Инвектива против врача 3 страница

В твоем оправдательном письме меня задевает только то, что, оказывается, мало же ты меня знаешь; я-то думал, что известен тебе насквозь. Выходит, меня не радует похвала великим людям? Наоборот, я горжусь, словно хвалят меня! Поверь, для меня нет ничего более чуждого, никакая чума мне не отвратительнее, чем зависть; мало того, я так далек от нее,—свидетель бог, испытующий сердца,—что для меня едва ли есть в мире что-либо тяжелее зрелища заслуженных людей, лишенных славы и награды. Не то чтобы я тревожился здесь об ущербе для себя лично или надеялся на какую-то выгоду от обратного; нет, я оплакиваю судьбу народа, видя, как постыдным искусствам отдаются награды благородных, хотя, конечно, хорошо знаю, что, как ни поощряет к труду надежда заслужить славу, однако настоящая добродетель, по учению философов, сама себе поощрение и награда, сама себе и поприще и венец победителя.

Раз уж ты предложил мне тему, которой я сам не занялся бы, хочу остановиться на ней, чтобы сначала у тебя одного, а через тебя—у других опровергнуть мнение о моих взглядах на этого человека, которое многие не только лживо, как в отношении себя и Сенеки говорит Квинтилиан4, но коварно и злобно распространяют на мой счет: ведь мои ненавистники для того уверяют, что я его ненавидел и презираю, чтобы хоть так раздуть против меня ненависть обожающей его толпы,—новый род подлости и удивительное искусство злобы5. Пусть им ответит за меня сама истина.

Прежде всего, у меня нет совершенно никаких причин для ненависти к этому человеку, которого отец показал мне один-единственный раз, и то в моем раннем отрочестве. Он жил [в одном городе] с моим дедом и отцом, был возрастом младше деда, но старше отца, вместе с которым в один и тот же день и одной гражданской бурей был изгнан из пределов отечества. В подобных обстоятельствах между товарищами по несчастью обычно завязывается крепкая дружба, для которой между ними, пожалуй, оказалось бы всего больше оснований, потому что кроме сходной судьбы их сближало большое сходство в образе занятий и складе ума, если бы только не изгнание, в котором отец среди других дел и забот о семье все забросил, а тот устоял и только еще безудержнее ушел в начатое дело, пренебрегая всем на свете и стремясь только к славе. Тут не хватает слов для восхищения и похвал, потому что ни оскорбительное беззаконие сограждан, ни изгнание, ни бедность, ни уколы вражды, ни супружеская любовь, ни привязанность к детям не сбили его с однажды намеченного пути6, хотя как часто люди именно высокого ума настолько щепетильны, что из-за малейших сплетен изменяют своим сокровенным намерениям, и это свойственнее как раз тем из пишущих в поэтическом стиле, кто

 

==38


помимо смысла, помимо выражений заботится еще и о связи и потому больше других нуждается в покое и тишине.

Словом, ты понимаешь, что пущенная кем-то выдумка о моей ненависти к нему отвратительна и одновременно нелепа, поскольку, как видишь, и оснований для ненависти нет никаких, тогда как для любви, наоборот, очень много: и [общее] отечество, и отцовская близость к нему, и его талант, и его великолепный в своем роде поэзии стиль, делающий совершенно невозможным относиться к нему с пренебрежением.

Есть, правда, и другая сторона у придуманной против меня клеветы; в доказательство вины приводят то, что я с ранней молодости, особенно жадной до подобных вещей, занимался всевозможными книжными поисками, но так и не приобрел его книгу, и, пылкий в отношении других, найти которые уже и надежды не оставалось, только к этой книге, которую можно было добыть без труда, странным и необычным для меня образом охладел. Признаю, что дело было так, но что делалось это с умыслом, какой они здесь усматривают, отрицаю. Увлекаясь тогда тем же поэтическим стилем, что и он, я упражнял свой ум в народном красноречии; ничего более изящного я себе тогда не представлял, не научился еще стремиться к чему-то более высокому и только боялся, что впитаю в себя свойственный ему или вообще кому бы то ни было способ выражения— ведь юность податливый возраст,—и нечаянно и незаметно для себя окажусь подражателем. Поскольку смелость у меня была даже и не по годам, я презирал подражательство и был полон такой уверенности в себе или, может быть, гордыни, что полагал в себе достаточно ума и таланта, чтобы без помощи какого бы то ни было смертного найти свой собственный путь в этом поэтическом роде; насколько основательным было это мое мнение, судить не мне. Не скрою одного: если какое-то мое выражение на народном языке окажется похоже на выражения этого, да и любого другого поэта или даже совпадет с чем-нибудь у него, то здесь не намеренная кража или подражание, потому что как раз на народном языке я избегал того и другого, как чумы, но или получилось чисто случайно, или совпадение произошло без моего ведома из-за сходства умственного склада, по выражению Цицерона. Если ты хоть в чем-то собрался мне верить, верь, что это так, нет ничего более истинного; пускай бы даже меня не смогли удержать от подражательства ни стыд, ни скромность, все равно удержала юношеская заносчивость. Сейчас я, конечно, далеко отошел от тех забот. С тех пор как владевшее мной опасение ушло, я беспристрастно и открыто подхожу ко всем другим, прежде всего к нему, и если раньше отдавал себя на чужой суд, то теперь сам обо всех сужу про себя, об остальных по-разному, а о нем так, что спокойно отдал бы ему пальму первенства в поэзии на народном языке.

Ложь, будто я хочу умалить его славу, когда, может быть, я один лучше множества тупых и грубых хвалителей знаю, что это такое, непонятное им, ласкает их слух, через заложенные подступы ума не проникая в глубину души. Ведь они из того стада, которое Цицерон клеймит в «Риторике», говоря, что «когда они читают прекрасные речи

==39


или стихи, то хвалят риторов и поэтов, но не понимают, чем так взволнованы, потому что не могут догадаться, ни где скрыты, ни в чем заключаются, ни как исполнены вещи, которые им всего больше нравятся»7. Если такое происходит с Демосфеном и Цицероном, с Гомером и Вергилием среди ученых людей и в риторских школах, подумай, что может происходить с этим нашим8 среди простого народа в тавернах и на рынке!

Что касается меня, я восхищаюсь им и люблю его, а не принижаю. И, пожалуй, у меня есть право сказать, что если бы ему было дано дожить до нашего времени, то мало кому он оказался бы ближе, чем мне, потому что как в нем радует талант, так радовали бы и нравы; и наоборот, у него не было бы больших ненавистников, чем бестолковые хвалители, которым в равной мере неведомо, что они хвалят или что ругают, и которые— худшее оскорбление для поэта!—коверкают и искажают при чтении его стихи9. Если бы меня не ждали другие заботы, я, наверное, крепко отомстил бы за это издевательство над ними. А пока, за неимением ничего лучшего, только горюю и сержусь, что их тупые языки оплевывают и оскверняют высокое чело его поэзии. Не умолчу, раз пришлось к слову, что именно здесь была одна, и не последняя, причина, почему я оставил его стиль, несмотря на то что увлекался им в молодости: я боялся, что и мои сочинения подвергнутся общей судьбе, особенно судьбе сочинений того, о ком у нас речь; ведь мне нечего было надеяться, что ради меня языки толпы окажутся менее косными, а души—менее косматыми, чем в отношении тех, кого и давняя известность и предписанная благожелательность сделали частыми гостями в театрах и на городских площадях. Как показывает дело, я боялся не зря, потому что даже по поводу мелочей, по молодости лет вырвавшихся тогда у меня, косноязычная толпа упорно меня терзает; я возмущаюсь, люто ненавижу то, что когда-то любил, проклинаю свой талант, но каждый день против моей воли меня склоняют по всем балаганам, и везде армии невежд, и на всех площадях мой Дамет по своему обыкновению

 

«дудкой визгливой коверкает бедную песню»10.

Но довольно уж сказано о маловажной вещи. Я никогда не стал бы с такой серьезностью говорить о ней, ведь эти самые минуты, которые никогда больше не вернутся, мне следовало бы отдать другим заботам, если бы в твоем извинении мне не почудилось что-то подобное их обвинению. Как я сказал, многие все время упрекают меня в ненависти; другие—в презрении к этому человеку, от упоминания имени которого я сейчас сознательно воздержался, чтобы крикливая, все слышащая, ничего не понимающая чернь не зашумела, что оно этим бесчестится; а третьи обличают меня в зависти,—это те, кто сам завидует мне и моей известности, потому что хоть завидовать мне особенно нечего, но (когда-то я этому не верил, да и заметил очень поздно) без завистников я все-таки не остался. Много лет назад, когда мне было позволительно быть

 

К оглавлению

==40


открытее в своих чувствах, я не устно и не в простом, а в стихотворном письме, посланном одному знаменитому человеку, доверился голосу совести и рискнул сознаться, что ни в чем не завидую никакому человеку". Ну, допустим, я не из тех, кто заслуживает доверия. И все равно разве похоже на правду, что я ему завидую, когда он всю жизнь отдал делу, которому я отдал только ранний цвет юности, ее первые шаги, и то, что для него было пускай не единственным, но явно высшим произведением его мастерства, для меня было шуткой, развлечением и начальным упражнением ума? Где здесь, спрашиваю, место для зависти, где хотя бы основание подозревать в ней? В то, что, как ты говоришь среди своих похвал ему, он мог бы при желании писать в другом стиле, я тоже свято верю, у меня высокое мнение о его таланте, он был способен совершить все, за что бы ни взялся; но за что именно он взялся, теперь уже ясно. Опять-таки допустим и это: взялся, смог, совершил. Ну и что? Почему я на этом основании должен завидовать, а не радоваться? Да и кому, в конце концов, должен завидовать человек, не завидующий даже Вергилию,—разве что, может быть, мне завидно поощрений и хриплых восторгов суконщиков, трактирщиков, мясников и прочих, которые унижают тех, кого хотят похвалить, когда я вместе с самим Вергилием и с Гомером благодарю судьбу, избавившую меня от этого, потому что знаю, чего стоит у ученых похвала неучей; или разве что я должен считать мантуанца более дорогим мне, чем флорентийского гражданина, чего само по себе место рождения, без добавочных причин, не заслуживает? Хоть я не могу не признать, что зависть свирепствует всего больше среди соседей, однако подозрение это помимо всего сказанного неуместно еще и из-за различия поколений, потому что, как изящно сказал никогда не говоривший ничего неизящного, мертвые «избавлены от ненависти и зависти»12.

Ты мне должен поверить, если я поклянусь, что восхищен его талантом и стилем и всегда говорю о нем с восторгом. Единственно только одно: на более дотошные вопросы я иногда отвечал, что он был неравен самому себе, поскольку в народном языке оказывался величественней и выше, чем в [латинских] поэзии или прозе. Впрочем, ты сам не станешь здесь спорить, а кроме того, на справедливый суд это тоже звучит хвалой и славой великому человеку. В самом деле, кто, не говорю сейчас, когда искусство слова давно уже умерло и оплакано, но даже во время его высшего расцвета был в каждой его области лучшим? Прочитай сенековские «Декламации» . Такое не приписывается ни Цицерону, ни Вергилию, ни Саллюстию, ни Платону. Кто способен преуспеть во всем, когда в этом отказано таким великим талантам? Достаточно быть первым в каком-то одном роде. Поскольку это так, пусть сеятели клеветы умолкнут; а кто, может быть, поверил клеветникам, пусть при желании прочтет здесь мое суждение.

Переложив на тебя тяготившие меня вещи, перехожу ко второму. Ты меня благодаришь за искреннюю заботу о твоем здоровье и делаешь это скорее по своей всегдашней учтивости, чем от незнания, что такие

 

==41


благодарности излишни, поскольку разве кого-то благодарят за заботу о самих себе и за хорошее ведение собственных дел? Во всем, что происходит с тобой, мой друг, «дело идет о моем добре»14. И хотя в человеческом мире все равно нет, кроме добродетели, ничего более святого, богоподобного и небесного, чем дружба, но, по-моему, есть разница, начинаешь ли любить или только сам любим; отношения, в которых мы предлагаем ответную любовь, заслуживают более благоговейного внимания, чем те, в которых мы только принимаем любовь. Обо всем не рассказать, но я чувствую, что побежден твоим участием и дарами твоей дружбы, и мне на память всегда приходит та первая встреча, когда, уже в разгаре зимы, я спешно совершал путь по Италии, и ты, скорый не только на чувства, эти как бы движения души, но и на телесные движения, опередил меня, побуждаемый странным влечением к еще не знакомому человеку, и прислал сначала стихотворение, которое было далеко не лишено достоинства; так, решив полюбить меня, ты показал мне сначала образ твоего ума, а вскоре потом и свой телесный образ. Правда, был уже вечер того дня, и дневной свет стал неверным, когда после долгого пребывания в чужих пределах я вошел наконец в отеческие стены, и ты, встречая меня любезным и незаслуженно почтительным приветствием, оживил воспетую поэтом встречу Анхиза с царем Аркадии, у которого

«сердце молодым горело желаньем С мужем тем говорить и пожать благородную руку»15.

Хоть я, конечно, шел не «возвышенней всех», а смиренней, но твое сердце горело не меньше; ввел ты меня не «в стены Финея», а в глубокую святыню своей дружбы; и я подарил тебе не

«расшитый колчан и ликийские стрелы», а свое неизменное и искреннее расположение. Уступая во многих отношениях, в этом я по своей воле никогда не уступлю ни Нису, ни Фитию, ни Лелию16. Прощай.

XIII,7. Петру, аббату св. Бенигна. Об опошлении поэзии среди простонародья и невежд и о неизлечимой болезни писательства.

Странное дело, хочу писать, кому и что писать, не знаю, но все равно—охота пуще неволи!—бумага, трость, чернила и бессонные ночи мне милее сна и отдыха. Да что говорить? Я всегда мучаюсь и тоскую, кроме как если пишу, и так—путаница неслыханная!—на покое труждаясь, в трудах успокаиваюсь. Жестокая душа, железная и, ты скажешь, поистине родившаяся от Девкалионовых камней17: зарылась целиком в бумаги, довела до изнеможения пальцы и глаза—не чувствует холода и

 

==42


жары, довольствуется каким-нибудь легоньким покрывалом, пугается, если что-то грозит ее отвлечь, и тонет в работе, не давая поблажки усталым членам; а стоит по воле необходимости отвлечься, начинает вдруг уставать, мучась от отдыха. Словно ленивый осел, немилосердной плетью погоняемый вверх по каменистой горе, она с не меньшей жадностью рвется к начатому делу, чем тот—в сытое стойло, и не хуже подкрепляется непрерывной денной и нощной работой, чем тот—кормом и сном. Что делать, если я не могу ни перестать писать, ни вытерпеть отдых? Вот я и пишу тебе, не потому, что это тебе так уж нужно, а потому, что поблизости не оказалось никого другого, более жадного до новостей, особенно обо мне, более проницательного на таинственные, более понятливого на трудные вещи и менее падкого на небылицы, чем ты.

О моем состоянии и всегдашнем мучении ты, стало быть, узнал; прибавлю рассказик, который тебе покажется еще забавнее и подтвердит, что я говорю правду. У меня был друг, с которым меня связывала высшая степень дружеской близости. В тот год, когда я, взявшись за свою «Африку», с жаром, какой никогда не палил Африку даже при вхождении солнца в созвездие Льва, приступил к труду, который уже давно у меня на руках и который, по-моему, один только или утолит, или угасит жажду мятущегося сердца, если для меня есть какая-то надежда на спасение, этот мой друг увидел, что я без всякой меры поглощен работой, внезапно ко мне обратился и попросил об одной услуге, для него приятной, для меня пустячной. Когда, ни о чем не подозревая, я согласился, потому что не мог ему отказать и знал, что он никогда ничего не попросит без самых дружеских намерений, он сказал: «Дай мне ключи от твоего сундука». Недоумевая, я подал их ему, а он положил туда все мои настольные книги и все письменные принадлежности, старательно запер и ушел со словами: «Назначаю тебе десять дней каникул и настоящим деянием повелеваю в течение их ничего не читать и не писать». Я принял условия игры и остался, как ему казалось, отдыхающим, как мне казалось—искалеченным. Тот день тянулся длиннее года и в невероятной тоске; весь следующий день с утра до вечера я страдал головной болью; занялся третий день—я ощутил первые признаки лихорадки. Друг пришел, увидел дело и вернул ключи; тут я мгновенно выздоровел, а он, поняв, как он выразился, что я питаюсь работой, впредь от подобных просьб воздерживался.

Что же? Не правда ли, что, подобно многим другим болезням, недуг писательства неизлечим, как говорит сатирик18? А я прибавлю, не заразная ли это болезнь? На скольких, думаешь, людей перекинулась от меня эта зараза? В древности у нас мало кто имел обыкновение писать [стихи]; теперь не пишущих нет, и мало кто пишет что-нибудь другое. В отношении современников некоторые считают, что не последняя доля вины лежит на мне. Я давно уже слышал это от многих, но только совсем недавно по тысяче признаков, словно проснувшись, стал догадываться, что если от других душевных недугов—в отношении этого никакой

 

==43


надежды нет—я еще могу выздороветь, если пожелаю, то здесь в то самое время, как я стараюсь облегчить свое состояние, я невидимо причиняю вред себе и многим другим, и, кажется, справедлива была жалоба старого отца семейства, который когда-то подошел вдруг ко мне и печально, чуть не со слезами на глазах, сказал: «Я всегда любил тебя, а ты мне вот чем отплатил: из-за тебя гибнет мой единственный сын». Пораженный, я было покраснел от стыда; меня взволновал и возраст этого человека, и скорбная складка губ, знак глубокого страдания. Придя в себя, я ответил, как оно и было в действительности, что не знаю ни его самого, ни его сына. «Что из того,—возразил старик,—что ты его не знаешь? Зато он тебя хорошо знает! На немалые деньги я отдал его учиться гражданскому праву, а он говорит, что больше хочет идти по твоим стопам. Так я лишился заветной надежды; вижу, что из него не получится ни правоведа, ни поэта». Эти его слова развеселили меня и всех бывших со мной, а он отошел, ничуть не успокоившись. Сейчас я понимаю, что он заслуживал не смеха, а сострадания и совета и что эта и подобные обиды не лишены основания. В самом деле, когда-то сыновья таких отцов, заботясь о пользе для себя и для близких, привыкали к тревогам и трудам хозяйства, торговли или шумного форума; теперь все мы заняты одним, теперь на деле оправдались слова Флакка: «Пишем все мы стихи, умеем иль нет, без разбора» 19.

Нелегкое утешение—видеть, что многие разделяют с тобой твои муки! Я бы лучше хотел болеть один; ведь теперь на меня ложатся уже и свои и чужие страданья и, если хочу разок свободно вздохнуть, мне не дают. Ежедневно на эту голову сыплется дождь писем со стихами и поэмами из всех углов земного круга. Мало наших; меня начинают уже трепать чужеземные поэтические бури, не только галльские, но и греческие, и тевтонские, и британские; сужу обо всех талантах, ничего не зная о своем собственном. Если отвечать на каждое письмо—буду самый занятый из всех смертных; если ругать—придирчивый завистник; если хвалить— льстивый лжец; если молчать—высокомерный гордец. По-моему, они боятся, как бы моя болезнь не утихла; чтобы удовлетворить это их тайное желание, я должен прибавлять им терзаний, себе—лихорадки.

Это бы еще ничего, но даже в самой Римской курии—кто бы поверил?—вспыхнула таившаяся до последнего времени болезнь. Чем, думаешь, заняты правоведы, чем—врачи? Юстиниана и Эскулапа они уже знать не знают, воплей клиентов и больных не слышат: оглохли, ошеломленные громкими именами Гомера и Вергилия и под шум аонийского источника бродят по рощам киррейских долин20. Впрочем, что это я распространяюсь о таких курьезах, когда есть куда большие? Плотники, суконщики, земледельцы, забросив плуги и прочие орудия своих искусств, бредят музами и Аполлоном. Невозможно сказать, как широко растеклась уже эта чума, которой совсем недавно болели очень немногие люди. Спрашиваешь о причине? Она в том, что поэзия—очень сладостная вещь. Но только редчайшие умы ее постигают, потому что она требует и

 

==44


беззаботности, и исключительного пренебрежения ко всем вещам в мире, и отрешенной высоты духа, и особенного расположения природы; и опыт и мнение мудрейших людей подтверждают, что школой здесь добьешься меньше, чем в любом другом искусстве21. Поэтому (тебе это, может быть, смешно, а мне противно) на площадях все поэты, на Геликоне ни одного не найдешь, потому что краешком губ к пиерийскому меду прикоснулись все, в рот никому не попало.

Но какой же, скажи мне, великой и прекрасной вещью она может стать в руках у тех, кто по-настоящему овладеет ею, раз даже спящих она так влечет, что и жадных до наживы дельцов заставляет забыть о сделках и деньгах!

Среди великой тщеты нашего века, среди бесконечного потерянного времени я только с одним могу поздравить свое отечество: здесь между сухих плевел и сорняков, заполнивших все лицо земли, возвышается несколько талантливых молодых умов, которые, если меня не обольщает моя любовь [к Италии], не впустую будут пить из Кастальского ключа. Поздравляю тебя, излюбленная музами Мантуя, тебя, Патавий, тебя, Верона, тебя, Кимврия, тебя, моя Сульмона, и тебя, Маронова обитель, Партенопей22,—при том что во всех других странах новоявленные стада стихотворцев, как я вижу, далеко разбрелись по сомнительным путям в сухом бесплодии и жажде. Но тут, как я уже сказал, мою душу опять грызет совесть, потому что по большей части это я один подал пищу сумасшествию и навредил своим примером, что является немаловажным способом нанесения ущерба23. И боюсь, как бы листва моего неокрепшего лавра, жадно срываемая с ветвей, хоть о лавре и говорят, что он насылает правдивые сны, не причинила бы мне и многим другим ложных сновидений, выпущенных к нам в глухую осеннюю ночь через врата из слоновой кости24. Но возмездие меня настигает; я сам сгибаюсь под тяжестью своих преступлений, потому что и дома мечусь в жару, и едва уже смею выходить на люди, потому что повсюду навстречу бросаются безумцы, засыпают вопросами, куда-то тащат, что-то рассказывают, спорят, бранятся, говорят такое, чего не ведали ни мантуанский пастух, ни меонийский старец25. Поражаюсь, хохочу, плачу, негодую, а в довершение всего боюсь, как бы власти не потащили меня на суд и я не оказался бы виновен в подрыве государства.

Но куда меня несет? Только что я говорил, что мне нечего писать, и вот наплел тебе из пустяков и безделушек целое письмо; говорил, что не знаю, кому писать, и вот ты оказался самым нужным для меня читателем! Если спросишь, почему, то одну причину я тебе уже сказал, прибавлю другую: потому что так ты охотнее простишь меня за то, что, осаждаемый и одолеваемый стихами и поэтами со всего мира, я только своим поведением ответил на посланные с дороги тобой и нашим общим господином26 письма, в которых я заметил достоверные знаки его милости и твоей любви. Следуя изъявляемому в них указанию и совету, я остался на месте, потому что ваше пожелание достигло меня, когда я уже собрался отправляться, и с нетерпением ждал вас, пока мог,—Бог

 

==45


свидетель, вовсе не из-за надежды на то, что обещано в ваших письмах. Мне не стыдно похвалиться перед тобой, что я не знаю другого человека, который был бы менее предан этой страсти; я ведь почти никогда и не надеюсь ни на что, и ты знаешь причину: потому что никогда ни к чему и не стремлюсь. Но, не говоря уже о встрече с тобой, я ожидал хотя бы раз перед своим отъездом увидеть драгоценные для меня черты этого славного и прекрасного человека; предчувствую, что стоит мне один раз удалиться, и мне предстоит перетерпеть долгий и неприятный пост. Итак, я провел два месяца в ожидании на том месте, где меня застали ваши письма; поскольку же в конце концов скука курии пересилила меня, каюсь, я уступил ей и отступил, но не дальше, чем до того уединения, которое всегда ждет меня у источника Сорги и которое сладостной переменой обстановки всегда исцеляет меня, истощенного пагубой курии. Здесь, стало быть, я теперь и нахожусь и здесь буду до последней крайности вас ожидать. Хоть начиная с первых лет я провел здесь долгие годы, но необъяснимым образом—то ли здешний воздух питает настроения, менее способные к восприятию чужестранных впечатлений, то ли потаенная и заслужившая свое название Замкнутая долина не впускает в себя посторонних веяний,—но только от соприкосновения с нами здесь еще никто не стал поэтом, кроме только моего управляющего, который, уже старик, начинает

«Парнас во сне двуглавый видеть»27, как говорит Персий. Если зараза распространится, дело кончено: пастухи, рыбаки, охотники, пахари и сами их быки замычат одними стихами, будут пережевывать одни только стихи. Живи, помня о нас, и здравствуй.

 

КОММЕНТАРИИ

ИНВЕКТИВА ПРОТИВ ВРАЧА

1 Папа предлагал Петрарке место епископа, секретаря курии и, возможно, кардинала.

2 Ювенал. Сатиры, X, 22. Перевод цитат наш.—В.Б.

3 Там же, I, 161.

4 Теренций. Андриянка, I, 1, 41.

5 Разложение имени бога Меркурия на латинское слово mercatura («торговля») и греческое слово Kύρίος («господин»), фантастическое с точки зрения современной лингвистики, для античной и средневековой науки не представляло ничего необычного. Петрарка мог заимствовать эту этимологию у Гуго Сен-Викторского (Didascal. II, 24).

6 Цицерон. Тускуланские беседы, III. 1, 1.

7 Книга премудрости Иисуса, сына Сирахова, XXXVIII, 4.

==46


8 Там же, VII, 15.

9 В положившем начало спору письме к папе Петрарка приводит сожаления Плиния Младшего по поводу того, что в Рим на смену народной врачебной практике начинает проникать губительная научная медицина. Непревзойденный в свое время знаток древности, Петрарка знал, что Плиний жил раньше переселившегося в Рим грека Галена, который впервые обобщил медицинские теории и чьи сочинения стали первым и главным учебником для врачей средневековья и Возрождения.

10 См. ниже «Письма к близким», примеч. 21.

1! Цицерон. Оратор, II, 18, 75. Возможно, что Петрарка связывает этого Формиона с героем комедии «Формион» Теренция.

12 В 3-й «Инвективе против врача» Петрарка пишет, что «лицедеи», то есть поэтыизобразители, справедливо приговорены Платоном к изгнанию из упорядоченного государства; это осуждение только помогло истинной поэзии, потому что, «подобно цепу, сильным веянием слова отделило на току поэзии зерно от мякины». Петрарка признает, что поэты, оставаясь всего лишь людьми, иногда впадали в суетное умствование, но все равно никто не сможет прославить истину лучше, чем поэт.

13 Боэций. Философское утешение, I, 1, 8.

По известной формуле Петрарки, которую до него уже подготовили Данте и Альбертино Муссато, а за ним переняли Боккаччо и остальное Возрождение, «теология— это поэзия о Боге». «Называть Христа то львом, то агнцем, то червем,—что это, если не поэзия? А ведь ты найдешь тысячи подобных вещей в Священном писании» («Письма к близким», X, 4, I). Согласно Петрарке, стихия поэзии сродна истине настолько, что еретики и невежды невольно чуждаются ее, и наоборот: подлинные поэты, даже когда они заражены мнениями среды, невольно поднимаются к истине, когда дают волю своему творческому порыву.

15 Лактанций. Божественные установления, I, 11, 24—25.

16 То есть Гомер, которого, согласно Аристотелю (фрагменты «О поэтах»), усыновил и воспитал царь лидийцев Меон. Меония—древнее название Лидии.

17 В 3-й «Инвективе против врача» говорится, что только ораторы, «которые во все века насчитывались единицами», так же редкостны, как поэты. «Средний» поэт для Петрарки непричастен поэзии: «не дали средним поэту Быть ни люди, ни боги; не дали и книготорговцы», говорит он словами Горация («Искусство поэзии», 372—373).

18 Петрарка считает поэзию наукой и в качестве науки непоколебимой истиной (3-я «Инвектива»).

«ЛЕКАРСТВА ОТ ПРЕВРАТНОСТЕЙ СУДЬБЫ»

1 Геродот, I, 23—24.

2 Августин. Исповедь, X, 33—34.

3 Однажды библейского царя Давида охватил такой молитвенный восторг, что он стал плясать перед алтарем. Парадоксальное сравнение Петрарки призвано показать противоположность между разгулом обычной пляски и благочестивым экстазом Давида.

4 Петрарка имеет в виду библейское выражение «Нечестивые ходят по кругу» (Псалом 11, 19), а также, по-видимому, пояснение Августина: «... не потому, что жизнь их будет проходить через воображаемые ими круги, а потому, что таков именно путь их заблуждения, то есть ложное учение» («Град Божий», XII, 13). О семи видах движения у Платона— «Тимей», 34 а; 43 b.

5 Мифический царь Иксион за попытку соблазнить супругу Зевса (попытка не удалась, потому что Зевс подменил Геру похожим на нее облаком, от которого Иксион породил кентавров) был привязан—по некоторым версиям, в Тартаре—к вращающемуся огненному колесу. Петрарка понимает это колесо как аллегорию сластолюбивого томления. Спустившийся в ад Орфей своим пением на время приостановил все совершавшиеся там истязания.











Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: