Замыслы воплощаются: Берлин, 1927–1929 1 страница

 

I

 

В последние два десятилетия европейской эмиграции Набокова его жизнь — или, по крайней мере, факты его биографии — приобретают особое свойство. В конце своей литературной карьеры он написал, что история его прошлого похожа не столько на биографию, сколько на библиографию1. Это в гораздо большей степени справедливо в отношении последних лет его европейской эмиграции, чем любого из более ранних и более поздних периодов его жизни. Именно в эти годы Набоков отдавал все свое время сочинительству — что ему никогда не удавалось в Америке, где другие дела — преподавание в университете, занятия лепидоптерологией в музее, летние экспедиции за бабочками — вносили разнообразие в его жизнь и временами отрывали от письменного стола. Даже в последние два десятилетия жизни, когда Набоков, переехав в Европу, вновь смог целиком посвятить себя литературе, он был настолько занят приведением в порядок собственного канона — переводом и переработкой своих произведений, сочинением предисловий к ним, надзором за чужими переводами, вычитыванием корректур всех своих старых вещей, начавших вдруг выходить после успеха «Лолиты», — что уже не мог достичь той плодовитости, которая отличала его в молодости, когда его труды, во всяком случае, были не столь сложны, а жизненных сил хватало, чтобы работать ночи напролет.

В годы между женитьбой Набокова и отъездом в Америку его романы, рассказы и пьесы выходят сплошной чередой, но по мере того, как разрастается его библиография, в его биографии появляется все больше и больше лакун — особенно это касается его последнего берлинского десятилетия. Численность берлинской эмиграции резко сократилась, и ее некогда активная пресса вскоре почти совсем замолчала. Множество людей — коллег-преподавателей и коллег-ученых, студентов и издателей, журналистов и критиков, знавших Набокова по Уэлсли, Гарварду и Корнелю или навещавших его в его швейцарском пристанище, могли рассказать о годах, проведенных им в Америке и Швейцарии, однако почти никто из писателей, ровесников Набокова, встречавших его в конце 20-х — начале 30-х годов в Берлине, не пережил войну и не смог выступить в роли мемуариста после его смерти. И без того небольшая эмигрантская община конца 1920-х годов еще сильнее поредела, когда Германию поразила депрессия, когда к власти пришел Гитлер и когда возникла угроза войны, так что к концу 1930-х годов субкультура, в которой до тех пор существовал Набоков, полностью распалась. Несколько лет спустя бомбы стерли с лица земли места, где когда-то оставила свой след берлинская эмиграция, а богатейшие эмигрантские архивы в Праге были конфискованы во время наступления Советской армии. Покидая в мае 1940 года Париж, к которому уже подходили немецкие танки, Набоков был вынужден оставить большую часть бумаг в подвале у одного из своих друзей — русского еврея; в его квартире фашисты устроят обыск, а сам он погибнет в концентрационном лагере. Единственным постоянным корреспондентом Набокова на протяжении почти всех 20-х и 30-х годов была его мать. Целые связки его писем матери, которой он писал так часто, — самый лучший источник сведений о его жизни в те годы — сожжет в Праге его сестра Ольга, которая не рискнула хранить у себя рукописи столь известного эмигранта.

Даже в лучшие годы берлинской эмиграции Набоков по большей части искал творческого уединения за письменным столом. Ему не чужды были общительность и веселость, однако работа и частная жизнь всегда стояли на первом месте. Вера Набокова, лучший свидетель тех лет, еще сильнее оберегала частную жизнь от посторонних. Не случайно потаенность жизни души — или двух душ, соединенных в браке, — станет такой важной темой в его творчестве.

 

II

 

Чтобы восстановить короткие отрезки жизни Набокова в эмиграции, нам, таким образом, приходится прибегать то к письменным свидетельствам общественной жизни, то к списку работ, им опубликованных, тогда как внутренняя последовательность его бытия ускользает от нас. Сообщения же о нем — если таковые появляются — могут быть самыми неожиданными.

В конце 1926 года, когда Набоков работал над «Университетской поэмой», в Берлине разразился скандал вокруг румынского скрипача по имени Коста Спиреско, жену которого обнаружили повешенной, со следами жестоких побоев на теле. Хотя до самоубийства ее довел муж, постоянно ее избивавший, Спиреско избежал наказания. Немецкие газеты писали, что после того, что произошло, Спиреско не получит работу ни в одном приличном ресторане города, однако какой-то русский кабачок пренебрег этим предсказанием, и вскоре несколько непотребных женщин стали виться вокруг нового скрипача. Спиреско, которому подобное внимание и букеты цветов придали смелости, совсем распоясался. Набоков, имевший свою точку зрения на все — в том числе и на понятие справедливости — и всегда отрицавший концепцию коллективной вины, горячо настаивая на личной ответственности, был вне себя, узнав, что Спиреско избежал возмездия. Вечером 18 января он с Верой и его друг Каминка с женой пришли в этот ресторан; мужчины тянули жребий, дабы определить, кто из них первый ударит «волосатого, обезьяноподобного» Спиреско (набоковское определение). Жребий пал на Набокова, и он дал пощечину Спиреско, после чего, согласно газетной хронике, «наглядно демонстрировал на нем приемы английского бокса». Каминка сражался против остальных оркестрантов, вставших на сторону Спиреско. В полицейском участке, куда доставили троих главных участников драки, Спиреско отказался выдвинуть обвинения и дал понять, что вызовет своих обидчиков на дуэль. Однако он не взял предложенные ими адреса, и Набоков с Каминкой тщетно прождали два или три дня обещанных секундантов2.

В следующем месяце Набоков предстает в более привычной роли: он сочиняет рассказ «Пассажир»3. В разговоре с критиком писатель превозносит преимущества незакрепленных концов жизни над туго затянутыми узлами искусства и в качестве доказательства приводит случай из своей жизни. Итак, — обращается писатель к критику, — вы ведь подумали, что спящий незнакомец и есть убийца? Нет, — отвечает критик, — я слишком хорошо знаю ваши приемы, и они представляются мне слишком ограниченными, ибо искусство обладает способностью передавать как форму, так и бесформенность жизни. В проницательном критике читатели могли легко узнать друга Набокова, Юлия Айхенвальда: та же близорукость, та же скромность, та же манера говорить и вести себя, и главное — та же необыкновенная восприимчивость слушателя.

Находясь на вершине славы — в 1960-х и 1970-х годах, — Набоков склонен был недооценивать свои ранние работы. Рассказ «Пассажир» — яркий тому пример. В первых строках рассказа писатель зажигает папиросу и по рассеянности бросает спичку в пустой бокал критика. В последних же строках он наполняет этот бокал вином. Представляя читателям перевод «Пассажира», Набоков замечает: «К концу рассказа все, кажется, уже забывают о горелой спичке в бокале — сегодня я бы подобного не допустил»4. Немолодой Набоков просто не доверяет молодому Сирину, который уже в «Рождестве», «Машеньке» и «Сказке» научился добиваться многозначности, манипулируя тонкими внутренними соотношениями. Спичка в бокале должна наводить читателей на мысль, что писатель портит свое угощение (вино, рассказанный им анекдот) тем, что он от себя отбрасывает, не желает принять (спичка, предлагаемые критиком возможные разрешения анекдота). «Пассажир» начинается с пустяка, от которого писатель избавляется, однако жизнь или, если хотите, искусство более тонко творит свою собственную, особую форму из взаимодействия мелочей и находит в кажущихся случайностях свой узор, свой смысл.

В сильно поредевшей эмигрантской общине русского Берлина Сирин был нарасхват. Репетиции его пьесы «Человек из СССР», премьера которой планировалась на февраль, начались в конце 1926 года. Несмотря на возникшие осложнения с постановкой, в середине марта он уже помогал выбирать костюмы и, отзанимавшись в течение дня с учениками, вечерами приходил на репетиции. Премьера этой первой пьесы об эмигрантской жизни, поставленной в театре «Группа» режиссером Офросимовым, состоялась в переполненном зале «Гротви-ан-Штейнвег» 1 апреля 1927 года. Публика вновь и вновь вызывала на сцену автора, режиссера и исполнителей. Несмотря на успех, условия эмигрантского Берлина были таковы, что смогло состояться лишь еще одно представление5. Будь это в русском Париже, пьеса Сирина могла бы произвести сенсацию, подобную той, которую произвела двенадцать лет спустя его следующая пьеса — «Событие».

Из театра Набоков быстро вернулся к своему письменному столу, за которым в апреле или мае 1927 года написал рассказ «Звонок»6. Проскитавшись семь лет по свету, герой, человек, ценящий превыше всего свободу, заходит без предупреждения к своей матери, и его появление срывает ее свидание с мужчиной, которому она хочет казаться на несколько десятков лет моложе. Здесь Набоков подходит к горькой человеческой драме с беспощадной прямотой, словно бы доказывая, что дистанцированность повествователя в «Драке» или «Университетской поэме» — это отнюдь не его позиция, а лишь один из возможных вариантов отношения искусства к жизни.

Набоков все еще писал стихи, хотя намного реже. 14 мая он сочинил стихотворение «Билет»: билет на поезд, который привезет его в будущем обратно в Россию, ставшую к тому времени свободной. Через три недели после публикации в «Руле» стихотворение было напечатано в «Правде» (и стало единственной прижизненной публикацией Набокова в Советском Союзе) в сопровождении ответа в стихах, сочиненного на скорую руку известным литературным холуем Демьяном Бедным; этот «пролетарский поэт», исполнявший обязанности поэта-лауреата при коммунистической партии, еще десять лет назад был рифмоплетом Демьяном Придворовым, хвастающимся, что он незаконный сын титулованного стихотворца, великого князя Константина Константиновича7.

Если Сирин был достаточно значительной фигурой, чтобы его отвергли в Москве, то в Берлине он стал еще популярнее. Чтобы собрать больше средств, Союз писателей устроил кроме традиционного зимнего бала еще один — 27 мая. Гвоздем программы было комическое представление в двух действиях, написанное специально по этому случаю — «Чепуха» (по-немецки «Quatsch»). В первом действии некое объединение решает устроить благотворительный спектакль и горе-организатору приходится разрываться между бурным собранием женского комитета и репетицией последней нашумевшей пьесы Николая Евреинова «Самое главное» (ее премьера состоялась в 1921 году, после чего ее ставили в Риме, Нью-Йорке и Париже). Входит сам Евреинов; обеспокоенный всем, что он услышал и увидел, он иронически рекомендует заменить пьесу эстрадной программой, что и происходит во втором акте. Новый драматург русского Берлина Сирин, исполнявший роль Евреинова, выходил на сцену в развевающемся парике и экстравагантном костюме. Однако всей энергии писательского Союза — в представлении принимали участие сорок человек — оказалось недостаточно, чтобы принести успех балу8.

 

III

 

Июль и август Набоковы, сопровождавшие очередного ученика на летние каникулы, провели в Бинце, на песчаном восточном побережье острова Рюген. В отеле не нашлось свободных номеров, и «в баре какой-то краснолицый парень с полным стаканом в руке» предложил Вере разделить с ним постель. Позднее Набоков вспоминал, как он нанес ему «короткий боковой удар в челюсть, облив и себя и пьяницу липким содержимым его стакана». Ученик Набокова, тихий мальчик из религиозной еврейской семьи, наблюдал эту сцену со сдержанным интересом. Они сняли комнаты в домике рыбака9. Отвечая на телеграмму, полученную к именинам от Айхенвальда, Набоков пишет бодро:

 

Я сегодня пробежал по пляжу верст пять, снял трусики, свернул в лесок и там совершенно один и совершенно голый бродил, лежал на траве, высматривал бабочек, — и чувствовал себя сущим Тарзаном: чудесное ощущенье! Тут хорошо, Верин загар розовато-коричневый, мой же глубокого оранжевого оттенка. Мы с ней часами лежим на песке — а не то барахтаемся в воде или играем в мяч. Мальчики, наши ученики, оказались прелестными: они измываются над моим немецким языком10.

 

В 1972 году, уже имея на счету шестнадцать романов, Набоков смог описать привычные для него стадии вдохновения: два или три дня горячащего кровь волнения, затем внезапная вспышка, высвечивающая новый роман целиком, после чего — длительный процесс обдумывания, сортировки, который может продолжаться полгода и больше, пока каждая деталь не займет свое место. Только после этого он обычно начинал писать11. Роман «Король, дама, валет» прошел все эти стадии. Идея его впервые вспыхнула у Набокова во время поездки в Бинц — быть может, в тот момент, когда он осознал, что никто его не видит, что он совершенно свободен от обычных условностей в какой-то паре миль от главного пляжа, усеянного тысячами полосатых кабинок. Идея романа состояла в следующем: на балтийский курорт приезжают муж, жена и ее молодой любовник; один из них должен погибнуть — его собираются утопить вдали от толпы курортников, однако погибает заговорщик, тогда как предполагаемая жертва избегает гибели, даже не подозревая об этом. Набокову потребовалось еще полгода, пока все не встало на свои места.

После того как их подопечный уехал домой, Набоковы еще некоторое время провели на море, но уже к 20 августа вернулись в Берлин, где немедленно поместили в «Руле» объявление: «В.В. Набоков-Сирин дает уроки английского и французского языка»12 (впервые Набоков напечатал его полгода назад). За несколько последующих недель Набоков написал рассказ «Подлец» — самый длинный и самый лучший рассказ этих лет13. Антон Петрович, один из русских берлинцев, вернувшись раньше времени из деловой поездки, обнаруживает, что его жена изменяет ему с его другом. Он вызывает обидчика на дуэль, однако в роковое утро в страхе убегает от секундантов, сопровождающих его к месту дуэли. Не рискуя вернуться домой и опасаясь, что его увидят, он забивается в гостиничный номер: впереди у него нет ничего, кроме стыда.

С мрачным пылом Набоков развенчивает идею дуэли, которая некогда была одной из романтических тем русской литературы и продолжала, как ни странно, оставаться обыденным фактом европейской жизни (в Италии существовал специальный дуэльный сезон, а в Германии рейхстаг недавно предпринял попытку законодательным порядком искоренить эту практику). Всё, словно сговорившись, унижает и оскорбляет Антона Петровича — тесная новая перчатка, которую он, с трудом стянув с руки, неловко бросил в Берга, хлопнулась прямо в кувшин с водой («Метко», — сказал Берг), кромка сала выползает из бутерброда, который он жадно поглощает, позорно укрывшись в гостиничном номере. Подобные антиромантические детали, вероятно, показались неудобоваримыми русским периодическим изданиям: «Подлец» оставался ненапечатанным вплоть до выхода первого сборника рассказов Набокова в 1929 году14.

Тогда как в «Университетской поэме» Набоков уравновешивает избыток романтизма неоклассической сдержанностью художественных средств, в «Подлеце» он дает волю своей врожденной способности к яркому отображению жизни, демонстрируя драматическую ясность и психологическую глубину, достойные Льва Толстого. Он исследует сознание человека, чьи чувства обострены до предела, и каждое мгновение растягивается, напоминая одновременно фантастический сон и жуткую реальность, — так замедляется течение времени, когда автомобиль, потеряв управление, плавно врезается в грузовик или в дерево. Он добивается напряженности, не прибегая к устаревшим риторическим приемам и не перебирая бесконечно одну и ту же эмоциональную струну, но показывая, как сознание переходит от одного чувства к другому, идет наперекор обыденности или противопоставляет свои мелкие заботы всему окружающему миру. Трудно лучше передать стыд, растерянность, боязнь оплошать в сложной ситуации, первобытный страх и животную радость спасения.

В конце сентября Набоков обдумывал начало своего нового романа, но к работе еще не приступил. Тем временем замысел его третьего романа уже был на подходе. Владимир просит мать, которая должна была приехать к нему в конце осени, привезти ему его шахматы. С сентября зарубежная Россия пребывала в возбуждении: эмигрант Алехин сражался с Капабланкой в самом длинном за всю историю шахматном поединке за звание чемпиона мира. В середине октября Набоков пишет стихотворение «Шахматный конь», несомненно предвещающее «Защиту Лужина»: старый шахматный маэстро, сидя в пивной с друзьями, вдруг начинает воспринимать мир как шахматную игру: плиточный пол кажется ему доской с черными и белыми квадратами, а двое незнакомцев в дверях — черным королем и пешкой. Пытаясь спастись, он прыгает белым конем по большим квадратам. Смех друзей внезапно замирает, и маэстро, «разбитого» «черным королем», увозят в больницу. Три недели спустя Набоков написал восторженную рецензию на книгу Зноско-Боровского «Капабланка и Алехин» — рецензию, которая, по-видимому, служит предтечей «Защиты Лужина»: Зноско-Боровский различает шахматную игру «в пространстве» и «во времени» и обращает особое внимание на искусность игры Капабланки и гениальность шахматных комбинаций Алехина. Еще через две недели Алехин стал чемпионом мира[100]15.

Почти всегда Набокову особенно удавались те из его романов, которые ему приходилось откладывать, — и некоторое время разделяло первоначальный импульс и его окончательную реализацию. Так, например, в промежутке между зарождением идеи «Защиты Лужина», «Дара», «Лолиты», «Бледного огня» и «Ады» и непосредственным сочинением он всякий раз успевал начать и закончить еще один роман. За это время, казалось бы, не связанные между собой тематические линии неожиданно пересекались в его воображении, образуя удивительные новые комбинации: формирование молодого писателя и жизнь Чернышевского в «Даре», история сексуального извращенца и мотели набоковских лепидоптерологических экспедиций в «Лолите», дворцовый переворот и трехчастная структура набоковского издания «Евгения Онегина» (поэма — комментарий — указатель) в «Бледном огне», философский трактат о времени и повесть о любви в декадентском духе в «Аде». Прежде чем он смог представить себе «Защиту Лужина», идея шахматного маньяка должна была слиться с совершенно иной историей, которую он даже не начал еще обдумывать.

Хотя скоро романы будут давать Набокову больше денег, «Машенька» почти ничего не принесла, и он все еще подрабатывал рецензиями для «Руля». Чаще всего это были короткие заметки о молодых поэтах, которых он разбивал в пух и прах за языковые погрешности, кратко им перечисленные. Единственным важным исключением явилась рецензия на поэтический сборник более известного поэта, Владислава Ходасевича: Набоков очень высоко оценил как его смелость в выборе тем, так и совершенство формы. Он также много работал вместе с Верой над большим переводом (восемь часов в один день, десять — в следующие два) и приглашал в объявлении учеников, желающих заниматься новым предметом — просодией. Нашелся всего один ученик — невысокий, кудрявый, восемнадцатилетний Михаил Горлин, впоследствии поэт и подающий надежды славист, погибший в немецком концентрационном лагере. Два — четыре раза в неделю Набоков занимался с ним английским и стихосложением16.

Позднее Набоков изображал себя вечно одиноким. Разумеется, он не терял попусту время в кафе и барах, однако в зимний сезон ему доводилось играть самые разнообразные роли в общественной жизни русского Берлина: он выступает с чтением своей поэзии или прозы на заседаниях Союза русских журналистов и литераторов, кружка Татариновых — Айхенвальда, новой группы «На чердаке», в которую входили Офросимов и Горлин; в начале ноября в качестве члена жюри отбирает шестерых претенденток на титул Королевы русской колонии 1928 года на ежегодном Балу прессы; позже, в том же месяце, — в более серьезном настроении — пишет статью по случаю празднования Советами десятилетия большевистской власти (он предложил эмигрантам отметить десять лет свободы и презрения к советской идеологии), а два дня спустя читает стихи на вечере, посвященном десятой годовщине Белой армии17.

Несмотря на его активное участие в литературной жизни, которая проходила на виду у всех, подлинная его работа продолжалась в уединении. В январе 1928 года наконец закончился период вызревания, и он приступил к работе над вторым романом. Книга потребовала от него необычных исследований. Набоков заплатил за визит к легочному специалисту, чтобы узнать, как ему лучше избавиться от своей героини. Неисправимый любитель розыгрыша, он не сделал ничего, чтобы развеять подозрения врача: «„Я вынужден убить ее“, — сказал я ему. Он окаменел»18.

В конце января он написал матери, что полностью поглощен работой над романом, который предполагает назвать «Король, дама, валет». Спустя три недели он закончил три главы и был удовлетворен тем, что у него получается нечто «гораздо сложнее и глубже „Машеньки“». Еще через пять дней он почти закончил четвертую главу и сообщил матери, что ведет

 

кротообразную жизнь: и корплю, корплю до заворота мозгов, над моим новым романом. Четвертая глава почти кончена — кончу ее, вероятно, сегодня. Мне так скучно без русских в романе, что хотел было компенсировать себя вводом энтомолога, но вовремя, во чреве музы, убил его. Скука, конечно, неудачное слово: на самом деле я блаженствую в среде, которую создаю, но и устаю порядком… Боюсь, что в романе будет многовато клубнички, но ничего не поделаешь: если описываешь, как человек ходит, улыбается, ест, то приходится столь же подробно описывать, как он действует на кипридовом поприще19.

 

Пока он писал свой второй роман, первый неожиданно стал приносить доход. Несколько месяцев назад состоялся разговор о переводе романа на немецкий язык. Первым делом Набоков подумал, что это было бы неразумно с художественной точки зрения, но тут же добавил: «Но если хорошо заплатят…» 21 марта он подписал соглашение о праве на публикацию романа с одной из крупнейших газет Ульштейна «Vossische Zeitung» — немалая честь и финансовая удача; наконец-то можно купить кое-что из одежды. Перспективы открывались еще более благоприятные: «Vossische Zeitung» уже заинтересовалась немецким изданием романа «Король, дама, валет», хотя книгу еще нужно было написать по-русски20.

В начале апреля Сирин прочел «Университетскую поэму» в Кружке поэтов. Это новое объединение было основано в феврале Михаилом Горлиным, взявшим на себя обязанности его секретаря. Кружок поэтов, просуществовавший с 1928 по 1933 год, собирался дважды в месяц и даже издавал собственные сборники. Среди его членов были Евгения Залкинд, автор коротких рассказов и в будущем (под именем Евгения Каннак) переводчица Набокова на французский; поэт Раиса Блох, жена Горлина, которая погибнет вместе с ним в том же концентрационном лагере, и двое признанных мэтров объединения — Сирин и Владимир Корвин-Пиотровский, не встречавшиеся с начала 1923 года, когда распалось Братство Круглого Стола. Хотя Сирин знал, что Корвин-Пиотровский теперь вернулся в стан эмигрантов, и хотя он ценил его постоянно развивающийся поэтический талант, Сирин все же вначале настороженно отнесся к человеку, которого не видел с тех пор, как тот вместе с Дроздовым и Алексеем Толстым стал сотрудничать в коммунистическом «Накануне». Однако Корвин-Пиотровский тепло отозвался об «Университетской поэме», и готовая начаться холодная война уступила место дружбе21.

Однажды Кружок поэтов пригласил в свои ряды Нину Пиотровскую и Веру Набокову. Чтобы стать его членами, они должны были представить стихи собственного сочинения. Когда обе женщины отказались, на помощь им пришли мужья — Пиотровский с серьезным стихотворением для своей жены, Сирин — с юмористическим стишком для Веры, написанным тут же, на одном из заседаний клуба. Кружок поэтов улыбнулся своим мэтрам и уступил22.

Единственное воспоминание о Сирине тех лет оставила Евгения Залкинд. Она пишет, что его отношение к начинающим поэтам кружка было дружески-снисходительным, но гораздо интереснее было наблюдать его «в гостях» среди друзей в частном доме. Опоздав, он мог объяснить это следующим образом:

 

«Расписался, не заметил, как пролетело время» — и выражение у него было рассеянное, отсутствующее: он был еще не с нами, он думал о недописанной странице…

Любил иногда выдумывать игры: «Смотрите две минуты на эту картину, а потом закройте глаза и расскажите, что запомнили». Конечно, он один был способен по памяти восстановить картину, не забывая ни малейшей подробности. Память, особенно зрительная, у него была исключительная, — и он даже признавался, что она ему мешает иногда, загромождает сознание23.

 

К 4 апреля Набоков написал триста страниц романа «Король, дама, валет», дошел до одиннадцатой главы и чувствовал себя в отличной литературной форме. Набокова обрадовало то, что его юный ученик Владимир Кожевников, часто бывавший у них с Верой в тот год, покрылся потом и тяжело дышал, когда слушал его чтение романа. К середине мая, когда в «Руле» вновь заструился ручеек сиринских рецензий, он, кажется, уже завершил черновик романа, а к концу июня — его беловик24.

 

IV

«Король, дама, валет»

 

Неудавшееся убийство в море: мелькнувшая у Набокова во время поездки в Бинц идея легла в основу романа, ни в чем не похожего на «Машеньку». В 1925 году он сделал заметный шаг вперед, когда перешел от ангелов и апостолов, драконов и средневековых видений к тому, что происходит здесь и сейчас. Однако к 1927 году, написав «Машеньку», «Человека из СССР» и «Университетскую поэму» и уделив эмигрантской жизни больше внимания, чем любой другой серьезный писатель-эмигрант, он почувствовал, что пора передохнуть: «эмигрантские персонажи, коллекцию которых я собрал в „Машеньке“, были настолько прозрачны для глаз современников, что можно было легко разглядеть этикетки за каждым из них… У меня не было ни малейшего желания становиться последователем метода, который берет за образец французский роман „человеческого документа“, где герметически закрытую группу людей прилежно описывает один из ее членов, — нечто похожее… на бесстрастную и скучную этнопсихологию… современных романов»25.

Когда Ганин в «Машеньке» воскрешает свою любовь, Набоков не только отдает дань своей любви к Люсе Шульгиной, но и однозначно утверждает собственную веру в приоритет сознания и в связь сознания с непоколебимой реальностью прошлого. В новом романе измена и убийство освобождают Набокова как от специфической эмигрантской среды, так и от всего личного, лирического, от искушения так или иначе прямо постулировать свои философские взгляды.

Во многих из своих ранних стихотворений и рассказов Набоков открыто провозглашал веру в высшую доброту сущего. С самого начала набоковская метафизика была прежде всего оптимистической: насколько мы можем проследить его воззрения, он, по-видимому, всегда полагал, что жизнь устанавливает границы смертному сознанию, возможно, только для того, чтобы их можно было преодолеть в смерти. Однако, созревая как мыслитель и как художник, он понял, что важнее подвергать испытанию свои идеи, чем просто повторять их вновь и вновь, важнее порождать яркие отрицательные образы, чем высказывать положительные суждения.

В романе «Король, дама, валет» Набоков впервые придумывает историю, по сути дела, выворачивающую наизнанку те ценности, которые он столь однозначно воплотил в «Машеньке». В образе Ганина нашла отражение позиция самого Набокова с его мощной ориентацией на прошлое. Что же касается второго романа, то персонажи здесь, почти лишенные каких-либо воспоминаний, напряженно всматриваются в будущее. Однако автор вновь и вновь показывает в своей книге тщету предвидений, ибо случай переписывает заново даже наиболее тщательно выстроенный сценарий. В «Машеньке» Набоков неосознанно следует входившей тогда в моду романической формуле, изображая изолированную, но ловко перетасованную группу людей, собравшихся в одном пансионе. На этот раз он намеренно предпринял атаку на два модных романа. Хотя идея «Короля, дамы, валета» впервые пришла к нему, когда он отдыхал на балтийском курорте, роман был навеян в такой же степени литературой, как и географией. В предисловии к английскому изданию «Короля, дамы, валета» Набоков утверждает, что не знал «Американской трагедии» («этой нелепости»), когда работал над романом, но его часто подводила память, когда речь шла о датах и последовательности событий; кроме того, из воспоминаний Сергея Каплана об их занятиях следует, что уже к 1926 году Набоков прекрасно знал роман Драйзера, опубликованный в 1925 году. Однако у Драйзера убийство, замаскированное под несчастный случай, совершается в результате цепи неумолимых детерминированных обстоятельств. Набоков ненавидел детерминизм, особенно в литературе, — отсюда его нелюбовь к трагедии26 — и успел уже в «Машеньке» показать нос литературному детерминизму, не пустив героиню в роман, когда Ганин в последнюю минуту принимает решение никогда с ней не видеться больше. На этот раз он берет тему детерминистского убийства и выворачивает ее наизнанку.

Атаки на детерминизм начинаются с самого начала романа. По пути в Берлин Франц в нетерпении представляет себе яркие огни Унтер-ден-Линден и разгуливающих там проституток, однако знаменитый проспект оказывается лишь парадным мраморным центром Берлина, и проходит немало дней, прежде чем Франц понимает, что пульсирующее сердце столицы сместилось на запад. Хуже того, беспомощно близорукий Франц в первый свой вечер в Берлине, умываясь в номере, наступает на очки и весь следующий день проводит в красочной головокружительной мути, которую не могло бы нарисовать никакое воображение.


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: