое воображение, что я не успокоилась, пока отец не пообещал, что, как только я вырасту, он позволит мне принять участие в его осуществлении7.

 

Вера Слоним была не по годам развитым ребенком. Она отчетливо помнила себя с шести или семи месяцев. Уже в три года Вера раскладывала на полу газету и читала ее, стоя на коленках. Она помнит, как однажды в этом возрасте, оторвавшись от чтения, она взволнованно прокричала родителям, что в какого-то генерала бросили бомбу. Гувернантки научили ее говорить по-французски и по-английски. Десяти- или одиннадцатилетняя Вера, подобно многим детям ее поколения и воспитания, стала писать стихи. В десять лет она посещала гимназию княгини Оболенской в Санкт-Петербурге и собиралась со временем изучать физику. Однако из-за слабого здоровья ее пришлось забрать из школы, хотя каждую весну она сдавала экзамены.

Во время войны, когда в обществе усилились настроения разочарования и одновременно появились надежды на перемены, Вера стала называть себя социалисткой. Это прошло с Октябрьским переворотом. После революции семья Слонимов переезжает в Москву, а затем возвращается в Петроград, где Вера вновь начинает посещать гимназию Оболенской. Здесь она стала свидетельницей визита какого-то советского чиновника — хромого инвалида из Комиссариата народного просвещения, — эпизод, впоследствии использованный Набоковым в «Защите Лужина». Как-то ночью к Слонимам ворвалась целая толпа солдат — они пришли за отцом, который, опасаясь ареста, не ночевал дома. Продолжительный обыск окончательно разрешил все сомнения: им пора уезжать.

Евсей Слоним отправился в Киев, где у власти тогда был гетман Павел Скоропадский, лидер антибольшевистской оппозиции на Украине. Слава Слоним с дочерьми попыталась найти убежище у своего брата в Белоруссии, которая все еще находилась под властью немцев и немецкой дисциплины и куда еще не проникла типично большевистская смесь анархии и террора. Погрузив на телегу сорок три чемодана и баула, они пересекли границу. Вскоре Белоруссия перешла к большевикам, и мать с дочерьми попыталась соединиться с Евсеем Слонимом. В поезд, на котором они ехали, сели петлюровцы. Среди ночи Веру, спавшую на полу на чемоданах, разбудили крики: один из петлюровцев приставал к какому-то еврею с оскорблениями и угрозами. Потом произошло нечто странное: когда Вера сказала: «Он имеет право ехать в поезде. Не смейте ему угрожать и оставьте его в покое» — это вдруг подействовало на петлюровца. Он убедил товарищей взять женщин под свою защиту, и они проводили их сквозь все опасности — кровавые стычки и приставания пьяной солдатни — до Одессы, где в конце концов мать и дочери встретились с Евсеем Слонимом. Пережив кровавую баню в Одессе, Слонимы провели несколько месяцев в Ялте и наконец, в марте 1920 года, незадолго до второго падения Крыма, покинули его на канадском судне, на которое признательный Набоков десять лет спустя посадил своего Мартына в «Подвиге». Через несколько месяцев — не без новых приключений — они добрались до Берлина8.

Евсей Слоним, потерявший в революцию все свое состояние, смог вновь заняться бизнесом благодаря своему другу и деловому партнеру с дореволюционных времен голландцу Пелтенбургу. Тот помог ему продать свои земли в России немецкому промышленнику Стиннесу, который, в отличие от многих, был готов идти на риск, веря, что Россия вскоре освободится от власти большевиков. Вырученные деньги обеспечили Слонимам безбедное существование. Евсей Слоним вложил капитал в две фирмы — импортно-экспортную компанию по продаже сельскохозяйственных машин в Балканские страны и издательство «Орбис». Но к 1924 году инфляция стала причиной их краха: «Орбис» так и не выпустил ни одной книги, и семья осталась без средств9.

Вера планировала поступить в Инженерный институт (Technische Hochschule), но отец был убежден, что учеба пагубно скажется на ее здоровье: в детстве у Веры были слабые легкие, и до 1924 года она часто болела бронхитом. В 1922 году она стала вести иностранную корреспонденцию в импортно-экспортной конторе своего отца. В следующем году она работала еще и в конторе «Орбиса», помещавшейся в том же здании, пока наконец обе фирмы не закрылись. Она вращалась в кругу бывших офицеров, брала уроки верховой езды в Тиргартене и научилась отлично стрелять из пистолета. И хотя в первые берлинские годы Вера непосредственно не участвовала в литературной жизни эмиграции, она страстно интересовалась литературой10.

У Веры Евсеевны не было ни университетского образования, ни писательского дара, о чем она никогда не забывала, но ее отличала высокая культура, ум и богатое воображение. Как и Набоков, она обладала склонностью к синестезии, и ее тоже восхищали мелочи, незаметные другим, — так же как и он, она умела удивляться миру. У нее была необыкновенно развита память — особенно на детские впечатления и стихи. Ей хватало пятнадцати минут, чтобы запомнить небольшое стихотворение, и она знала наизусть не только целые куски из Пушкина и Гомера в переводе Жуковского, но и практически каждую стихотворную строку Набокова. Особенно ценил в ней Набоков чувство юмора, подобного которому не было ни у одной из его знакомых11.

В остальном Вера совсем не походила на Набокова. Она интересуется политикой. Она признается в своей склонности видеть в событиях и людях в первую очередь отрицательную сторону, тогда как Набоков, несмотря на все свои безжалостные атаки на пошлость — откровенную или скрытую, — верил, что в основе жизни лежит добро, и судил обо всем именно с этой позиции. Сдержанная, решительная, волевая, Вера строго оценивала людей, не прощая ни малейшего намека на пошлость или жестокость. Подозрительная по натуре, она постоянно думала о том, как защитить себя и своих близких. В Берлине она носила в сумочке пистолет. Занятия Владимира Дмитриевича боксом и фехтованием, увлечение его сына боксом и французской борьбой, свойственное им обоим чувство чести благородных дуэлянтов — все это она хорошо понимала. Подобно В.Д. Набокову, Евсей Слоним до революции тоже вызвал на дуэль редактора «Нового времени» за злобные и необоснованные инсинуации.

Никого не допуская в свою частную жизнь, Вера Набокова никогда не искала славы для себя в успехе мужа. «Чем меньше вы обо мне напишете, — говорила она мне, когда я только начинал свои разыскания, — тем ближе подойдете к истине». На самом деле, глубоко преданная литературе и Владимиру Набокову, она была не только его женой, но и его музой и его идеальным читателем, его секретарем, машинисткой, редактором, корректором, переводчиком и библиографом, его литературным агентом, управляющим делами, юрисконсультом и шофером, ассистировала ему в научных исследованиях и в преподавании и читала за него лекции. Но никогда, по ее собственному утверждению, она не служила прототипом его героинь: у Набокова всегда «хватало вкуса, чтобы не вводить меня в свои книги»12.

Хотя Елена Ивановна с семьей оставалась в Берлине до конца 1923 года, Вера ни разу не побывала на Зекзишештрассе, 67. Если она звонила Владимиру и его сестра из чистого любопытства интересовалась, кто его спрашивает, она называла себя мадам Вероникой Бертран, бравшей у него уроки английского13.

Они встречались на вечерних улицах Берлина. Стихи Набокова сохранили романтику их ночных прогулок, любознательность и живость ее ума, столь привлекавшие его, странную смесь силы и нежности, которую он замечал даже в ее походке:

 

Я помню в плюшевой оправе

дагерротипную мечту,

и очи в северной дубраве,

и губы в громовом порту.

 

Но ты… Прямой и тонкой тенью,

как бы ступая по стеклу,

внимая призрачному пенью,

вникая пристально во мглу, —

 

во мглу, где под железным кленом

я ждал, где, завернув с угла,

сквозные янтари со стоном

текли в сырые зеркала, —

 

безгласно в эту мглу вошла ты,

и все, что скучно было встарь,

все сказкой стало:

клен зубчатый,

геометрический фонарь…

 

Ты… Платье черное мне снится,

во взгляде сдержанный огонь,

мне тихо на рукав ложится

продолговатая ладонь.

 

И вдруг, улыбкою нежданной

блеснув, указываешь мне:

клин теневой, провал обманный

на бледной, на косой стене.

 

Да, правда: город угловатый

играет жизнью колдовской

с тех пор, как в улицу вошла ты

своей стеклянною стопой.

 

И в этом мире небывалом

теней и света мы одни.

Вчера нам снились за каналом

венецианские огни.

 

И Гофман из зеркальной двери в

друг вышел и в плаще прошел,

а под скамьею в темном сквере

я веер костяной нашел.

 

И непонятный выступ медный

горит сквозь дальнее стекло,

а на стене, косой и бледной, —

откуда? — черное крыло.

 

Гадая, все ты отмечаешь,

все игры вырезов ночных,

заговорю ли — отвечаешь,

как бы доканчивая стих.

 

Таинственно скользя по гласным,

ты шепчешь, замираешь ты,

и на лице твоем неясном

ловлю я тень моей мечты.

 

А там над улицею сонной,

черты земные затая,

стеною странно освещенной

стоит за мною жизнь моя14.

 

 

II

 

Как раз тогда, когда Берлин неожиданно открыл двум молодым эмигрантам из России свое очарование, его начала сотрясать инфляция. Вернувшись в августе 1923 года в Берлин, Набоков обнаружил, что «Руль» стоит уже 10 000 марок. К началу декабря его цена поднялась до двухсот миллиардов марок за номер, и в Берлине был введен комендантский час, чтобы хоть как-то обуздать валютных спекулянтов, торговцев кокаином и проституток, старавшихся извлечь побольше выгоды из царившего хаоса. Русская издательская промышленность была на грани полного краха, и эмигранты, которые больше не видели смысла оставаться в Берлине, начали уезжать в Париж или Прагу. Набоков же просто продолжал писать. И делал это все лучше и лучше. В сентябре он написал «Звуки» — полуавтобиографический рассказ о любви юноши и замужней женщины на фоне пейзажей, напоминающих Выру. В этом неопубликованном рассказе Набоков впервые нащупывает свою истинную манеру. Великолепно — хотя и не столь экономно и живо, как впоследствии, — создавая обстановку и атмосферу, он избегает ходульных театральных коллизий и перестановок, свойственных его стихотворным драмам, и строит повествование через подвижное сознание рассказчика. Он не хочет оставаться заурядностью в границах заурядного.

 

И вдруг так ясно стало мне, что мир веками цвел, увядал, кружился, менялся только затем, чтоб вот сейчас, вот в это мгновение — связать в одно, — слить в вертикальный аккорд — голос, что прозвенел внизу, движенье твоих шелковых лопаток, запах сосновых досок.

 

Рассказчик изучает каждую черточку лица сельского учителя, дает волю своему воображению, чтобы «стать» сначала этим учителем, затем его любовницей, ее папиросой, пресс-папье на ее столе… Он чувствует, будто его омыла чужая печать, что он блеснул чьей-то слезой. Это ощущение с тех пор возвращалось — при виде склоненного дерева, чьей-то порванной перчатки, лошадиных глаз — мгновенной вспышкой высвеченное сознание, что все вокруг суть выражение единой гармонии, в которой не может быть случайности: «Трясогузка, мундштук в моей руке, твои слова, пятна солнца на платье. Иначе быть не могло» 15.

Набоков называл себя поэтом прозы, он и был поэтом, и не только в стилистике, но и, подобно Вордсворту, в способности по-новому чувствовать и по-новому смотреть на мир и на жизнь духа. Он умножает ценность переживаемого мгновения только ему присущим сочетанием незначительных на первый взгляд деталей; он обнаруживает свободу сознания в череде сменяющихся мгновений. И если, изображая рай в «Слове», чудесный город в «Солнечном сне» или многозначные положения в стихотворных драмах, он искал слишком прямой путь за пределы жизни, здесь он намекает на тайну сознания — одновременно погруженного в жизнь и отстраненного от нее, и может быть, даже существующего в какой-то другой форме по ту сторону данной нам жизни и все же проникающего в нее каким-то непостижимым образом.

В конце сентября Сирин и Лукаш начали работу над сценарием пантомимы на симфоническую музыку композитора В.Ф. Якобсона. В пантомиме, получившей окончательное название «Агасфер», изображалась Любовь, которая скитается в разных веках и в разном обличье, подобно легендарному Вечному жиду. Работа, затянувшаяся на два месяца, абсолютно не занимала воображения Набокова. Он вообще не любил работать в соавторстве, особенно над подобными пустяками16.

Незадолго до октября 1923 года Набоков внес еще один вклад в бурную театральную жизнь Берлина. В 1922 году на Курфюрстендам открылось русское кабаре «Карусель». Оно выпустило два номера трехъязычного журнала «Karussel / Carousal / Carrousel» на немецком, французском и английском языках с рисунками декораций, сцен и костюмов, а также статьями и стихами, передающими аромат русского кабаре. Во втором номере журнала Набоков поместил три сочинения по-английски под тремя разными именами: стихотворение «Русская песня» («The Russian Song») Владимира Сирина (Vladimir Sirine), два коротких эссе «Смех и сны» («Laughter and Dreams») Владимира В. Набокова (Vladimir V. Nabokoff) и «Расписное дерево» («Painted Wood») В. Кантабова (V. Cantaboff) — первые его английские опыты в художественной прозе. Его стихотворение банально, его проза уже вполне искусна: он размышляет о способности художника находить красоту даже в обыденном и безобразном и вспоминает деревянные игрушки, продававшиеся на Вербной неделе: «лакированные изгибы и яркие пятна, которые навсегда ассоциируются для меня с первыми синими днями русской весны» и которые, как он пишет, теперь воплотились в кабаре.

В это время ему уже приходится целыми днями разъезжать по Берлину в желтом городском трамвае с урока на урок. Большинство его учеников были русскими, однако его лингвистическими услугами пользовались и несколько немцев. Одного из них — Дитриха — он вспоминает в своей автобиографической книге: это был «тихий, приличный, благополучный молодой человек в очках, изучавший гуманитарные науки в университете», которому Набоков исправлял письма к кузине в Америку. Страстным увлечением Дитриха была смертная казнь. Он разъезжал по разным странам, чтобы своими глазами созерцать казни. Он с большим знанием дела разглагольствовал о декапитации посредством сабли в Китае, обращая особое внимание на «прекрасную атмосферу… полной кооперативности между палачом и пациентом», — и все это Набоков «сохранил для писательских нужд» — для «Дара», для «Приглашения на казнь». Дитрих пожаловался ему, что «недавно провел целую ночь, терпеливо наблюдая за приятелем, который решил покончить с собой и после некоторых уговоров согласился проделать это в присутствии Дитриха, но, увы, приятель оказался бесчестным обманщиком и, вместо того чтобы выстрелить себе в рот, как было обещано, грубо напился и к утру был в самом наглом настроении»17. Это Набоков использовал немедленно.

В октябре он написал еще два рассказа, правда, намного менее удачных, чем «Звуки», — «Удар крыла» и «Боги»18. В «Ударе крыла», действие которого происходит в Зерматте, Набоков воспользовался впечатлениями от поездки в Швейцарию с Бобом де Калри. Начало рассказа написано неплохо. Герой, жена которого ушла к другому и вскоре покончила с собой, через год после случившегося решает тоже убить себя: здесь в рассказе появляется свой Дитрих, который надеется стать зрителем самоубийства. Однако порыв проходит, и герой, глядя на Изабель, грациозную молодую лыжницу из соседней комнаты, чувствует, что скоро сможет воскреснуть к жизни. Еще несколько сюжетных поворотов, и тут появляется ангел — отвратительное мохнатое существо, очевидно, изнасиловавшее Изабель: он влетает в окно, завязывается борьба; ангел повержен, его заталкивают в шкаф, защемив крыло дверью, но ему удается бежать. На следующий день Изабель прыгает на лыжах с трамплина, во время полета тело ее вдруг сводят судороги, и она камнем падает вниз. В воздухе какая-то сокрушительная сила сплющила ее грудную клетку — месть ангела, удар его крыла.

В рассказе «Боги» повествователь пытается обнаружить красоту мира в его деталях, связях, его переменчивости — красоту, которая открывается взгляду воображения. Они с женой недавно потеряли сына и весенним днем идут на его могилу. Попытка рассказчика представить окружающий мир как длинное стихотворение в прозе не лишена некоторых достоинств, но мы вскоре начинаем ощущать ее натужность, поскольку то, что в «Звуках» было полетом фантазии, в «Богах» становится главным навигационным принципом повествования, а эмоциональный стиль, претендующий на оригинальность, балансирует на грани банальности. И тем не менее Набоков, который всего полтора года назад потерял отца и каждую весну посещал его могилу, выражает в рассказе свое жизненное кредо:

 

Все в мире прекрасно, но человек узнает прекрасное, только если он видит его редко или издалека. <…> Послушай… сегодня мы с тобой боги. Наши голубые тени огромны. Мы движемся в гигантском радостном мире.

 

Как и в «Ударе крыла», в «Богах», раннем прообразе «Дара», где умеющий быть счастливым Федор обретает счастье среди потерь и невзгод берлинской жизни, Набоков еще пытается найти средства для передачи необычного, скрытого за обычным, — сверхчеловеческого, вторгающегося в человеческое. Еще один рассказ Набокова тоже, вероятно, отчасти обязан своим возникновением его ученику — Ивану Коноплину. Член Союза русских писателей в Берлине, Коноплин был разоблачен как агент ГПУ, когда он пытался подкупить сотрудницу редакции «Руля» и выведать у нее, кто именно в России регулярно пишет для газеты тайно переправляемые через границу сообщения об ужасах Советской власти. Приблизительно в 1923 году Набоков написал «Говорят по-русски» — на редкость неглубокий рассказ, в котором русское семейство, владеющее табачной лавкой в Берлине, ловит агента ГПУ и с радостью отказывается от ванной комнаты в своей крошечной квартире, превращая ее в тюрьму для шпиона, где он будет сидеть либо до смерти, либо до освобождения России19.

В конце 1923 года в одной газетной статье сообщалось, что Сирин готовит к печати третий сборник стихов и сборник рассказов, а также пишет пятиактную драму в стихах «Трагедия господина Морна»20. Однако ни тот, ни другой сборник не вышел, хотя у Сирина набралось бы достаточно новых стихотворений, чтобы составить поэтическую книжку, гораздо более удачную, чем «Горний путь» или «Гроздь». Время для новых изданий было неблагоприятное. Книжный рынок русского Берлина терпел крах, и за несколько последующих месяцев сотни тысяч книг пришлось пустить в переработку21. Андрей Белый, намеревавшийся переехать в Прагу, где русский анклав — в отличие от русского Берлина, полуэмигрантского, полусоветского — состоял в подавляющем большинстве из эмигрантов, к всеобщему удивлению, возвратился в Москву. Ходасевич уехал сначала в Прагу, а оттуда в Италию. Тысячи других русских эмигрантов покидали Берлин.

Среди них был и Александр Дроздов, один из бывших коллег Сирина по «Веретену». На прощанье Дроздов сделал последний выстрел — опубликовал «подлую» статью о поэзии Сирина в «Накануне» — газете, моральный авторитет которой к этому времени упал так низко, что ее стеснялись даже коммунисты. Если позднее эмигрантская критика бранила Сирина за негуманность и чрезмерную замысловатость, то Дроздов обрушился на «баловня литературной эмиграции» за его «домашность». Вероятно, больше всего оскорбило Набокова в этой статье то, что Дроздов, сделав вид, что лично с ним не знаком, намалевал карикатурный портрет Сирина-человека, якобы возникающий исключительно из его стихов. Набоков вызвал Дроздова на дуэль, но ответа не получил. Дроздов мог не узнать о вызове, так как через неделю после выхода статьи «Накануне» сообщило, что он уехал в Москву на постоянное жительство22. Поскольку в основе сюжета «Трагедии господина Морна» лежит неспособность главного героя выполнить условия дуэли, можно предположить, что именно конфликт с Дроздовым, не ответившим на вызов в начале декабря, явился толчком к созданию пьесы, о работе над которой одно из соперничающих с «Накануне» изданий сообщило в конце этого месяца.

К этому времени Набоков также покинул Берлин и отправился — правда, ненадолго — в Прагу, чтобы провести Рождество с матерью. Чешскому легиону, воевавшему в Гражданскую войну на стороне Колчака, досталась в конце войны касса Белой армии, и, ради успокоения совести, чешское правительство назначило пенсии многим русским эмигрантам, ученым и писателям, среди которых была, кстати, и Марина Цветаева, при условии, если они поселялись в Чехословакии. Поскольку пенсии выплачивали даже вдовам видных эмигрантов, Елена Ивановна в октябре 1923 года отправилась вместе с дочерью Еленой в Прагу, где их принял на своей вилле Карел Крамарж, государственный деятель и русофил. Вскоре к ним приехала и Ольга. В конце декабря Набоков и Лукаш в одном из домов Берлина читали специально приглашенным гостям «Агасфера», а Якобсон исполнял на рояле переложение своей партитуры для оркестра. После этого Набоков повез брата Кирилла, Евгению Гофельд, служанку Адель и таксу Бокса в Прагу, собираясь провести там две недели, пока все не устроятся в небольшой квартирке, которую Елена Ивановна сняла в районе Смихов на западном берегу Влтавы. В квартире было три спальни на семерых, а из мебели — семь деревянных кроватей без матрасов да дюжина стульев. Правда, был и один предмет роскоши — кушетка, кишевшая клопами, которые отправились ночью в экспедицию по потолку и оттуда сыпались на Владимира с Кириллом, тщетно пытавшихся заснуть. В первые дни после приезда Набокова в доме не было денег, и всем приходилось довольствоваться бутербродами; в квартире стоял пронизывающий холод. Нет, с него довольно: он перевезет мать обратно в Берлин сразу же, как только сможет23.

Все время своего пребывания в Праге Набоков работал над «Трагедией господина Морна». Днем он смотрел в окно на людей, которые переходили с одного берега Влтавы на другой, — черные силуэты на снежной белизне, словно нотные знаки на странице, а ночами писал при свече, поскольку лампы, отправленные багажом, еще не прибыли. Как-то в январе, не дописав письмо Вере, он ушел на прием к Крамаржу. Когда он вернулся домой, к своей свече и неоконченной странице, в ушах все еще звучал разговор с какой-то пожилой дамой. Она спросила его:

 

Вы поступаете в местную гимназию, не правда ли? — Я:!!! Дама: Ах, простите, у вас такое молодое лицо. Значит, вы будете слушать лекции. Какой факультет? Я (с грустной улыбкой): Я кончил университет два года тому назад, два факультета — естественный и филологический. Дама (теряется): А, вы, значит, служите. Я: Музе. Дама (немного оживляется): А, вы поэт. Давно пишете? Скажите, вы читали Алданова? Занятно, не правда ли? Вообще в наше трудное время книги очень помогают. Возьмешь, бывало, Волошина или Сирина, и сразу на душе легче. Но сейчас, знаете, книги так дороги. Я: Да, чрезвычайно дороги. И скромно удаляюсь инкогнито. Веселенький разговор? Я тебе привел его буквально24.

 

К собственному удивлению, Набоков ждал возвращения в Берлин, как в земной рай, однако к середине января он понял, что ему придется задержаться в Праге, чтобы закончить «Морна», как он планировал. В первые сцены нужно было внести тысячу разнообразных поправок, в голове у него не смолкал грохот, как в кегельбане, он не мог заснуть до пяти-шести часов утра. Набоков написал Вере, что в семнадцать лет он складывал в среднем по два стихотворения в день, затрачивая на каждое по двадцать минут. «Качество их было сомнительное, но я лучше писать не старался, считая, что творю маленькие чудеса, а при чудесах думать не надо мне… Теперь, работая по семнадцать часов, я в день могу написать не более тридцати строк, которые я после не вычеркну»25.

В Чехословакии он познакомился с Мариной Цветаевой, уже в то время очень известной поэтессой. Она была старше его на семь лет и показалась ему прелестной. 24 января они совершили «странную лирическую прогулку» при сильном ветре по пражским холмам. Когда два дня спустя Набоков закончил «Морна» — первое свое большое произведение, он, по его словам, ощущал себя «как дом, откуда с тихим громом громадный унесли рояль»26. На следующий день он уехал в Берлин.

 

III

«Трагедия господина Морна»

 

Несомненно, самое значительное из всех написанных к тому времени произведений Набокова в любом жанре, «Трагедия господина Морна» в некоторых отношениях остается лучшей из его пьес. Как «Пер Гюнт» в сравнении с более поздними драмами Ибсена, «Морн» обладает такой свободой и энергией, что они с лихвой компенсируют недостаток композиционного мастерства, которое появится позже в прозаических пьесах Набокова.

В четырех коротких пьесах, предшествовавших «Морну», Набоков идет вслед за пушкинскими стихотворными трагедиями, в «Морне» же он, несомненно, тянется за Шекспиром, о чем свидетельствуют и пять актов, и три тысячи строк белых стихов, и гибридные имена Дандилио, Эдмин, Ганус, и — самое главное — тип построения сюжета. Хотя действие пьесы происходит в неопределенном будущем — почти синхронном условному времени шекспировской Венеции, Вероны или Вены, Набоков как бы проецирует на циклораме за спинами актеров события русской революции, так что время, прошедшее с 1616 года, не остается в пьесе неучтенным. Тем не менее «Морн» заново открывает шекспировские возможности, которые, казалось, давно уже исчерпаны: царство — завоеванное, утраченное и обретенное вновь, король-инкогнито, переодевание, пересекающиеся любовные линии на колоритном фоне охватившего страну мятежа, в изображении которого сочетаются мерцание фантазии и смертный ужас реальности.

Поскольку «Морн» до сих пор не опубликован[83], нужно, вероятно, кратко изложить сюжет пьесы.

За четыре года до начала драматургического времени в некоей не названной в пьесе европейской стране, уже долгое время раздираемой гражданскими распрями, воцаряется новый король. Он правит инкогнито, и один, без чьей-либо помощи возвращает стране процветание, порядок и культуру. Как выясняется, в свете его знают под именем Морн. Это жизнерадостный и утонченный человек, влюбленный в веселую Мидию.

Муж Мидии, революционер Ганус, четыре года назад был отправлен в лагерь. В самом начале пьесы он совершает побег и возвращается в столицу. Ганус высоко оценивает реформы короля и разочаровывается в идее революции — к большой досаде своего бывшего наставника Тременса, интеллектуального вождя радикалов, который по-прежнему увлечен романтикой революции и величием разрушения. Дочь Тременса Элла, принимая ухаживания Клияна, притязающего на роль придворного поэта, чувствует, что ее волнует равнодушный к ней Ганус. Образ Эллы — одна из подлинных удач этой пьесы: хотя Набоков о многом умалчивает и выводит на сцену множество других персонажей, мы с абсолютной ясностью видим, почему и как ее симпатии едва уловимо смещаются то от Клияна к Ганусу, то опять к Клияну.

Ганус узнает, что Морн — возлюбленный его жены, и вызывает его на дуэль. Даже когда приближенный Морна Эдмин сообщает Ганусу, что Морн — не кто иной, как сам король, Ганус не отказывается от своего права защитить свою честь. Условия дуэли необычны: вытянувший загаданную карту должен застрелиться. Жребий падает на мужественного Морна, который удаляется, чтобы выполнить свой долг.

Несмотря на свою смелость, Морн в последний момент не может заставить себя спустить курок. Он тайно отрекается от престола и вместе с Мидией и верным Эдмином уезжает на южное побережье королевства. Когда разносится молва о смерти короля, Тременс поднимает мятеж, успешный и кровавый. Ганус же теперь считает святым человека, который вернул стране процветание и, как он думает, заплатил жизнью долг чести. Сам Ганус, выступающий против кровавой революционной бойни, становится народным героем.

Под пальмами юга Морн впадает в уныние. Потеряв уважение к себе, он опускается, становится мрачным и молчаливым. Неутомимая Мидия изменяет ему с Эдмином, который давно тайно влюблен в нее. От Мидии Ганус узнает, что Морн не выполнил условия дуэли, и отправляется в путь, чтобы убить его. В конце четвертого акта Ганус целится в голову Морну; раздается выстрел.

Морн лишь ранен. Новость о том, что бывший король жив и оставил трон, очевидно, ради дамы, поражает воображение людей. В столице побеждает контрреволюция — не менее кровавая, чем предшествующая ей революция. Эдмин узнает, что Морн ранен, возвращается к своему господину и обнаруживает, что тот воспрял духом и снова стал самим собой после того, как он заплатил свой долг, приняв выстрел противника. Привлеченная короной своего бывшего возлюбленного, Мидия тоже возвращается к нему.

Морна ждет триумфальное возвращение в столицу. С ним снова Мидия и верный Эдмин. Однако он внезапно понимает, что его жизнь зиждется на лжи. Его почитатели, близкие и далекие, полагают, что он оставил столицу ради любви; никто, кроме него самого, не знает, что он просто испугался перед лицом смерти. На вершине счастья и земного успеха, вновь почувствовав радость бытия, он не может вынести жизнь, основанную на лжи, и кончает с собой.

Краткое изложение пьесы не способно передать ее живости, яркости и остроумия, но тот, кто знаком с тремя более поздними длинными пьесами Набокова, может понять, что, несмотря на шекспировские черты, «Морн» уже обнаруживает в высшей степени самобытные особенности, присущие его зрелой драматургии.

Для Набокова естественной была хитроумная, отточенная проза, продукт восприятия мира чрезвычайно наблюдательным и склонным к размышлению умом. Однако обостренным чувствам нет места на сцене, где софиты освещают картонное Пространство, а разветвляющейся мысли нет возможности вырасти там, где темп, задаваемый зрителями, неизбежно подчиняет себе Время. Словно опасаясь, что невозможность познавать мир собственными глазами грозит ему безмолвием и пустотой, Набоков взамен разворачивает на сцене лихорадочное действо, превращая ее в сплошной людской водоворот, в кипение слов. С другой стороны, пародийность, которая станет одной из особенностей его прозы, здесь находит себе естественное применение, когда разным голосам придается различное звучание: малодушие и чванливая хвастливость Клияна, бурлящие страсти Морна, цветистое благоразумие Дандилио. Смещающиеся уровни реальности и иллюзии, которые характерны для набоковской прозы, также находят место на сцене: беспамятство Тременса, которое, кажется, вот-вот поглотит остальных действующих лиц пьесы; переодевание Гануса в актера, исполняющего роль Отелло; инкогнито короля; некий иностранец, в чьем воображении, быть может, и происходит все действие пьесы. Этот иностранец, выслушав речи Дандилио, вступает в диалог.

 

ИНОСТРАНЕЦ: Мне в детстве часто снился ваш голос…

ДАНДИЛИО: Право, никогда не помню, кому я снился. Но улыбку вашу я помню. Все хотелось мне спросить вас, учтивый путешественник: — откуда приехали?

ИНОСТРАНЕЦ: Приехал я из Века Двадцатого, — из северной страны, зовущейся… (лепечет)

ДАНДИЛИО: Да что ты! В детских сказках — ты не помнишь? Виденья… бомбы… церкви… золотые царевичи… Бунтовщики в плащах… метели…

 

Чужестранец, выглядывающий из Зазеркалья, находит сходство между столицей пьесы и столицей родины. Вся эта трансформация невполне-России в фантастическое королевство, которому грозит революция, предвосхищает незаконченный роман Набокова «Solus Rex», «Под знаком незаконнорожденных» и особенно «Бледный огонь» с его переодетым королем-самоубийцей.

«Трагедия господина Морна» полемизирует с приемами Шекспира и других драматургов и придает им тонкую огранку. Набоков не принимает фатализм трагедии, неумолимость рока, которая очевидна с самого начала, железную логику причины и следствия. Он страстно верит, что время таит в себе слишком много возможностей, история — слишком много случайностей, жизнь — слишком большую свободу, вследствие чего «неизбежность» — это не более чем иллюзия, которую post factum порождает слабое воображение. Набоков отвергает искусственное расщепление жизни на комедию и трагедию, и, хотя он восхищался шекспировским инстинктивным нарушением этих жанровых правил, он стремится к куда более решительному их слиянию. Он также изучает и критикует подход к экспозиции у большинства драматургов, которые торопятся побыстрее раскрыть все карты, и противопоставляет ему изящно проработанную постепенную завязку у Флобера, которого в январе 1924 года он начал перечитывать. Он возражает против того, чтобы характер рассматривался как набор изначально заданных возможностей, и добивается, чтобы его персонаж полностью обманывал все ожидания, — и не один раз, а дважды или трижды. И тем не менее он полагает, что в судьбе каждого человека должна быть своя гармония, различимая, несмотря на капризы времени и свободные порывы человеческой личности.

Драме, по мысли Набокова, нужен капитальный ремонт, и поэтому в «Морне» все характеры и ожидаемые последствия поступков сдвинуты с мест или перевернуты. Ганус из революционера превращается в роялиста, который затем пытается убить короля, Эдмин — из верного друга в предателя, а затем снова в друга, Тременс из отставного мечтателя, погруженного в предсмертный бред, — в энергичного агитатора и смутьяна, сам Морн — из короля-солнца в темную личность и снова в короля. Его «трагедия» постоянно колеблется между трагическим и комическим, пока наконец в финальной солнечной вспышке славы он не сделает свой последний свободный выбор и не погрузится во тьму смерти.

В других пьесах 1923 года — «Смерть», «Дедушка» и «Полюс» — Набоков изобразил людей, которые смотрят в глаза смерти. Один за другим персонажи «Трагедии господина Морна» — сам Морн, Ганус, Тременс, Элла, Дандилио, Клиян — оказываются в той же ситуации, и их слова иногда напоминают о великих монологах Гамлета и Клавдио. И все же это трагедия о счастье.

Набоков настойчиво утверждает в этой пьесе, что для тех, кто не отказывается видеть, жизнь изобилует счастьем даже перед лицом смерти. Седовласый антиквар Дандилио, чей оптимизм граничит с абсурдом, кажется, сделан из того же теста, что и шекспировский Гонзало, который видит торжество добра только потому, что закрывает глаза на зло. Дандилио произносит свою философскую и самую восторженную речь за мгновение до собственной смерти, в ту секунду, когда в соседней комнате расстреливают Эллу с младенцем. Однако на самом деле у Дандилио наиболее острый взгляд на всех персонажей пьесы.

Как и Дандилио, Морн улыбается жизни, его воображение открыто миру, он способен удивляться муравью на лепестке розы даже в тот момент, когда к голове его приставлено дуло пистолета. Каждая мелочь для него — вечный дар жизни, совершенное произведение искусства. Вместо того чтобы принимать мир как нечто само собой разумеющееся, мы можем смотреть на него так, словно каждое мгновение и каждая вещь только что созданы неким художником, творцом реальности. Внезапно весь мир и каждая его частица представляются чудом.

Вероятно, Морн принес счастье своей стране не какими-либо практическими мерами благоразумной политики, но лишь благодаря тому, что он знал тот самый поворот мысли, который открывает щедрость мира. Однако все его беззаботное государство рушится из-за того, что он посягнул на счастье одного лишь человека, Гануса, причинил ему боль и не готов отвечать за последствия своего поступка. По мысли Набокова, пока мы остаемся в границах этого мира, нам не дано узнать, действительно ли он есть произведение искусства, где каждый элемент имеет значение и все элементы связаны между собой: это лишь гипотеза, вероятность, дающая свободу воображению, и, быть может, не более того. Мы же вынуждены вести себя так, как будто боль других людей имеет значение.

Если же, с другой стороны, эта гипотеза была бы верной и все, что происходит здесь и сейчас, сохранялось бы и демонстрировалось в бесконечной галерее прошлого, тогда все, что мы прячем в течение нашей жизни, не может обмануть смерть и избежать после освобождения от земного времени бесконечной переоценки в вечности. Именно тогда, когда Морн вновь обретает способность воспринимать счастье, он понимает, что не в силах скрыть правду своей жизни от смерти.

Таким образом, трагедия Морна в некотором смысле — это его победа, победа смелости перед лицом смерти, победоносное признание мира как проводника счастья, благородное признание ответственности за боль другого человека даже в подобном мире.

Единственная неизбывная трагедия набоковской пьесы — это судьба ее текста. Она никогда не была опубликована, и Набоковы, передавая рукопись в Библиотеку Конгресса, считали, что она сохранилась полностью. Однако недавно обнаружилось, что фрагменты двух последних сцен — вероятно, 1/10 часть всего текста пьесы — отсутствуют. Хотя подробные планы первоначального замысла недостающих фрагментов и сохранились, потеря двух или трех сотен строк может стать препятствием для постановки этой наиболее яркой из всех пьес Набокова.

 

IV

 

31 января, через три дня после возвращения из Праги, Набоков переехал в пансион «Андерсен», в просторную светлую комнату с отличным письменным столом и «нескрипучими шкафами» на третьем этаже дома номер 21 по Лютерштрассе. Хозяйкой пансиона была испанка из Чили, и Набокова вполне устраивала и ее стряпня, и ее спокойное отношение к жизни: он мог вставать в одиннадцать часов утра после ночи работы, не заботясь о немецких правилах приличия27.

В конце 1923 года Вера Слоним перепечатала на машинке набоковский «Удар крыла» и взялась за «Трагедию господина Морна». В течение следующих сорока лет она будет перепечатывать все его сочинения, предназначенные к публикации, включая и такие строки о возлюбленной Себастьяна Найта:

 

Клэр же, во всю жизнь ее не сочинившая ни строки, ни прозаической, ни стихотворной, так хорошо понимала (и это было ее личное чудо) каждую частность его борений, что слова, которые она печатала, становились для нее не столько носителями их прирожденного смысла, сколько кривыми, разрывами и зигзагами, отображающими медленное — наощупь — перемещение Себастьяна28.

 

Набоков, очевидно, надеялся, что в течение ближайших нескольких месяцев ему удастся почти полностью избавиться от репетиторства. Одним из источников его доходов был русский корреспондент «Westminster Gazette» и «Times» Владимир Коростовец, который имел возможность неплохо оплачивать перевод своих статей о советских и эмигрантских делах на приемлемый английский. В этом случае Вера не только перепечатывала переводы, но и многие из них выполняла сама29.

Более привлекательный способ заработка Набоков видел в сочинении пьес и сценариев30. За последний год лирическая продукция начала убывать, по мере того как Набоков все больше переключался на повествовательные формы — будь то стихи, проза или драма. Хотя сейчас кажется, что проза всегда была естественной сферой приложения его таланта, в феврале 1924 года это не было столь очевидным. Из драматических произведений, которые Сирин написал соло, короткие стихотворные драмы не сулили коммерческого успеха. С другой стороны, живой, безудержно веселый «Морн» мог бы завоевать подлинную популярность, если бы были благоприятные условия для его постановки. Но Сирин работал также и в соавторстве с Лукашем с прямым расчетом на конкретный театральный рынок.

В двадцатые годы Берлин славился своей оживленной и пестрой театральной жизнью и особенно — своими кабаре. Первым и, несомненно, наиболее процветающим из русских кабаре в Берлине была «Синяя птица» Якова Южного. Родившаяся в конце 1921 года, «Синяя птица» была прямым потомком знаменитой московской «Летучей мыши»; она просуществовала более десяти лет, оказала влияние на прочие берлинские кабаре и театры и часто выступала с гастролями в Европе и Северной Америке. Ее программа, которую обновляли дважды в год, могла состоять, например, из десяти скетчей (сценок из русской жизни и русских песен, экзотических фантазий, шуток и гротесков), которые разыгрывались хорошо подобранной актерской труппой в смелых стилизованных декорациях и костюмах, созданных по эскизам таких художников, как Челищев. Связкой между скетчами служил конферанс Южного — то по-домашнему теплый, то язвительный — на смеси русского и комически ломаного немецкого, которая, как и сама программа, в равной степени импонировала и русской и немецкой аудитории31.

Набоков и Лукаш написали свой первый сценарий пантомимы для «Синей птицы» — «Вода живая» в конце 1923 года. Ее исполняли более месяца начиная с января 1924 года. Набоков надеялся получить за эту работу долларов сто — двести32. Кроме того, он весьма самонадеянно запросил у Якобсона тысячу долларов за «Агасфера» — полусценарий-полулибретто, который они с Лукашем закончили в конце января. Якобсон так полностью с ними и не расплатился. Еще один композитор, Александр Илюхин, заказал Лукашу и Сирину «Кавалера лунного света». Сценарий для этого балета-пантомимы, написанный ими в феврале 1924 года, был прост — этакий современный танец смерти: залитая лунным светом терраса, принцесса, которую пользуют четыре вполне прозаических врача, закутанный в плащ кавалер Смерть, стремительно проносящийся по темной сцене и в конце концов уносящий с собой сопротивляющуюся принцессу33.

Когда Набоков вернулся из Праги, его пригласил на обед Иосиф Владимирович Гессен, пообещавший ему всяческую поддержку. Часть доходов «Руля», полученных за чрезвычайно удачные для него 1922–1923 годы, была вложена в «Наш мир» — иллюстрированное воскресное приложение, которое начало выходить в марте 1924 года. Сирин печатал в нем стихи, загадки, крестословицы и, возможно, также некоторые неподписанные анаграммы, логогрифы, метаграммы. Однако после ревальвации марки, когда жизнь в Германии вздорожала и все больше русских эмигрантов переезжали в Париж, крупные предприятия потеряли интерес к русским клиентам, и «Руль» быстро скукожился (все меньше новостей и все меньше рекламы), а цена его в других странах резко подскочила: во Франции он стал в три раза дороже любой местной газеты. Доброжелатели «Руля» шутили, что он превратился в «самую маленькую и самую дорогую в мире газету», которой в скором времени предстоит тяжелая борьба за существование34.

Гессен предложил Сирину выступить у него дома с чтением «Морна» перед избранной публикой; среди приглашенных был режиссер И.Ф. Шмидт с супругой, известной актрисой Еленой Полевицкой, которую надеялись привлечь к постановке пьесы. План Гессена осуществить не удалось, и вместо этого Набоков 8 марта прочитал «Морна» в доме госпожи Лакшиной, где присутствовали Айхенвальд, Алданов и другие литераторы. Сирин безуспешно пытался заинтересовать издателей своей пьесой и планировал публичное чтение35.

В литературных вечерах на любой вкус недостатка не было. С отъездом из Берлина наиболее известных писателей умирали созданные ими литературные объединения, а на их месте возникали новые кружки, стремившиеся заполучить к себе тех немногих писателей, которые еще оставались в Германии. Сирин, чей талант по-прежнему развивался очень быстро, стал ведущим поэтом русского Берлина.

По крайней мере одно из его выступлений не предназначалось для публики. По воспоминаниям Глеба Струве, на квартире его друзей, Владимира и Раисы Татариновых, Сирин читал очень «вольные» стихи, которые он не мог ни напечатать, ни читать публично. Намного более респектабельным был первый вечер Друзей русской культуры 25 марта (концерт, чай и литературные чтения, продолжавшиеся до двух часов ночи в зале Флюгвербанд на Шенебергер Уфер, 40), где Сирин был звездой первой величины. Шесть дней спустя в кафе «Леон» на очередном заседании Литературного клуба, образовавшегося в конце 1923 года вокруг Юлия Айхенвальда, он читал «Трагедию господина Морна»36.

В начале 1924 года Набоков написал «Порт» — рассказ, интересный разве что тем, что в нем отразилось чувство бесприютности, которое он, русский, испытал в Марселе. Намного больше удался ему написанный в марте рассказ «Благость». Герой рассказа, скульптор, унылым ветреным днем ожидает свою подругу под сенью Бранденбургских ворот, понимая, что между ними почти наверняка все кончено и она не придет. Промозглый ветер и разочарование мало его трогают. Глядя на бедную старушку, которая тщетно ждет покупателей у лотка с открытками, он чувствует нежную хрупкость каждой вещи, глубокую благость всего, что его окружает, радость в каждой частице жизни — в железном гудении ветра, в кружке кофе, которую протягивает старушке солдат с гауптвахты, в подоле ее смешно подтянутой юбки. «Я понял, что мир вовсе не борьба, не череда хищных случайностей, а мерцающая радость, благостное волнение, подарок, не оцененный нами». В этом великолепном рассказе точно найденные детали и безрадостная ситуация, в которой находится герой, придают достоверность вспышке лирического прозрения37.

В рассказе «Месть», написанном весной 1924 года, Набоков недалеко ушел от Боккаччо: пожилой профессор биологии, несправедливо подозревающий свою молодую жену в измене, до смерти испугал ее, положив рядом с ней в кровать лабораторный скелет38. Возможно, рассказ предназначался для экранизации. В этот период Набоков сообщает матери, что он занят работой над сценариями: «Пишу с Лукашем, пишу с Горным, пишу с Александровым и пишу один. Посещаю кинематографических дев»39.

Он добавляет, что кинодевы называют его «английским принцем» из-за маленькой короны на нагрудном кармане его университетского блейзера. Заметив корону, прохожие обычно останавливали его и спрашивали, не офицер ли он Британского флота. В глазах других эмигрантов гардероб, который он привез из Кембриджа и еще не до конца сносил, придавал ему вид английского спортсмена. И вполне в духе английской литературной традиции он не оплатил счета от портного при отъезде из Кембриджа — о чем тот напомнил ему, когда Набоков послал письмо о цветном слухе редактору одной из английских газет40.

До сих пор не удалось установить, закончил ли Набоков хотя бы один из своих сценариев, но известно, что в апреле он написал рассказ «Картофельный эльф»41. Действие этого рассказа, так же как и «Мести», происходит в Англии. Цирковой фокусник приводит домой своего партнера, двадцатилетнего карлика. Жена фокусника, желая отомстить мужу за его жестокость, изменяет ему с карликом, который возомнил, что она его любит. Узнав правду, он испытывает горькое разочарование и удаляется от мира. Несколько лет спустя жена фокусника находит карлика, чтобы сообщить, что у нее был от него сын, нормальный мальчик, который на днях умер. Но она не в силах сказать ему о смерти ребенка и убегает прочь. Карлик бросается за ней вдогонку, желая узнать адрес сына, но его сердце не выдерживает напряжения и он падает на панель. Один из самых слабых рассказов Набокова, «Картофельный эльф» по крайней мере обнаруживает его кинематографическое чутье: четкое деление на сцены, резкие зрительные контрасты (акробат и карлик, имитация фокусником предсмертной агонии и его спокойное лицо после внезапного «исцеления»)[84]. Представляя пятьдесят лет спустя английский перевод этого рассказа, Набоков забыл, когда и почему он его написал. Датировав его 1929 годом, он заметил: «Хотя я никогда не думал, что из этого рассказа может получиться сценарий или что он даст пишу воображению какого-нибудь сценариста, в его структуре и повторяющихся деталях есть кинематографическое видение»42. Он забыл о том, что сам работал над сценарием фильма «Любовь карлика» в июле 1924 года — через три месяца после того, как рассказ был написан, и сразу, как только он привлек внимание читателей «Русского эха».

В конце апреля Набоков все еще не дождался денег от Южного, но с прежним оптимизмом смотрел в будущее. Как только он получит 1000–1500 марок за сценарий или пьесу, писал он матери, он немедленно приедет в Прагу и увезет ее в Аскону на итальянско-швейцарской границе, где среди литературно-художественной богемы можно прожить «за одну марку в день». Реальность оказалась более скромной: он получил очередные 40 марок от Коростовца и 30 марок за рассказ в «Руле»43.

Публичные чтения почти не приносили Сирину денег, зато давали возможность общения и позволяли почувствовать, что культурная традиция продолжает жить. 20 апреля Русский литературный клуб в Берлине почтительно отметил столетие Байрона, устроив вечер в Флюгвербанде. Выступали Ю.И. Айхенвальд и Л.И. Львов, Сирин прочел несколько стихотворений по-английски и в своих переводах, но остальные литераторы русского Берлина на вечере так и не появились — не помогла даже любовь Пушкина к Байрону. 29 апреля на очередном заседании Союза русских театральных работников Владимир Сирин читал свои стихи и недавно переработанную пьесу «Полюс». Еще одна группа — Друзья русской культуры — взяла на себя задачу сохранения культурных традиций, которую, по мнению большинства эмигрантов, нельзя было доверить Советской России. 11 мая она организовала утомительную программу в Флюгвербанде: в 20.30 начался концерт русской музыки, на полночь были назначены поэтические чтения при участии Сирина, а затем танцы до четырех утра. К торжественному празднованию 8 июня 125-й годовщины со дня рождения Пушкина Сирин написал стихотворение о роковой дуэли поэта. В том же месяце неподалеку от Курфюрстендам открылся Русский литературно-художественный кружок, который постоянно устраивал всяческие культурные и общественные собрания; 18 июня в первом литературном вечере кружка участвовали Сирин и Лукаш44.

Лукаш и Сирин по-прежнему выступали вместе и в другой роли. В начале июня они написали какой-то киносценарий, и оптимистически настроенный Сирин, которому заказали сценарии сразу три режиссера, надеялся получить за каждый от одной до трех тысяч долларов. «Но я понял, что нужно действительно творить для кинематографа, а это не так легко»45.

«Творить» скетчи для «Синей птицы» Сирин даже не пытался. Когда он приходил к Лукашу, тот, устроив ребенка на подоконнике, принимался расхаживать по комнате, попыхивая трубкой. Сирин сидел с папиросой в руке, и любая идея тут же шла в дело46, Набоков запомнил цикл скетчей под названием «Locomotion»[85].

 

В одном из них… действие происходило на железнодорожной платформе. Появлялся красноносый носильщик, который катил на тележке очень большой и очень плохо закрытый чемодан. В какой-то момент чемодан открывался и из него чуть было не вываливался скелет, но носильщик ногой заталкивал его обратно и шел дальше. В другом скетче к парикмахеру приходил дико косматый мужчина. Клиента играл актер маленького роста, и его голова была спрятана под воротником, а сверху крепилась голова манекена, чье лицо почти полностью скрывали густые длинные бакенбарды и очень длинные волосы. Парикмахер долго-долго его брил, и когда работа была закончена, совсем крошечная голова манекена выглядывала, словно набалдашник с большущими ушами… Для третьего скетча фоном служила Венеция. По берегу канала брел слепец, постукивая тростью. Зрители видели кромку воды и луну, отражавшуюся в воде. Слепец подходил все ближе и ближе, и в самый последний момент, когда он уже заносил ногу над водой, он доставал платок, сморкался и, повернувшись кругом, уходил, постукивая тростью… Каждый из номеров программы продолжался около пяти минут и сопровождался музыкой и песенками, в которых объяснялось и комментировалось все происходящее. Тексты песен я тоже писал. Кажется, мне довелось увидеть только одно представление… платили хорошо47.

 

В феврале Набоков получил сентиментальное, полное упреков письмо от своей французской гувернантки Сесиль Миотон48. Вспомнив свою поездку к ней в Лозанну и умирающего лебедя на берегу Женевского озера, которого он тогда увидел, — образ, навсегда для него связанный с нею, Набоков написал рассказ «Пасхальный дождь», принятый «Русским эхом» в начале июня, но опубликованный только в пасхальном номере следующего, 1925 года49. Героиня рассказа — бывшая французская гувернантка, вернувшаяся из России и теперь тоскующая по стране, которую она презирала, пока жила в ней. Накануне русской Пасхи она раскрашивает яйца в подарок знакомым — пожилой русской чете, на которую собирается излить свою сентиментальную ностальгию. Но ее знакомые не хотят делиться с ней своими воспоминаниями, и разговора не получается. Разочарованная, она уходит в слезах и не решается зайти на пасхальную службу в местный православный храм. Когда, пошатываясь от слабости, она бредет по улице, ей попадается на глаза умирающий лебедь, который пытается перевалиться через борт лодки. Домой она возвращается совершенно больная — у нее воспаление легких. Несколько дней она проводит в бреду: перед ней, как в калейдоскопе, мелькают образы пасхального Петербурга. Но все предзнаменования скорой смерти оказываются ложными: на шестой день болезни она приходит в сознание, беззвучно смеется дождю за окном и чувствует, «что воскресла, что вернулась издалека, из тумана счастия, чудес, пасхального великолепия».

В этом рассказе впервые у Набокова звучит тема «алфавита», важная для его зрелой прозы50. Когда героиня неправильно пишет на пасхальном яйце буквы «ХВ», то есть «Христос Воскресе», это предвосхищает и ее воскресение из мертвых.

Другой рассказ — «Случайность», отвергнутый «Рулем» («Мы не печатаем анекдотов о кокаинистах»), взяла у Набокова рижская газета «Сегодня», тесные контакты с которой установил Лукаш51. Герой рассказа — русский эмигрант, вынужденный служить официантом в вагоне-ресторане международного поезда, — пристрастился к наркотикам, чтобы заглушить тоску: его гнетет работа и мучает тревога за оставшуюся в России жену, от которой вот уже пять лет нет известий. В ту самую ночь, когда он совершает в ресторане самоубийство, в другом вагоне этого же поезда едет его жена, которая, бежав из России, разыскала адрес мужа и теперь надеется через несколько часов увидеться с ним в Париже. В фокусе этого рассказа, так же как и рассказов «Месть» и «Картофельный эльф», — совпадение и ирония судьбы: только цепь случайностей, слишком напоминающая Томаса Гарди, мешает встретиться в поезде мужу и жене.

Четвертый рассказ на ту же тему, написанный в десятых числах июня, уже гораздо серьезнее — «Катастрофа»; в своем английском переводе Набоков дал ему название «Подробности заката» («Details of a Sunset»)52. Подобно трем предшествующим рассказам, «Катастрофа» может быть положена в основу кинофильма. Она также заканчивается смертью: Марк — пышущий здоровьем молодой немецкий бюргер, выпивает ровно столько, чтобы оступиться и попасть под омнибус в тот самый день, когда ему предстояло узнать, что невеста ушла от него к другому. На этом сходство с более ранними вещами заканчивается, ибо «Катастрофа» не только тоньше и правдоподобнее передает иронию судьбы, но и предвосхищает будущего Набокова. Подробное описание фона — фриз, освещенный закатным солнцем, искра, бегущая по трамвайному проводу, — создает ощущение тайны, красоты и пространства вокруг угасающего дня, ощущение мира гораздо более широкого, чем городок Марка с его парикмахерскими и пивными. Прием ложного развития фабулы, уже использованный в «Благости», станет отличительным знаком Набокова: здесь, хотя мы можем предположить, что омнибус лишь оглушил Марка, мы постепенно замечаем, что мысли, которые все еще проносятся в его сознании, обретают смысл только в том случае, если он умер. И впервые Набоков приоткрывает в финале рассказа тайную дверь, выводящую нас из одного плана бытия в другой. Мы воспринимаем смерть персонажа не как статичный факт нашего трехмерного мира, а как бы повторяем таинственный прыжок в бездну, который совершает умерший.

 

V

 

В январе Набоков вернулся из Праги с мыслью как можно скорее попытаться облегчить положение матери. Его мечта уехать с ней в Аскону оказалась несбыточной, и он планировал хотя бы навестить ее снова в Праге. В середине июня он написал ей, что слишком занят и не может прервать работу — очевидно, еще один сценарий, возможно, «Любовь карлика», — и спросил, не согласится ли она погостить у него в Берлине53.

Тем временем одна из его кинематографических подруг, «восходящая звезда», решила, что и Набоков мог бы засверкать на кинонебосводе. Она познакомила его со своим режиссером и сочинила на ходу историю про то, что Набоков во время своего пребывания на юге России сыграл немало ролей. Режиссер «с энтузиазмом рассматривал меня два часа и предложил мне главную роль в новом фильме». Разумеется, из этого ничего не вышло, но весь год Набоков нимало не сомневался в своем успехе. Дядя Константин Дмитриевич расхваливал в письме его «Случайность» и попросил перевести рассказ на английский. Набоков сообщил матери: «Моя писательская карьера начинается довольно светло. У меня набралось уже 8 рассказов — целый сборник»54.

В июле Набоков и Лукаш приступили к работе над «Китайскими ширмами» — очередным номером для «Синей птицы», музыку к которому снова писал Илюхин55. Набоков под большим секретом сообщил матери еще об одном совместном проекте с Лукашем — тайном предприятии «Рука», для которого они уже подыскали контору и машинистку. Хотя, кажется, речь шла о каком-то журнале — все лето они занимались поисками подписчиков, — Набоков полагал, что в случае успеха ему не придется больше зарабатывать на жизнь литературным трудом и переводами56. Что бы они тогда ни замышляли, у них ничего не выходило. Лукаш любил строить планы ради самих планов, а Набоков был не предпринимателем, а мечтателем.

Наконец 12 июля Набоков уехал в Прагу57. Мать он нашел подавленной и раздражительной. Она мечтала приехать в Берлин, чтобы побывать на Тегельском кладбище. Ее состояние отрезвило Набокова: он решил взять больше учеников в Берлине; он «готов был бы камни расколоть, только бы помочь ей». Скорее всего, именно в тот приезд он сообщил матери о помолвке с Верой Слоним.

Новая пражская квартира ему понравилась, если не считать того, что «с пяти часов утра начинается грохочущая процессия ломовиков, фур, грузовиков, так что спросонья кажется, что весь дом катится куда-то, громыхая и дребезжа»: похоже на первую зарисовку пансиона в «Машеньке», который, казалось, дрожал, качался и кренился, как на рельсах, подчиняясь ритму поездов, проносящихся в десятке футов от него. Через несколько дней Набоков с Еленой Ивановной уехали из Праги за город и поселились в хорошем отеле в Добржиковице, где в целях экономии им пришлось снять одну комнату на двоих58.

Вероятно, 21 июля он возвратился в Берлин и через три дня написал еще один рассказ — «Гроза»: молодой человек смотрит из окна своей комнаты на грозу и видит, как из туч спускается колесница пророка Ильи, с золотой оси соскакивает колесо, и пророк, скользя плесницами по крыше, ищет, куда оно закатилось[86]59. Набоков по-прежнему сочинял и стихи, хотя не так часто, как пятнадцать месяцев назад, и во многих по-прежнему появлялись Бог и ангелы, Петр у перламутровых врат и Иисус, распятый или снятый с креста. У некоторых из этих стихов есть религиозный привкус: то, что могло бы стать оригинальным мироощущением, передается в марионеточном представлении с участием трафаретных серафимов, которые портят все зрелище. В других — божественное обнаруживает черты человеческого и индивидуального: ангел, занозивший ногу, Петр, от которого пахнет рыбой. Если в небольших стихотворных дозах это еще и съедобно, то в рассказах типа «Грозы» быстро вызывает изжогу. Набоков продолжал искать, как совместить потусторонний мир и мир реальный, но своего собственного способа пока не нашел.

«Можешь сказать моим сестрам, — пишет он матери из Берлина, — что не проходит дня, чтобы я на улице не встречал бы каких-нибудь русских, которые, оглянувшись, свистящим шепотом „…Владимир Сирин…“ и в городском шуме теряется глагол». В конце июля он работал над сценарием «Любовь карлик


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: