double arrow

Превращение в Сирина: Кембридж, 1919–1922

 

Не знаю, поедет ли кто-нибудь и когда-нибудь в Кембридж, чтобы отыскать следы шипов, оставленные моими футбольными бутсами…

«Память, говори»

 

I

 

Беженцев на борту «Надежды» не кормили, и им пришлось довольствоваться собственными припасами — колбасой, яйцами, хлебом. На исходе второго дня вдали показался Константинополь и «пропал в сумраке ночи, опередившей судно». На следующий день — 17 апреля 1919 года — Владимир, рано поднявшись со своей жесткой скамьи, увидел восход солнца над Босфором, корабли, застывшие, словно в янтаре, и далекие минареты. Поскольку Константинополь уже был переполнен беженцами, пассажиры «Надежды» не получили разрешения сойти на берег. Лишь после двухдневной стоянки, когда минареты стали казаться фабричными трубами, судно двинулось дальше, через Мраморное море2.

Еще два дня спустя «Надежда» вошла в афинский порт Пирей. Хотя у пассажиров кончились продовольствие и вода, корабль на двое суток поставили на карантин в Пирейской бухте, и лишь в день двадцатилетия Владимира Набокова он и его близкие сошли на берег Греции. Там их уже ждали Сергеевичи и Дмитриевичи, и все три семейства двинулись вдоль берега — подальше от закопченных угольных суденышек и минных тральщиков, мимо сверкающих яхт — к белым отелям Фалерона, фешенебельной приморской окраины Афин. Несколько недель Владимир Дмитриевич с женой и детьми провели — несмотря на отчаянную нехватку денег — в отеле «Новый Фалерон» — трехзвездном, судя по набоковскому путеводителю, а две другие семьи — в «Актеоне». Владимиру Дмитриевичу удавалось объясняться с лакеями на древнегреческом3.

В день приезда Набоковы отправились на «электрическом поезде» мимо сонных домишек в центр Афин. Акрополь показался юному поэту «священным», и он тут же написал о нем стихотворение, сидя на мраморной плите среди бледных маков, пробивающихся из древнего мусора4. В одном из двух других стихотворений, посвященных Акрополю, он оживляет удивительно романтическую сцену, реальность которой подтвердили — независимо друг от друга — несколько свидетелей. Компания молодых Дмитриевичей и Сергеевичей отправилась ночью в Акрополь. Там, в лунном свете, они услышали прекрасный женский голос: еще одна беженка, оперная певица Марианна Черкасская, звезда не только русской оперной сцены, но и «Ла Скала», пела арию из «Аиды» и какую-то русскую песню, по-своему отзываясь на ту красоту, которая открывалась перед ними. Младшие Набоковы, стоя слушавшие пение, заметили, как их кузен Владимир вышел из тени Парфенона и направился к Эрехтейону с хорошенькой молодой дамой5.

Ее фамилия была Новотворцева[54], она была русской и такой же «белой», как залитые лунным светом руины, словно написанные на театральном заднике. Замужняя дама, на несколько лет старше Набокова, Новотворцева писала стихи для своих невзыскательных друзей. Она стала героиней одной из трех любовных историй, на которые Набоков нашел время за три с половиной недели, проведенные в Греции. Не удивительно, что впоследствии ему казалось, что он прожил там гораздо дольше6.

Кроме Акрополя, все в Греции разочаровало Набокова — и выжженные солнцем ландшафты, и местные жители, оказавшиеся довольно скучными. Одной из причин его досады были бабочки. Он пробовал ловить их в Кефизии, на середине марафонской дистанции от Афин, и в окрестностях: «Два проведенных в Греции весенних месяца я посвятил, снося неизменное негодование пастушьих псов, поискам оранжевой белянки Грюнера, желтянки Гельдриха, белянки Крюпера: поискам напрасным, ибо я попал не в ту часть страны»7.

 

II

 

Отъезд из Греции был гораздо роскошнее, чем приезд. 18 мая Набоковы отправились в Марсель на кунардовском пароходе «Паннония», следовавшем в Нью-Йорк. На большом трансатлантическом лайнере, где палубы были надраены и вся медь начищена до блеска, имелась и своя выставка картин, и просторный танцевальный зал, в котором Владимир освоил фокстрот и тустеп. Проскользнув между Африкой и «лиловой чертой Сицилии», потом между Корсикой и Сардинией, 23 мая «Паннония» пришла в Марсель. Из Марселя Набоковы на поезде приехали в Париж, где прожили трое суток в отеле «Терминюс» у вокзала Сан-Лазар. Владимир отправился вместе с Евгенией Гофельд к парижскому ювелиру Картье, чтобы продать жемчужное ожерелье Елены Ивановны, но Набоков был «невероятно одет», и приказчики, заподозрив неладное, задержали их и вызвали полицию. Им, однако, удалось убедить приказчиков, что они именно те, за кого себя выдают, и их отпустили, не дожидаясь прихода жандармов8.

27 мая Набоковы отправились в Гавр, пересекли Ла-Манш и из Саутгемптона поездом выехали в Лондон. На вокзале Виктория их встречал дядя Владимира, Константин Дмитриевич. В.Д. Набоков шагнул навстречу брату, по-русски широко раскрыв объятия. Чопорный уранит Константин охладил его пыл: «Мы в Англии, мы в Англии». Chargé d'affaires[55] в посольстве России в Англии, Константин Дмитриевич представлял правительство, свергнутое полтора года назад. Каждый месяц Англия меняла свое отношение к большевистской и антибольшевистской России, заметно склоняясь к признанию нового режима, и в этих условиях положение Константина Дмитриевича напоминало положение персонажа мультфильма, который, сорвавшись со скалы в пропасть, продолжает работать ногами в воздухе, пока сила земного тяготения не берет свое[56]9.

В.Д. Набоков приехал в Англию в надежде занять такой пост, который позволил бы ему влиять на общественное мнение, убеждая англичан в необходимости сопротивления большевистскому правительству, — задача, оказавшаяся невыполнимой. Набоковы сняли четыре комнаты на Стэнхоуп-Гарденз, 55, в Южном Кенсингтоне — в элегантном оштукатуренном доме по соседству с музеем естествознания. За квартиру платили из денег, вырученных от продажи драгоценностей Елены Ивановны, — их хватило на год жизни в Лондоне. Одна нитка жемчуга обеспечила сыну Набоковых два года учебы в Кембридже10.

Если Владимиру Дмитриевичу трудно было найти работу, то Владимир без труда находил развлечения. Лишь очень недолгий период своей жизни Набоков был завсегдатаем балов, и в то лето выпускник танцкласса «Паннонии» танцевал фокстрот с самой Анной Павловой. Через одну или две недели после приезда в Лондон на каком-то благотворительном балу он совершенно случайно встретил Еву Любржинскую — по его описаниям, капризную, стройную девушку, — и она со смехом вспомнила их общее прошлое. Вскоре они уже скользили в танце — щека к щеке, и их любовная связь возобновилась. Хотя Набоков все еще был увлечен Евой, он замечал, что она постоянно чем-то недовольна и сама не понимает, чем именно, что она несчастна и все время терзает себя11.

В Кенсингтоне на плохоньком корте Владимир с Сергеем играли в теннис — единственную игру, которая нравилась им обоим. И тому и другому предстояло поступление в университет. Вместе они поехали в Оксфорд к Глебу Струве (сыну Петра Струве, соратника Владимира Дмитриевича по борьбе за свободную Россию еще до революции 1905 года), чтобы обсудить с ним выбор университетов. Г. Струве — в будущем историк русской эмигрантской литературы, которая тогда только начинала свое существование, и первый, кто представил Сирина английскому читателю, — готовился поступить в Бейллиол-колледж и жил в Оксфорде, совершенствуясь в английском языке. Набоковы — в белых теннисных брюках — и Глеб Струве сидели на лужайке напротив его дома, Владимир читал свои стихи и говорил о своей страсти к энтомологии и литературе. Струве порекомендовал ему поступить в Кембридж, где особый упор делался на естественные науки, а Сергею, интересовавшемуся главным образом французской литературой, посоветовал остановить свой выбор на Оксфорде12.

В конце июня Набоков встретил еще одного друга из прошлого — Самуила Розова, только что приехавшего в Англию и собравшегося поступать в Лондонский университет. Они играли в бильярд вместе с еще одним школьным товарищем — в то лето Лондон заполонили знакомые призраки. Розов одолжил Набокову свой аттестат об окончании Тенишевского училища. Набоков показал его в Кембридже и объяснил, что у него есть точно такой же. Члены комиссии, которые не могли прочесть по-русски ни слова, решили, что Набоков показывает им свой собственный аттестат, и зачислили его в университет без предварительных экзаменов[57]13.

В то лето Владимир Набоков сократил выпуск поэтической продукции до двух стихотворений в неделю, причем эти стихи гораздо бледнее многих крымских, кроме одного, в котором он пишет о бессоннице, мучившей его всю жизнь:

 

Я задыхаюсь в беспрерывной,

невыносимой темноте.

Самосознанья ужас дивный

качает душу в пустоте.

 

В начале июля Набоковы переехали в Челси — юго-западный район Лондона — в дом номер 6 по Элм-Парк-Гарденз, улице, отходящей от Фулем-роуд. Четырехэтажный дом с узким фасадом из тускло-красного кирпича, в котором они поселились, ничем не отличался от других домов на этой улице. Здесь Владимир перевел на русский несколько английских стихотворений (Лэндор и некий Сеймас О'Суливан[58], отыскавшийся в какой-то антологии), перевел на английский одно из своих стихотворений и, кроме того, написал первое, удручающе пресное стихотворение по-английски. После отъезда из России метрические схемы А. Белого исчезли из набоковских альбомов, зато в его лондонской тетради практически на каждое стихотворение приходится по шахматной задаче14.

 

III

 

1 октября 1919 года «Vladimir Nabokoff» — именно так он писал свою фамилию до переезда в Америку — был официально зачислен в Тринити-колледж Кембриджского университета. Он был «a pensioner» — студентом-нестипендиатом, который должен содержать себя сам, хотя впоследствии и вспоминал о какой-то стипендии, «выданной скорее в качестве компенсации за политические испытания, чем как признание его интеллектуальных заслуг». Ему отвели «апартаменты R6» (лестница R, квартира 6) в юго-западной части Great Court — Большого внутреннего двора, самого большого и самого величественного в Кембридже и Оксфорде. В северо-западном крыле жил сэр Дж.Дж. («Атом») Томсон, открыватель электрона и новый Мастер Тринити-колледжа. В угловом доме северно-восточной части — по диагонали от Набокова — когда-то жил сам Ньютон. И, согласно легенде, именно здесь, в юго-восточном углу Большого двора, Байрон держал на цепи своего медведя, издеваясь таким образом над правилом, запрещавшим держать на территории университета собак. Итак, обойдя весь двор, мы возвращаемся к Набокову. Когда «толстомордые колледжевые швейцары в котелках» пригрозили ему штрафами за преступления вроде «гулянья по мураве», он не сумел поверить, что посторонние люди вправе ему что-либо запретить или разрешить, и принял их угрозу за традиционную шутку15.

Опыт показал, что он ошибался. Первый — и наиболее постоянный — контакт с кембриджской администрацией Набоков установил, встретившись с Эрнестом («Шпионом») Гаррисоном (1877–1943), своим «тютором», или наставником, в обязанности которого входило не учить студентов, но действовать in loco parentis[59] — следить за посещением лекций, предоставлять в течение семестра «отпускной билет», выносить выговор, если студент получал штраф (за возвращение домой после полуночи, за неношение мантии в вечернее время и за множество других мелких провинностей). Когда Набоков, пройдя через Большой двор, впервые зашел к Гаррисону, он умудрился навсегда испортить отношения со своим «тютором», опрокинув в слабоосвещенной гостиной стоявшие на ковре чайные принадлежности. В течение последующих трех лет Набокова будут вызывать сюда «с унылой регулярностью» за штрафы, которые он на себя навлекал. Его раздражала неизменно мрачная улыбка Гаррисона, известного филолога-классика, и он считал своего «тютора» «поганым господином» и «необыкновенно глупым человеком»16.

В Тринити-колледже студентов обычно расселяли по двое в «квартире». В R6, расположенной на третьем этаже (или втором, по британскому стилю), у каждого студента была своя спальня, выходившая окнами на запад — на крыши зданий, окаймлявших Новый двор; из спальни можно было попасть в общую гостиную с видом на Большой двор. Поскольку Гаррисону показалась «блестящей» идея дать Набокову в сожители другого «White Russian»[60], его соседом стал Михаил Калашников, изучавший в Кембридже историю. Вначале Россия и юношеская восторженность объединяли их, но вскоре их несходство вышло наружу. Калашников, который был на два года младше Набокова и не отличался большим умом, оказался пошляком и черносотенцем17.

В Кембридже Набоков — в отличие от Джойса в Дублине или Сэмюэля Джонсона в Оксфорде — не собрал вокруг себя поклонников и почитателей. Ему не помогла семейная англофилия: Англия его детства осталась в детской, и он ощущал между собой и английскими студентами некую стену. «Вдохновенные вихри» души, столь естественные для русского, вызывали недоуменную мину на гладковыбритом лице англичанина; любое ослабление самоконтроля — когда «сболтнешь по простоте душевной, что вот, кажется, всю кровь отдал бы, чтобы снова увидеть какое-нибудь болотце под Петербургом, — это просто дурной тон». Поэтому самых близких друзей Набоков нашел среди русских, и круг их был неширок: Калашников; «очень умный и очень тонкий» Михаил, брат Евы Любржинской, который поступил в Питерхаус-колледж на семестр раньше Набокова; Петр Мрозовский, еще один первокурсник Тринити-колледжа, изучавший химию; граф Роберт Луис Маголи-Серати де Калри, тоже новичок в Тринити и русский только по крови — по материнской линии18.

С другой стороны, Набоков не чувствовал себя обделенным вниманием англичан. Футболист, игравший за команду своего колледжа, теннисист и боксер, да еще русский, он неизменно вызывал интерес: «В Кембридже ко мне все так и льнули». В автобиографических книгах Набоков нарисовал стилизованный портрет кембриджского студента своей университетской поры — Бомстон из «Других берегов» и Несбит из «Памяти», — которого никак не удавалось убедить, что большевизм — не более чем «новая форма жестокой тирании, такой же старой, как пески пустыни». За стилизацией проглядывает индивидуальность — молодой человек, который был на фронте, писал стихи без рифм и стал видным ученым. Этот долговязый, посасывающий трубку молодой социалист и его «несколько упадочные» друзья познакомили Набокова с основами студенческого этикета: никогда не здороваться за руку, не кланяться и не желать доброго утра, приветствовать знакомого — даже если это профессор — широкой улыбкой и развязным междометием, никогда не ходить по улице в пальто и шляпе, как бы холодно ни было, но и не становиться рабом этих правил. Набоков внешне ничем не отличался от большинства и не носил пальто, но при этом он брезгливо отверг и колючее шерстяное белье, которое согревало большинство его английских товарищей. Простуды постоянно преследовали его19.

Все считали должным говорить с ним о России, но больше других — Р.А. Батлер, будущий заместитель премьер-министра от консервативной партии, которого Набоков впоследствии вывел под маской Несбита и назвал «ужасным занудой». Мысленно возвращаясь к своей университетской жизни, Набоков с удивлением вспоминал, как много он говорил тогда о политике. 28 ноября — через шесть недель после приезда в Кембридж — он даже участвовал в обсуждении резолюции дискуссионного клуба «Мэгпай и Стамп» «Об одобрении политики союзников в России». Владимир, естественно, спорил с противниками интервенции:

 

Мистер Набокофф выступал исходя из личного знания большевизма, который он назвал отвратительной болезнью. Ленин — сумасшедший, остальные — негодяи. Он привел пример с роялем, который делили среди нескольких претендентов, — аналогия с судом Соломона. Он рекомендовал Англии оказать незамедлительную помощь Деникину и Колчаку и не вести никаких дел с большевиками.

 

Предусмотрительно заучив написанную по-английски статью своего отца, Набоков выступал 18 минут 50 секунд. Как только оратор продекламировал все, что помнил, он иссяк: «И это была моя первая и последняя политическая речь»20.

После этого случая Набоков избегал не только публичных политических дебатов — хотя на бумаге он продолжал свои атаки на большевиков, — но и в своей прозе воздерживался от той логически выверенной системы аргументации, которой столь виртуозно владел его отец. Набоков ясно мыслил и высоко ценил право на критику («следующее по важности после права на творчество… самый драгоценный дар, который только может предложить свобода мысли и слова»), и он любил разоблачать логические ошибки в чужих произведениях, пользуясь для этого не размеренным шагом силлогизма, а внезапным сальто контрпримеров[61]21. Однако он редко прибегал к рациональным объяснениям для того, чтобы развить свои доводы. Отсюда некоторые читатели делают неверный вывод, что своих идей у Набокова не было и он ничего не мог предложить, кроме язвительных суждений. Считать так — значит не понимать роли аргументации в человеческом мышлении.

Набоков, по-видимому, всегда интуитивно понимал то, на что указывал Юм, поставив в тупик философов двух столетий, и что в конце концов объяснили революционные открытия в гносеологии, совершенные Поппером: как ни важна логика для изобличения лжи, она не в состоянии обнаружить правду или придать идее неуязвимость. Избрав безопасный путь, ведущий от известного к неизвестному, логика вдруг обнаруживает, что она лишь ходит по кругу. Только свобода двигаться в направлении, противоположном тому, которое избрала для себя логика здравого смысла, — а часто это просто привычка и скудость воображения, не способного увидеть альтернативный путь, — может приблизить нас немного к неизвестному и определить новый взгляд на известное. Соответственно, в таком контексте, где скорее всего можно было бы ожидать от писателя аргументированных рассуждений (будь то критика или откровенно философские пассажи его прозы), стиль Набокова становится демонстративно неупорядоченным, он переворачивает логику с ног на голову, ерошит ей волосы, бросает ей вызов в лицо, он проносится по крепостям разума на детской лошадке фантазии[62]. Однако мы забежали вперед, а пока Набокову еще предстоит учиться в Кембридже.

День он обычно начинал с «паломничества в ванное заведение при колледже», облачившись в пурпурный халат, купленный в Лондоне и плохо защищающий от кембриджской туманной стужи. В «царственной столовой», под портретом Генриха VIII, он завтракал овсяной кашей, такой же серой и скучной, как небо над Большим двором, и, схватив в охапку книги, вскакивал на велосипед или поспешно топал в какую-либо из аудиторий, рассеянных по городу, куда гуськом входили студенты, чтобы слушать, «как с кафедры мямлит мудрая мумия», и «выражать одобрение переливчатым топаньем», уловив вдруг шутку или красное словцо. После ленча можно было заняться — в зависимости от времени года — теннисом или футболом или покататься в лодке по реке Кем, а в середине дня пить у друга крепкий чай с кексами, а затем, возможно, поспеть еще на пару лекций перед ужином в Тринити22.

Какие же лекции слушал Набоков? По его словам, он начал с

 

зоологии. <…> Целый семестр я препарировал рыб, пока наконец не сказал своему университетскому «тютору» (Э. Гаррисону), что это мешает мне писать стихи, и спросил, нельзя ли мне переключиться на русскую и французскую филологию.

 

В более поздних воспоминаниях он называет уже не зоологию, а ихтиологию, однако единственный курс, хоть как-то соответствующий этому ярлыку, — «Жизнь в море» — профессор Стэнли Гардинер читал только во втором семестре23. Поскольку журналы успеваемости, которые вел «тютор», считались в то время его личной собственностью и не сохранялись в архивах колледжа, нам, вероятно, так никогда и не удастся разгладить эту измятую страницу в кембриджском досье Набокова.

Несомненно, Набоков и в самом деле препарировал рыб. Он ненавидел их запах, он в шутку говорил, что они потом попадают в пищу студентам, они наводили на него тоску24. Во время первых двух учебных семестров Набокова студентам, выбравшим зоологию в качестве «трайпоса» по естествознанию («трайпос» — экзамен на степень бакалавра в Кембридже), предлагались курсы по зоологии позвоночных и беспозвоночных, а также по эволюции и генетике. В соответствии с кембриджской системой Набоков, вероятно, мог сдать часть первую «трайпоса» по естественным наукам, а затем имел право выбрать для второй части экзамена либо естествознание более высокого уровня, либо какие-нибудь другие предметы (например, современные и средневековые языки), которые тогда становились основной специальностью при получении степени. Так или иначе, к третьему семестру Набоков окончательно выбрал курс филологии, для которого требовалось сдать два иностранных языка, в его случае — русский и французский. Поскольку часть первая «трайпоса» по современной и средневековой филологии включала только перевод с французского и русского на английский и наоборот, а также сочинения на двух «иностранных» языках, Набоков, вероятно, решил, что ничего нового для него в этом нет. Скорее всего, он с самого начала намеревался получить степень по французской и русской филологии, сдав часть вторую этого «трайпоса», — что потребовало бы от него минимальных усилий и позволило бы большую часть времени уделять своим собственным занятиям, — но прежде прослушать часть первую курса по естественным наукам, чтобы получить необходимую подготовку для серьезного изучения лепидоптерологии.

Какие бы предметы ни выбрал для себя Набоков в первых двух семестрах, один аспект его занятий зоологией несомненен. Во время первого семестра в Тринити он написал свою первую энтомологическую работу «Несколько заметок о лепидоптере Крыма». Она вышла в свет в самом начале его второго семестра и была его первой публикацией на английском языке25. Характерно, что эта статья не имела ничего общего с его учебой. На протяжении пребывания Набокова в Кембридже его интеллектуальное развитие следовало своим собственным курсом: «Что до учебы, я мог с таким же успехом посещать Инст. М.М. в Тиране»[63]. Истинная жизнь Владимира Набокова в Англии представляла собой «историю моих потуг стать русским писателем»26. Боясь растратить единственное наследство, вывезенное им из России, — родной язык, — он, к своей радости, нашел на книжном лотке на рыночной площади в центре Кембриджа[64] подержанный «Толковый словарь» Даля в четырех томах и читал по крайней мере по десять страниц ежевечерне, «отмечая прелестные слова и выражения»[65]27.

Не зная, что ему предстоит стать крупным англоязычным писателем, Набоков внимательно вслушивался в язык, на котором говорили вокруг: слово «skoramus» (ночная ваза), услышанное им от кембриджских донов, через сорок с лишним лет попало в «Бледный огонь» вместе с глаголом «to knackle» (сталкиваться, стукаться), который он подхватил где-то на скачках в Кембриджшире. В октябре 1919 года он написал пару английских стихотворений, одно из которых даже удостоилось быть напечатанным в следующем году в «English Review», хотя, на наш вкус, оно слишком банально («Like silent ships we two in darkness met…»[66]). Он также читал Руперта Брука, любимца соседнего Кингз-колледжа, А.Э. Хаусмана, чье угрюмое лицо с густыми длинными усами он видел за «высоким столом» Тринити-колледжа почти каждый вечер, и Уолтера Деламара. Высокое мнение о поэзии А.Э. Хаусмана он сохранил на всю жизнь. Позднее он говорил, что ритмы этих модных английских поэтов настолько прижились у него, «шныряя по моей комнате и по мне самому, словно ручные мыши», что незаметно проникли даже в его русские стихи28.

Несмотря на этот флирт с английским языком и английскими стихами, именно верность русской поэзии определяла его образ жизни в Кембридже, когда он ночи напролет проводил без сна, в каком-то поэтическом экстазе, рассеянно куря турецкие папиросы или вглядываясь в тень оконного переплета, проступающую на залитом лунным светом полу. Рядом не было никого, с кем он мог бы разделить то единственное, что имело для него значение. Калашников не выносил вида читающего человека, а тем более поэта, высматривающего в пространстве свои рифмы, и не раз грозил своему соседу спалить его книги и стихотворные тетради29.

Лишь родителям Набоков мог излить душу, и не тогда, когда приезжал к ним в Лондон на уикенд (дорога на поезде занимала чуть больше часа), но главным образом в письмах. Переписка была такой регулярной, что трехдневный перерыв в ней мог вызывать волнение и упреки с обеих сторон. Часть их теплых писем друг другу сохранилась. Называя сына Володюшкой, иногда Пупсом или Пупсиком, Владимир Дмитриевич обращает его внимание на трудную шахматную задачу в «Morning Post», упоминает о смерти какого-то французского писателя, обсуждает соревнования по боксу или демонстрирует юмор, которого нет в его политических статьях и о котором всегда так живо вспоминали его близкие. В ответ Владимир забрасывал родителей стихами.

В конце Михайлова триместра[67], в середине декабря, Набоков приехал в Лондон на Рождество. Его связь с Евой Любржинской еще продолжалась, несмотря на свидания с кембриджскими девушками, и он провел с ней выходные дни на вилле ее дяди в Маргите, графство Кент, где в первый — и «предпоследний» — раз летал на аэроплане — небольшой дешевой штуковине. В Лондоне Владимир Дмитриевич участвовал в создании английской газеты «Новая Россия», однако, поскольку стоимость жизни в Англии была высока и страна не хотела больше втягиваться в русские дела, он начал понимать, что ему придется строить будущее где-нибудь в другом месте30.

 

IV

 

Когда в десятых числах января 1920 года Владимир возвратился в Кембридж, с ним приехал и Сергей, который не смог прижиться в Оксфорде и теперь поступил в Крайст-колледж (предыдущий семестр ему засчитали). Вместе с Калашниковым Набоков поменял квартиру: теперь они жили в доме номер 2 по Тринити-Лэйн — узкой улице между грязной кирпичной стеной Большого двора и такой же глухой стеной Гонвилл-энд-Киз-колледжа. Восточный фасад здания был винной лавкой и имел номер 38 по Тринити-стрит — оживленной торговой улице, где чаще можно было увидеть студентов, чем горожан. Здесь располагались книжные лавки, велосипедные магазины, а в доме номер 35 — ванное заведение Alma Mater, парикмахерская и зал для бритья. Хозяевам, сдающим квартиры студентам, требовалось предварительно получить одобрение университетского начальства; миссис Элис Ньюман, сдававшая в доме номер 2 на Тринити-Лэйн квартиры по 23, 20, 12 и 11 с половиной шиллингов, а в придачу к ним — ветхую, расстроенную пианолу, на которой счастливым жильцам позволялось играть ежедневно, кроме воскресенья, разумеется, удовлетворяла всем требованиям. Но в глазах Набокова его «апартаменты» представляли собой полный контраст с той нарядностью и сказочной роскошью, с которой с детства ассоциировалось для него все английское. Реклама туалетного мыла «Перз» не предупреждала, что ему придется брести холодным утром по Тринити-Лэйн к ванному заведению31.

Когда Набоков учился на первом курсе, он познакомил Еву Любржинскую со своим товарищем по Тринити Робертом Латьенсом, сыном архитектора Эдвина Латьенса, пописывавшим стихи (сборник которых вышел позднее в том же году)32. В декабре 1920 года Ева станет миссис Латьенс, но, хотя Набоков сам едва не женился на ней, он не испытал ничего, кроме облегчения, когда она испарилась из его жизни. У него было одновременно несколько любовных связей с местными красавицами — дочерью хозяина лавки, некоей Эвелайн, какой-то Мириам, а также «Маргарет-Странное-Имя» — вдовой-датчанкой, муж которой погиб на войне33.

Иногда он находил и другие выходы своей энергии. На турнире по боксу, проходившем на Хлебной бирже в конце февраля, он дошел до полуфинала, где его послал в нокаут один из товарищей по зоологической группе — вовсе не сын раджи, как Набоков утверждал позднее, а цейлонец Пол Лейрис. Он мощным ударом серьезно повредил Владимиру носовой хрящ, после чего правая ноздря навсегда осталась деформированной34.

Не столь бесславными были его выступления за футбольную команду Тринити-колледжа, в которых он, по его собственной оценке, показал себя «неровным, но весьма артистичным голкипером». Набоков (товарищи по команде называли его «Nabokov» или изысканно «MacNab») считал, что слишком большое внимание англичан к «солидной сыгранности всей команды», их «национальный страх перед показным блеском» лишают голкипера того романтического ореола, той байронической одинокости и независимости, которую ценят в нем итальянские и испанские болельщики. И все же в набоковских описаниях футбольных матчей со сборными Сент-Джонз-колледжа и Крайст-колледжа есть какая-то трогательная притягательность. В дни, когда футбольное поле обдувал холодный восточный ветер с кембриджских болот, его вдохновляло чувство собственной отрешенности. Покуда игра велась на противоположной стороне поля, он сочинял стихи на «никому не известном наречии» и иногда выходил из поэтического транса лишь после того, как мяч влетал в сетку его ворот. По-видимому, именно в этом семестре он оставил занятия зоологией из-за того, что они препятствовали поэзии. Футбол препятствовал его работе в библиотеке — но от футбола он конечно же не отказался35.

 

V

 

В середине марта Владимир с Сергеем отправились в Лондон на пасхальные каникулы. Однако Владимир Дмитриевич, который незадолго до этого передал сыну лестный отзыв Тэффи о его стихах, все это время был в Париже на конференции кадетской партии и уже тогда планировал основать «настоящую русскую газету» в Берлине, где поселились его давние коллеги Иосиф Гессен и Август Каминка36. В Лондоне благодаря широкому кругу знакомых Константина Дмитриевича как среди русских, так и среди англичан его племянникам была обеспечена бурная светская жизнь. Вращавшаяся в тех же кругах, что и Набоковы, Люси Леон впоследствии так описывала Владимира: молодой homme du monde[68] в темно-синем костюме и канареечно-желтом джемпере, красивый, «романтической внешности, немного сноб, веселый обольститель». Сергей в ее воспоминаниях — «денди, эстет, балетоман, который являлся на все Дягилевские премьеры в черной развевающейся театральной накидке, держа в руках трость с набалдашником». С Ниной Романовой, княжной императорской крови, Набоков катался в Лондоне на роликовых коньках, а позднее, в Кембридже, — на плоскодонном ялике. На одном из лондонских благотворительных балов его внимание привлекла красивая молодая женщина, продававшая воздушные шары. «Да это же Маринка!» — воскликнул Калашников. Оказалось, что Набоков с ней тоже знаком. Это была Марианна Шрейбер, которую он обожал девятилетним мальчиком в Петербурге и которая теперь, в Лондоне, танцевала в балете. Они стали любовниками и часто встречались в Лондоне или в Кембридже37.

Владимир оставался в Лондоне до дня рождения — ему исполнился 21 год — и в тот же день уехал в Кембридж, чтобы успеть к началу пасхального триместра. К этому времени он уже остановил свой выбор на французской и русской филологии. В пасхальный триместр он усердно занимался, изучая французских классиков, подробно конспектируя лекции, из которых не пропустил ни одной. Почти все курсы русского языка и литературы вел Александр Гуди, славист, который не только давал консультации по сербскому и болгарскому языкам, но и обучал студентов испанскому и новогреческому. Разумеется, преподавателей французского было гораздо больше, но среди них ни одного сколько-нибудь известного ученого. Самое главное, что дала Набокову университетская программа, — это знакомство с шедеврами средневековой литературы: он глубоко полюбил повесть «Окассен и Николетт», сочинения Кретьена де Труа, которые заняли в его сознании место рядом со «Словом о полку Игореве», восхищавшим его со школьных лет38.

Впоследствии, вспоминая свои студенческие годы, Набоков представлял себя глубоко несчастным, тоскующим по России. Он действительно тосковал и даже назвал «Ностальгией» свой новый, начатый в первый день триместра поэтический альбом39. Но о чем он забывал в своих поздних воспоминаниях, так это о том, что и тогда, как обычно, он все же чаще радовался жизни, о чем свидетельствует его письмо матери:

 

Стены комнатки нашей выкрашены теперь в белый цвет, и от этого она помолодела, повеселела.

У памяти моей 42° температуры: Кембридж по-весеннему тревожен, и в одном углу нашего сада пахнет так, как пахло по вечерам в двадцатых числах мая, на крайней тропинке Нового Парка — помнишь? Вчера на склоне дня мы, как бешеные, бегали по аллеям, по лугам, смеялись беспричинно и, когда я закрывал глаза, мне казалось, что я в Выре; «Выра» — какое странное слово… Я вернулся домой опьяненный воспоминаниями, с жужжанием майских жуков в голове, с ладонями, липкими от земли, с детским одуванчиком в петлице. Какая радость! Какая тоска, какая щемящая, дразнящая, невыразимая тоска. Мамочка, милая, никто ведь кроме нас с тобой не может этого понять.

Письмо не выходит, надо кончать. Я безмерно счастлив и так взволнован и печален сегодня…40

 

По-видимому, ощущение счастья преобладало: он играл на отменном земляном корте в теннис с Сергеем (никогда раньше братья не проводили так много времени вместе), катался на лодке по реке Кем под розовыми шатрами цветущих каштанов, дурачился вместе с Михаилом Калашниковым и князем Никитой Романовым41. Студент Крайст-колледжа, князь Никита, как и Сергей, поступил в университет на семестр позже Владимира. Набоков нашел его очаровательно робким и вместе с тем озорным, и позднее он послужил прототипом Вадима в «Подвиге»:

 

Он говорил скоро, отрывисто, издавая при этом всякие добавочные звуки, шипел, трубил, пищал, как дитя, которому не хватает ни мыслей, ни слов, а молчать невмоготу. Когда же он бывал смущен, то становился еще отрывистее и нелепее, производя смешанное впечатление застенчивого тихони и чудачливого ребенка. Был он, впрочем, милый, привязчивый, привлекательный человек… и отличный сквернослов… Образованием он не блистал, по-английски говорил очень смешно и симпатично, но едва понятно42.

 

В течение первых двух университетских лет Набоков очень ценил компанию этого веселого, наблюдательного, прямого юноши, способного и на хулиганскую выходку, и на душевную чуткость, «падкого на смешное и способного живо чувствовать». Калашников же все больше мрачнел и ожесточался, все чаще впадал в мизантропию. Впрочем, втроем они весело проводили время, и «не одному проктору знакомы наши лица… В одну буйную ночь мы сломали два хозяйских стула и облепили противоположную стену кремом ядовитых пирожных. За это приходится платить — но не дорого»43.

Когда в конце семестра наступила передышка в занятиях, Набоков напал на золотоносную поэтическую жилу: за месяц он написал семь стихотворений, которые он и шестьдесят лет спустя не постеснялся включить в сборник избранных стихов. Одно из них — «Ласточки», названное им в письме родителям «неизданным стихотворением Александра Сергеевича», в самом деле взмывает в пушкинские небеса, хотя и не на пушкинских крыльях. Он также сообщил отцу, что очень хочет немного заработать во время летних каникул, но когда он заикнулся об этом в Кембридже, то получил «самые невероятные предложения, одно из которых состояло в том, чтоб ехать на Цейлон в качестве ассистента энтомолога»44.

 

VI

 

Еще раньше в том же году, когда Набоков был настроен менее прозаически, он мечтал провести лето в Соединенных Штатах, но 14 июня 1920 года, лишь только его первый учебный год в Кембридже подошел к концу, он сел в поезд и отправился в Лондон. Неделей раньше сюда возвратился и Владимир Дмитриевич, который провел месяц в Париже и Берлине, где окончательно уточнял детали своего переезда. Хотя жизнь в Берлине из-за перебоев с продуктами показалась ему мрачной, а в самой атмосфере города чувствовалось что-то враждебное, Владимир Дмитриевич понимал, что переезд туда — единственный выход для него и его семьи45.

В Лондоне они с Владимиром заговорили как-то о трудностях, которые ждут переводчика «Кола Брюньона» Ромена Роллана, стилизованного, написанного сочным раблезианским языком романа, каждое событие которого — лишь повод «для балагурья, прибауток и шуток, присказок и припевов, поговорок и заговоров. То — Везувий слов, извержение старофранцузского лексикона <…> непрерывная игра ритмическими фигурами, ассонансами и внутренними рифмами, цепи аллитераций, ряды синонимов». Набоков заключил с отцом пари, что он сможет перевести книгу на русский, сохранив ритм и рифмы оригинала. Он не был высокого мнения о Роллане как о писателе, и в этой работе его привлекала лишь сама сложность задачи, возможность испытать себя46. Для создания соответствующей исторической атмосферы романа, действие которого происходит меньше чем на полпути от средневековья к современности, Роллан использовал архаизированный французский, и Набокову, таким образом, предстояло покопаться в словаре Даля, чтобы отыскать русские эквиваленты не менее почтенного возраста. Для студента, избравшего современные и средневековые языки своей специальностью, более полезное упражнение трудно было придумать.

В начале августа Набоковы вместе с бабушкой Марией Фердинандовной, жившей с ними в Лондоне после бегства из России, поселились в берлинском районе Грюневальд на Эгерштрассе, 1. Они сняли квартиру у вдовы Рафаила Лювенфельда, переводчика Толстого и Тургенева, которая предоставила в их распоряжение большую русскую библиотеку47. Небольшой сад и глухой переулок защищали их от грохота трамваев, проносившихся по Гогенцоллерндам всего в пятидесяти метрах от их дома.

В начале августа в Берлине вышла замуж двоюродная сестра Набокова Оня (София). Фотография, сделанная по случаю большого семейного торжества, запечатлела Владимира за шеренгой чванливых крахмальных воротничков: он стоит с гордым и отрешенным видом, щеголяя новыми бакенбардами48. В Берлин тогда лишь начинали устремляться беженцы из России. Новая волна эмиграции хлынула сюда после окончательного разгрома Белой армии в ноябре 1920 года, и, поскольку жизнь в Германии быстро дешевела, в течение следующих трех лет русское население Берлина настолько выросло, что возник процветающий город внутри города, настоящий центр эмиграции, — раздолье для русских издателей.

Этот процесс еще только начинался, когда А.И. Каминка, И.В. Гессен и В.Д. Набоков приступили к переговорам с крупнейшей издательской фирмой Ульштейна, имевшей либеральную ориентацию. В течение августа и сентября они обсуждали планы организации первого русского издательства «Слово» и русской ежедневной газеты. Вначале новую газету собирались назвать «Речь», однако один из бывших редакторов бывшей «Речи», Павел Милюков, уже сотрудничал в то время в парижской газете «Последние новости», которую вскоре стал редактировать. В сентябре Владимир Дмитриевич, все еще подыскивавший газете имя, начал склоняться к «Долгу»: это короткое, как и «Речь», название напоминало бы о верности России. Владимир предложил свой вариант, в котором проявляется его отношение к родине, — «Слеза»49.

 

VII

 

4 октября 1920 года Владимир и Сергей Набоковы уехали из Берлина в Кембридж: начинался второй учебный год50. Две недели спустя Владимир писал родителям:

 

Мамочка, милая, — вчера я проснулся среди ночи и спросил у кого-то, не знаю у кого, — у ночи, у звезд, у Бога: неужели я никогда не вернусь, неужели все кончено, стерто, погибло?.. Мне приснились черные, глазчатые гусеницы на лозах царского чая, потом те желто-красные деревянные стулья, с резными спинками в виде конских голов, — которые, помнишь, стояли под лестницей в нашем доме «step, step, no step»[69], и я спотыкался, и ты смеялась… — мамочка, ведь мы должны вернуться, ведь не может же быть, что все это умерло, испепелилось, — ведь с ума сойти можно от мысли такой! Я хотел бы описать каждый кустик, каждый стебелек в нашем божественном вырском парке — но не поймет этого никто… Как мы мало ценили рай наш, мамочка, — нужно ведь было перецеловать все дороги (батовскую, даймишенскую, грязенскую — и все безымянные тропинки), нужно было их острее любить, сознательнее, — исповедоваться деревьям нежным, кутаться в облака! — Вошли люди в комнату, у меня душа сразу сморщилась, писать уж больше не могу. Нет собственного угла, это просто мучительно порою51.

 

Набоков много играл в теннис и футбол и почти не принимался за перевод «Кола Брюньона», несмотря на договор с издательством «Слово». Прочитав в письме отчет о распорядке дня Владимира, отец укорял его: «Опасность умственного переутомления тебе как будто не угрожает, конечно, 2 часа умственного труда в день — это страшно много… 7200 секунд в день!» Аванс за перевод был уже выплачен, и Владимир Дмитриевич, то поддразнивая, то обхаживая сына, пытался убедить его в необходимости закончить работу к 1 января52.

Тщетно: Владимир веселился от души. Ночью, празднуя годовщину Порохового заговора, они с друзьями кричали во все горло, пускали ракеты и били фонари: «Городские ходили толпами. Один из них ударил меня по макушке». За какую-то подобную выходку Набоков, согласно одному из источников, был даже исключен из университета и не посещал занятий, пока Гаррисон не добился отмены приказа. Михаил Калашников и Никита Романов были идеальными сотоварищами для Набокова, готовыми и промчаться с криками по улицам, и вспомнить вместе старую Россию или пушкинскую строку. В Сент-Джонз-колледже появился еще один новичок из русских — брат Люси Леон, Алекс Понизовский. Десять лет спустя он научит азам русского языка Джеймса Джойса и очень недолго будет обручен с его дочерью Лусией. Набокову понравился Понизовский, не в последнюю очередь за присущую ему «тихую эксцентричность… Однажды, например, он, как ни в чем не бывало, проглотил содержимое пузырька с чернилами, который оказался у него под рукой, когда мы сидели у камина и беседовали»53.

Осенью этого года Герберт Уэллс печатал в «Saturday Express» свои очерки о новой России54. Пробыв там две недели[70] с сыном Джорджем, немного знавшим русский язык, он пришел к выводу, что бедственное положение страны — результат продолжительной войны, а не политики большевиков, в которых, несмотря на примитивность их марксистской идеологии, он видел единственную надежду на установление порядка среди всеобщего хаоса и которых поэтому призывал поддерживать. Его сообщениям верили как откровению. 8 ноября в гостях у знакомого студента Набоков и Калашников встретили Джорджа Уэллса, приехавшего в Тринити-колледж на этот семестр.

 

По рассказам молодого Wells'a, все обстоит великолепно, и если Иван Иванович не может достать ананасов, то это исключительно вина блокады <…> Заметьте, что сии путешественники… говорят по-русски хуже, чем я — по-исландски.

Горький подарил им несколько пар розовых очков, а Шаляпин (a jolly good fellow, damn him[71]) угостил их моэтом. Ленин, оказывается, святой — мудрый, как Соломон, и чувствительный, как институтка из повести Чарской. Смех у него, что колокольчик. «On the whole, ye know, it's not bad at all. The workmen are really happy. It was most pathetic to see their children — cheerful little chaps — romping in the school-yards»[72]. И так далее, и так далее <…> Мы с Калашниковым просто разозлились. Дошли до того, что обозвали социалистов мерзавцами. Кончилось тем, что Мишка вскочил и заорал, бешено сверкая глазищами: бей жидов! И смешно и грустно <…>

<…> Я говорю ему [Уэллсу]: «Да ведь людей-то сколько погибло, сколько душ людских искалечено, уничтожено. Красота-то вся ушла из жизни. Вишневые сады вырублены…» И сынок фабианца в ответ: «А казаки? А погромы кишиневские?» Болван55.

 

Слышать, как кишиневский погром вменяется в вину противникам большевизма, было, наверное, особенно неприятно Владимиру — ведь именно его отец сразу после погрома резко обрушился на царское правительство в печати, а сейчас на страницах «Новой России» критиковал Герберта Уэллса.

Как же мог сын Владимира Дмитриевича Набокова, столь решительно выступавшего против притеснения евреев, мириться с обществом Калашникова? В зрелые годы Набоков будет удивительно строго и бескомпромиссно осуждать любой намек на антисемитизм (и, кстати, откажется встретиться со своим университетским соседом по квартире), но хотя к этому времени он и будет считать, что прожил с Калашниковым под одной крышей не больше одного семестра, да и то едва его выносил, на самом деле он два года делил квартиру с «Мишкой» и часто проводил с ним время, разумеется, надеясь при этом, что тот не сядет на своего любимого, закусившего удила, конька56. Когда Калашников пытался подсунуть ему пресловутую фальшивку — «Протоколы сионских мудрецов», он просто не обращал на это внимания. Кого он не мог выносить тогда в Кембридже, так это людей, подобных Джорджу Уэллсу. Эксплуатация классовой ненависти коммунистами представлялась ему более непростительным грехом, чем что-либо другое. История довольно скоро научила его, что еще более отвратительной может быть ненависть расовая.

К ноябрю «тютор» Набокова, решив, что пора начать им руководить, заставил его «чахнуть» в знаменитой Реновской библиотеке Тринити, выкапывая какие-то сведения из пыльных фолиантов. Набоков так никогда и не узнал, где находится главная университетская библиотека и даже имеется ли в Тринити-колледже читальный зал для студентов (а он, естественно, там был) 57.

18 ноября он написал матери, что в «Trinity Magazine» напечатано его новое большое английское стихотворение «Дом» и что он чувствует себя героем. Еще раньше в том же году он успел опубликовать три других стихотворения в одном русском эмигрантском журнале, но именно газета, которая в те дни рождалась в Берлине, напечатает почти все его ранние стихотворения, пьесы, рассказы, рецензии, переводы и даже крестословицы.

Наконец газете подыскали имя — «Руль»: ее нарекли так главным образом в честь газеты «Речь», с названием которой у «Руля» совпадает и количество букв, и первая буква, что позволило подчеркнуть преемственность даже в оформлении первой страницы. Больше, чем какая-либо другая газета дореволюционной России, «Речь» старалась предоставлять свои страницы подлинной литературе, и «Руль» вскоре после своего рождения последовал ее примеру. В первом номере «Руля» от 16 ноября, который продавался на улицах Берлина с четырех часов дня 15-го, литературных публикаций еще не было58. Начало было положено в номере от 27 ноября, когда газета поместила рассказ Ивана Бунина — самого известного из писателей-эмигрантов старшего поколения — и стихотворение Владимира Набокова, которого скоро признают лучшим среди молодых. Под стихотворением стояла подпись «Cantab»[73]. Его автор, уже под другим псевдонимом, сполна утолит литературный голод газеты.

«Руль» открывался ламентациями: неожиданные новости о втором исходе из Крыма, поражение генерала Врангеля, прекращение организованного сопротивления большевистскому режиму. К 7 декабря, когда Набоков приехал из Кембриджа к родителям, русское население Берлина заметно выросло, достигнув без малого ста тысяч. Все шире становился круг читателей. 7 января 1921 года, в день русского Рождества, «Руль» напечатал три стихотворения «Влад. Сирина», а на соседней странице — его же рассказ «Нежить» — событие, о котором Набоков впоследствии никогда не вспоминал, утверждая, что начал печатать свою прозу лишь три года спустя.

В этом рассказе Набоков воображает, что его в эмиграции навестил Леший из старого вырского парка. Прежде чем добраться до него, Лешему пришлось долго скитаться по разным лесам, которые вырубали, жгли, превращали в общие могилы. Никого из его племени на Руси не осталось — ни легкого Полевого, ни Водяного, ни косматого Постена, — вся непостижимая красота Руси покинула ее. Сочетая сказочный и укоризненно-ностальгический мотивы, рассказ намечает путь, по которому впоследствии Набоков откажется идти, исследуя безвозвратно ушедшее прошлое, иную реальность.

На протяжении всех лет европейской эмиграции Набоков оставался Сириным. Он взял псевдоним, чтобы его не путали с Владимиром Дмитриевичем, часто печатавшимся в «Руле» и других эмигрантских изданиях. Набоков никогда не пытался скрыть свое подлинное имя; он мог подписываться и как Владимир Сирин, и как В.В. Сирин, и даже — во французских и английских изданиях 1930-х годов — как Сирин-Набокофф или Набокофф-Сирин[74]. Разумеется, Набоков выбрал себе именно этот псевдоним не случайно. В русском фольклоре Сирин — это мифическая райская птица. Через два года после того, как Набоков взял имя Сирин, в одном английском эссе, подписанном V. Cantaboff, он рассуждал:

 

Я прочел где-то, что несколько веков назад в русских лесах обитала великолепная разновидность фазана: она осталась жить в народных сказках как жар-птица, и отблески ее великолепия сохраняются в замысловатой деревянной резьбе, украшающей крыши деревенских изб. Эта чудо-птица настолько поразила воображение, что трепетание ее золотых крыл стало душой русского искусства; мистицизм трансформировал серафима в длиннохвостую птицу с рубиновыми глазами, золотыми когтями и невообразимыми крыльями; ни один народ в мире не любит так сильно павлиньи перья и флюгера.

 

Англичанин до кончиков пальцев, Набоков мог подписываться Cantab или Cantaboff, однако гораздо дольше он называл себя Сириным, и этот псевдоним обнаруживает и его острую тоску по России, и неожиданную связь с ярким миром русской волшебной сказки59.

Во вторую неделю января Набоков уехал из Берлина, так и не признавшись, что он перевел лишь 110 страниц «Кола Брюньона». Теперь он начал работать над переводом регулярно, чувствуя себя подлецом, если к вечеру у него не было готово четырех страниц, — как он сообщает в письме матери, подписанном «Dorian Vivalcomb». В течение великопостного, весеннего триместра его стали беспокоить по ночам сердечные перебои, и, отказавшись от двадцати турецких папирос, которые он выкуривал каждый вечер за сочинением стихов, он перешел на трубку, набивая ее трижды в день60.

В письмах родителям Набоков нередко шутил над своей музой, чей образ появится позднее в его прозе. Он сообщает, что, несмотря на занятость, они с музой часто гуляют вместе по субботам. А когда Калашников уехал на выходные дни в Лондон, он «воспользовался этим, чтобы пригласить к себе музу… угостил ее чаем с клубничным вдохновеньем, тарелкой дактилей &#224; la cr&#234;me[75] и жареным амфибрахием». Разумеется, в его жизни были и менее эфирные (хотя и более эфемерные) женщины: какая-то молодая итальянка, Марианна Шрейбер и еще три русские девушки. Марианна оставила его сразу, как только узнала о существовании всех остальных61.

В одном из писем Набоков рассказывает, как однажды в начале февраля к нему в комнату вошла хозяйка, «угрюмая, красная, как кумач»: «Случилась страшная вещь, сэр… Страшная вещь… Прямо не знаю, как вам признаться…» Он подумал было, что за ним пришли полицейские или что Мишка умер по дороге на лекцию. Оказалось, что его футбольные бутсы, которые он поставил сушиться в печь, сгорели. Спустя две недели Набоков и Калашников подрались с тремя пьяными студентами, которым не понравилось, что они говорят по-русски. Страсти улеглись, и они вернулись домой. В полночь их противники залезли по стене к ним в гостиную. Последовало столкновение, однако жильцам миссис Ньюмен все же удалось избежать вмешательства университетской администрации62.

Когда в середине марта Набоков приехал в Берлин на пасхальные каникулы, перевод книги Роллана, получивший русифицированное название «Николка Персик», был завершен. После этого он уже мог не бояться за свои первые кембриджские экзамены по русскому и французскому языкам в следующем триместре. В Берлине актер Владимир Гайдаров чуть было не вызвал Набокова на дуэль за то, что он закрутил роман с его партнершей Ольгой Гзовской — в недавнем прошлом актрисой МХТ, которая станет вскоре одной из звезд берлинских киностудий. Однако, по утверждению самого Набокова, к его романтической жизни со всеми ее перипетиями Ольга Гзовская не имела никакого отношения63.

 

VIII

 

Начало майского триместра 1921 года. На экране оживают дергающиеся кадры старой трехчастной фильмы. Часть первая: из-за забастовки шахтеров в университетских душевых нет горячей воды, и Набокову приходится по утрам плескаться и фыркать в валкой резиновой ванне. Часть вторая: в первый же уикенд в Кембридже (день рождения Владимира) они с Калашниковым отведали английской жизни — чай, игра в шары на лужайке, — съездив на велосипедах к некоей молодой русской даме, которая обитала среди толстых пасторов и скучных сплетен. Часть третья: на следующий день в зоологической лаборатории Набоков пишет по-русски стихотворение с английским названием «Biology». Воспевая в нем радости препарирования и работы с микроскопом, Набоков все же считает своим долгом объяснить, что это не означает измены его музе64. Позднее он не колеблясь станет превозносить и страсть в науке, и точность в поэзии — для него в равной степени восхитительные.

Приближались экзамены, и Набоков вновь перешел на папиросы. Сначала он сдавал устные экзамены: 26 апреля — диктант по французскому в экзаменационном зале, 27 апреля — диктант по русскому и ответы на вопросы по роману Тургенева «Дым», 28 апреля — вторая часть экзамена по французскому с вопросами по «Философским письмам» Вольтера. На последний экзамен он явился раньше профессоров и, усевшись в аудитории, сочинил одно из лучших своих стихотворений того времени: «Если ветер судьбы ради шутки» (если ветер судьбы сведет его вновь с Люсей Шульгиной). Естественно, устные экзамены по русскому и французскому языкам были сданы с отличием65.

Сразу после устных экзаменов Набоков послал родителям написанную им по-русски статью о поэзии Руперта Брука (который сам двенадцатью годами ранее во время экзамена, отложив в сторону недописанное стихотворение на древнегреческом, принялся за письмо другу). В этой статье уже можно обнаружить яркие метафоры, присущие зрелому стилю Набокова-критика, и великолепные переводы стихов Руперта Брука. Набоковская мысль ясна: «Ни один поэт так часто, с такой мучительной и творческой зоркостью не вглядывался в сумрак потусторонности». Процитировав изречение Киплинга о том, что человеческое сердце любит только родину свою, да и то один какой-нибудь ее уголок, Набоков дает понять, что городок Гранчестер для Брука значил то же самое, что для него — Выра. Он отметил, что сама Аркадия Брука оставила его равнодушным: «Я как-то проезжал на велосипеде через Гранчестер. В окрестных полях мучили глаз заборы, сложные, железные калитки, колючие проволоки. Ветер сдуру вздувал подштанники, развешанные для сушки меж двух зеленых колов над грядками нищенского огорода. С реки доносился тенорок хриплого граммофона». Набоков знает, что важны не «объективные» характеристики местности, но сила сердечной привязанности66.

Так же как и год назад, он достиг своей лучшей поэтической формы в мае. Теннис, байдарка, буйное цветение природы и даже экзаменационное напряжение — все, казалось, помогает ему. Утром 23 мая он сдавал первые два экзамена части I «трайпоса» — перевод на французский. Быстро закончив перевод, он тут же, в экзаменационной аудитории, пишет стихотворение и помечает время — 11.42. Во второй половине дня он сдает перевод с французского. На следующее утро он пишет работу на тему по выбору: или французская литература XVII века, или история того же периода. Утром 27 мая он переводит на русский фрагменты из романов В. Скотта и Диккенса, а после обеда катается на лодке. Утром следующего дня он пишет по-русски экзаменационное сочинение о литературе XIX века, а во второй половине дня заканчивает экзамены части I «трайпоса» переводом с русского. Как и следовало ожидать, результатом экзаменов стала первая степень бакалавра с отличием и «весьма успешно» по русскому языку и литературе67.

 

IX

 

Владимир и Сергей вместе с Михаилом Калашниковым 13 июня выехали в Берлин. Через неделю Калашников повел своего кембриджского соседа в Лихтерфельде — район на юго-западе Берлина, где жили его двоюродные сестры Зиверт. Набоков сразу стал ухаживать за младшей из них — жизнерадостной шестнадцатилетней красавицей Светланой: черные раскосые татарские глаза, смуглая кожа, темные волосы, перехваченные бархатной лентой. Двадцатидвухлетний Набоков, стройный, красивый, спортивный и веселый, остроумный и пылкий, показался ей совершенно неотразимым68.

23 июня он вписал в ее альбом одно из своих старых стихотворений, а через шесть дней сочинил новое, в котором обыгрывает ее имя и восхищается ее глазами. Судя по третьему стихотворению, написанному неделей позже, он готов был вновь, страстно и всей душой, влюбиться — впервые после разлуки с Люсей Шульгиной или, по крайней мере, после пика своего увлечения Евой Любржинской:

 

Мечтал я о тебе так часто, так давно,

за много лет до нашей встречи.

 

Все стихотворение неосторожно приоткрывает то, что позднее подтвердит время: его чувство к Светлане родилось не из внутренней близости, а лишь потому, что он долго грезил о любви, время которой наконец пришло. Однако вначале молодости, красоты, общительности, живости характера было более чем достаточно, чтобы распалить его страсть добела. Ему приятно было воображать,

 

Как Пушкиным была бы ты любима!69

 

В то лето Набоков, Калашников, Светлана и ее двадцатилетняя сестра Татьяна встречались вчетвером, играли в теннис, дурачились на платформе Лихтерфельде или на пристани Ванзее, — щеголяя своими тросточками и канотье и с притворным унынием взирая на оловянно-серую воду. Вечером Владимир заходил к Зивертам и после обеда вел с ними литературные споры, отстаивая Чехова и отвергая Достоевского, или слушал, как Светлана музицирует у открытого окна, из которого долетал легкий ночной ветерок70.

Вскоре после возвращения в Берлин Набоков выпустил ко дню рождения отца маленький семейный журнал «Рулик», где поместил стихотворение Ольги, свое собственное и несколько рисунков71. Он также завел альбом для своих стихов, градом катившихся в то жаркое лето, — стихов о Светлане и обо всем, что волновало его воображение. В конце следующего года многие, даже слишком многие из этих стихотворений он включил в поэтический сборник под названием «Гроздь».

5 сентября семейство Набоковых (в том числе и Мария Фердинандовна) переехало ближе к центру — в Вильмерсдорф, на Зекзишештрассе, 67, — в большую и дорогую квартиру на четвертом этаже с окнами на теннисный корт, которую они арендовали у немецкого офицера фон Клейста. Чтобы позволить себе подобную роскошь, им пришлось сдать две комнаты в этой квартире какому-то тихому англичанину. Сестры Владимира учились в русской школе, организованной группой русских преподавателей-эмигрантов. Елена Ивановна скучала по Лондону72.

К этому времени русский Берлин, сосредоточившийся вокруг Вильмерсдорфа, стал культурным центром всей эмиграции. В.Д. Набоков, редактор главной русской газеты, стоял во главе одной из двух крупных издательских фирм, публиковал статьи и участвовал в дискуссиях по вопросам культуры и политики (вечер памяти Льва Толстого, дискуссия кадетской партии и т. д.), был президентом большинства основных немонархических общественных организаций русских эмигрантов и членом комитетов почти всех остальных. Короче говоря, он стал неофициальным лидером крупнейшей эмигрантской общины. Квартира Набоковых «была проникнута духом богатого, интеллигентного петербургского дома»; вновь их семья оказалась в самом центре живой русской культуры. В просторной гостиной, служившей также столовой и кабинетом Владимира Дмитриевича, они принимали гостей, среди которых были писатель Алексей Толстой, политик Павел Милюков, режиссер К.С. Станиславский, актрисы Елена Полевипкая, Ольга Гзовская, вдова Чехова Ольга Книппер и даже вся труппа МХТ. «Нескончаемый поток посетителей — писателей, ученых, художников, политиков и журналистов», — вспоминал Николай Набоков, который часто убегал сюда из дома своей матери с его белоэмигрантской атмосферой — бывшие полковники, бывшие помещики, бывшие графы и бароны, — чтобы зарядиться у Набоковых интеллектуальной энергией73.

Николай Набоков, будущий композитор и деятель культуры, рисует живые портреты Владимира Дмитриевича и Елены Ивановны:

 

У дяди Владимира в осанке, в манере говорить, во всем облике было что-то аристократическое; подобно другим либеральным русским дворянам своего времени, он был человеком светским, ироничным, слегка высокомерным, космополитом. Однако en famille[76] он становился веселым, забавным, неистощимым выдумщиком и рассказчиком.

Тетя Леля была совсем иной. Нервная, робкая, очень умная, она казалась сложнее и тоньше своего мужа. Непросто было завоевать ее дружбу.

За столом у Набоковых всегда было оживленно и весело. Мы говорили о политике, культуре, литературе, искусстве. Когда приезжали кузены Владимир и Сергей, беседа превращалась в марафон вопросов и ответов, сопровождавшийся легким поддразниванием. Поддразнивание это состояло в том, что жертве — обычно бабушке, мне или кузине Ольге — задавали вопросы, на которые мы не могли ответить (Кто был чемпионом мира по шахматам до Ласкера? Что сказал Наполеон во время коронации? Чем питаются гусеницы на листьях бирючины? Что написал Пушкин Гоголю, прочитав его книгу?). Иногда кузен Владимир придумывал какого-нибудь писателя или поэта, короля или генерала и задавал вопросы о его мнимой жизни. Обычно жертва расстраивалась (особенно кузина Ольга) и бранила насмешника. Однако до жестокости никогда не доходило…

Володя всегда делал все с une superbe sans &#233;gal[77], и я испытывал благоговейный страх перед широтой его познаний. Если мне доводилось сделать неловкое замечание, или невпопад ответить на прямой вопрос, или неверно процитировать какое-нибудь стихотворение, он поднимал меня на смех и нещадно подтрунивал надо мной74.

 

Поскольку русские эмигранты продолжали прибывать с востока или, привлеченные низкими ценами, перебирались в Берлин из других центров эмиграции, русский театр и книгоиздательство процветали. Знаком уверенности русской колонии в собственной прочности стал новый, роскошно иллюстрированный, красочный журнал «Жар-птица», выходивший ежемесячно и посвященный русскому искусству и литературе. В первом, августовском номере его была напечатана поэма Сирина «Крым». В рецензии на «Жар-птицу», вышедшей в начале сентября, Марк Цетлин, который вел раздел поэзии в «Современных записках» — наиболее авторитетном из русских литературных журналов, — благожелательно упомянул это «талантливое стихотворение», что было, по-видимому, если не считать похвалы в журнале Тенишевского училища, первым печатным откликом на творчество Набокова75.

7 августа 1921 года в Петербурге скончался Александр Блок. Неделю спустя «Руль» напечатал стихотворение Сирина, в котором он отдает дань Блоку и вторит его «Стихам о Прекрасной Даме». В этом же номере напечатана статья Владимира Дмитриевича о блоковской поэзии, в которой он отвергает «Двенадцать» и признает себя рыцарем его Прекрасной Дамы. Журналист и писатель Дионсо (И.В. Шкловский) в письме В.Д. Набокову с восхищением отозвался о стихах молодого поэта Сирина, которые печатаются в «Руле». Отец Набокова рад был услышать подобный комплимент от человека, не знавшего, что Сирин — его сын. «Талант его растет, — ответил он. — Я возлагаю на него большие надежды». В середине сентября Союз русских писателей и журналистов в Берлине организовал вечер памяти Александра Блока. Среди участников были В.Д. Набоков, выступивший со своими воспоминаниями о поэте, и Сирин, прочитавший свои стихи его памяти76. Отцу и сыну уже недолго оставалось быть рядом.

 

X

 

Владимир вернулся в Кембридж 7 октября, как обычно, через Остенде. Начинался его последний университетский год. Он п


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



Сейчас читают про: