double arrow

Глава II. ПОСТМОДЕРНИЗМ В 1980 - 1990-е ГОДЫ 4 страница


принять за ракету или за трон.

В ней только животный болезненный страх

гнездится в гранитной химере размаха,

где словно титана распахнутый пах,

дымится ущелье отвесного мрака. . .

("Печатными буквами пишут доносы. . . ")

О чем эти стихи? Едва ли только об уродливой парковой штамповке. Контуры образа нарочито размыты, и если "гладкого глаза пустой лепесток" вызывает вполне конкретные ассоциации, то "мыслей железобетон" и "глобальная архитектура" - не то ракета, не то трон, и, наконец, "гранитная химера размаха" - все эти метафоры явно переводят образ парковой статуи в масштабный символ общественной системы, программирующей тупоумие и уродство под видом социального размаха и "культуры" ("по парку культуры"). Система на глазах превращается в фантомный мир страшных химер, захватывающих жизненное пространство. Кроме того, за образом системы, культивирующей "гипсовый шок", проступает мифологический образ хаоса - отсюда неясный, казалось бы, образ: "Где словно титана распахнутый пах, дымится ущелье отвесного мрака", но он-то как раз и пробуждает ассоциацию с мифом, начиная даже с фонетического ощущения распада и разлада, развороченных потрохов бытия ("распахнутый пах").




Казалось бы, система и хаос противоположны друг другу, хотя бы потому, что система предполагает порядок и контроль. Но у Еременко эти образы срастаются воедино. Он понимает систему, насаждающую свои симулякры ради контроля над жизнью, как главный источник распада, абсурда, уродства, безумия - одним словом, хаоса. Хаос же у Еременко предстает как агрессия бетонных "химер", нашествие глобальных конструкций, имитирующих порядок, а на самом деле уничтожающих все живое на своем пути.

Этот взгляд распространяется у Еременко не только на социальную систему, но на любые попытки насильственного подчинения мира неким жестким структурам. Так, показательно, что первые опубликованные стихи Еременко принесли ему репутацию певца "металлургических лесов" - новой реальности, созданной современными технологиями. Однако, на самом деле, "металлургический лес" у Еременко - это образ псевдореальности, где жизнь замещена глобальными конструкциями, "химерами размаха", и потому под оболочкой четких технологических структур скрывается все тот же логически непостижимый абсурд бытия:

Последний филин сломан и распилен

И кнопкой канцелярскою пришпилен

к осенней ветке книзу головой

висит и размышляет головой:

зачем в него с такой ужасной силой

вмонтирован бинокль полевой!

("В густых металлургических лесах. . . ")

Важнейшим источником хаоса и абсурда предстает у Еременко язык, вернее - стереотипы мышления, окаменевшие в структурах языка. Еременко блестяще умеет "раздеть" стереотип, общее место, выплескивая на поверхность ту кровь, на которой он замешан. К примеру, цепочка речевых сращений в "Филологических стихах" непременно ведет к барьеру, бритвенным лезвием отсекающему запретную зону сознания, создающему некий внутренний ГУЛАГ:



Шаг в сторону - побег.

Смотри на вещи прямо:

Бретон - сюрреалист,

а Пушкин был масон,

и ежели Далай

то непременно - Лама,

а если уж "Союз",

то, значит, "Аполлон".

А если Брет, то Гарт,

Мария - то Ремарк.

И кум, то королю,

а лыжная, то - база.

Коленчатый, то - вал

архипелаг, здесь - шаг

чуть в сторону. . . пардон,

мой ум зашел за разум.

А вот материализованный стереотип сознания - историческая достопримечательность:

Вот камень. Здесь Барятинский сидел.

Нормальный камень, выкрашенный мелом.

История желает здесь пробела?

Так надо красным, красным был пробел.

И так у Еременко всегда: под общим местом обязательно проступaeт красное - не только как символ советской тоталитарной системы, но и как цвет пролитой крови.

Прямое порождение стереотипа - - примитив. Именно примитивизация действительности осознается Еременко как источник насилия, а следовательно, и хаоса. Примитивность в его стихах - это предельное разрушение реальности, это "идиотизм, доведенный до автоматизма". В стихотворении с саркастическим рефреном: "Все примитивно, а надо еще примитивней" перебирайте различные современные социальные роли, объединенные одним - пафосом насилия: это и армейский "дедушка" с начищенной "законной бляхой", и антисемит-погромщик, и любитель "активных прочтений" литературных шедевров, и экстремист-перестройщик - каждый из них идет к своей правде самым коротким путем. Путем кирпича, уточняет Еременко: "С крыши кирпич по-другому решает проблемы, / чисто, открыто, бессмысленно и примитивно".



Абсурдность примитива, может быть, наиболее зримо выразилась в тех ярких пародиях на окаменевший язык, которым Еременко отдал щедрую дань в конце 1970 - начале 1980-х годов. В этих стихах Еременко наиболее близок к концептуализму:

Горит восток зарею новой.

У Александрийского столпа

остановилася толпа.

Я встал и закурил по новой. . .

<...>

Мы снова ринулись вперед,

кричали мысленно "ура",

и, представляя весь народ,

болталась сзади кобура.

Правда, в отличие от концептуалистов, Еременко пытается занять лирическую позицию непричастности по отношению к насилующей и упрощающей власти языкового стереотипа. Язык стереотипа материализуется у него в образах носителей этого языка - советских писателей ("Переделкино"), пропагандистов ("Начальник отдела дезинформации полковник Боков. . . ", "О чем базарите, квасные патриоты?"), партбоссов ("Стихи о сухом законе", "Дружеское послание Андрею Козлову. . . "), учителей ("Урок естествознания лежал. . . ", "Был педагог медлительный и строгий") и даже "одной большой няни". Как проницательно отметил М. Эп-штейн, ад для Еременко скрыт в самом слове "детский сад":

Все это называлось "детский сад",

а сверху походило на лекало.

Одна большая няня отсекала

все то, что в детях лезло наугад.

И вот теперь, когда вылазит гад

и мне долдонит, прыгая из кожи,

про то, что жизнь похожа на парад,

я думаю: какой же? это ад!

Ведь только что вчера здесь был детсад,

стоял грибок, и гений был возможен.

("Громадный том листали наугад. . . ")

Центральный парадокс художественного мира Еременко связан с тем, что хаосу, порождаемому насилием, стереотипом, тотальным контролем над жизнью, у него противопоставлен не космос, но тоже хаос - только иной, родной и свободный. Наиболее отчетливо этот мирообраз возникает в таких программных для Еременко стихотворениях, как "Отрывок из поэмы", "Дума", "Иерониму Босху, изобретателю прожектора" ("Я смотрю на тебя из настолько глубоких могил. . . "). Вот, например, фрагмент из "Отрывка из поэмы":

Разрушается воздух. Нарушаются длинные связи

между контуром и неудавшимся смыслом цветка.

И сама под себя наугад заползает река,

и потом шелестит, и они совпадают по фазе.

Электрический воздух завязан пустыми узлами,

и на красной земле, если срезать поверхностный слой,

корабельные сосны привинчены снизу болтами

с покосившейся шляпкой и забившейся глиной резьбой. . .

<...>

Там жена моя вяжет на длинном и скучном диване.

Там невеста моя на пустом табурете сидит.

Там бредет моя мать то по грудь, то по пояс в тумане,

и в окошко мой внук сквозь разрушенный воздух глядит.

Я там умер вчера. . .

На первый взгляд, здесь типичный для Еременко образ разрушенной реальности, где под технологическими приметами порядка скрыто исчезновение жизни - пустота ("пустые узлы", "пустой табурет") и смерть ("Я там умер вчера"). Но зато как трогательно подробен образ корабельных сосен, привинченных снизу болтами "с покосившейся шляпкой и забившейся глиной резьбой". Лирический мир неотделим от этого хаоса не только потому, что здесь все пронизано личными воспоминаниями, но и потому, что лирический мир тоже выглядит хаотичным, одно время чаползает на другое: жена, мать, невеста, внук, я сам, тесно прижаты друг к другу на небольшой площадке мироздания. Но, с другой стороны, лирические образы обладают суверенностью по отношению к холодным законам разрушения, разлитым в электрическом воздухе. Смерть здесь не отменяет чувство родства, абсолютной связанности меня с моими близкими и с моим миром. "Что с того, что я не был там только одиннадцать лет?/ У дороги осенней лесок так же чист и подробен. / В нем осталась дыра на том месте, где Колька Жадобин/ у ночного костра мне отлил из свинца пистолет". Независимость родного настолько неопровержима, что даже игрушка оставляет в пространстве свою незарастающую дыру.

Но как отличить удушающий хаос насилия от родного хаоса единственного данного человеку пространства осуществленной свободы? Еременко знает только один инструмент для такого различения - поэтическое слово. Но особого рода. В сонете "О, Господи, води меня в кино. . . " есть такие строки:

Над толчеей твоих стихотворений

расставит дождик знаки ударений,

окно откроешь - а за ним темно.

Здесь каждый ген, рассчитанный, как гений,

зависит от числа соударений,

но это тоже сказано давно.

Поиски "соударений" с высоким поэтическим словом позволяют обрести единство с мирозданием ("расставит дождик знаки ударений"), вопреки темноте за окном. Подлинно мое - это то что сопрягается с памятью культуры. В поисках "соударений" Еременко нередко прямо использует цитаты из чужих стихов (чаще всего из Мандельштама), - что, кстати, позволило критику Вл. Новикову присвоить Еременко почетный титул создателя современной центонной поэзии. Но игра с цитатой у Еременко всегда насыщена драматизмом: оттолкнувшись от чужого слова и чужого ритма (а ритм - это всегда образ гармонии), он неизменно воспроизводит свой свободный хаос. Диалогическое, конфликтное, единство между спрятанной в цитате памятью о гармонии и постигаемым "родным хаосом" наиболее ощутимо в таких стихах Еременко, как "И Шуберт на воде, и Пушкин в черном теле. . . ", "Я заметил, что сколько ни пью", "Бессонница. Гомер ушел на задний план. . . ", "Ночная прогулка".

Так, в последнем стихотворении инерция, идущая от трагического стихотворения Мандельштама "Мы поедем с тобою на А и на Б", ведет лирического героя по метафизическому маршруту, где сначала описание московских улиц обнажает черты ада, где царит разрушение, распад, смерть: "Разворочена осень торпедами фар, / пограничный музей до рассвета не спит, / лепестковыми минами взорван асфальт, / и земля до утра под ногами горит". Но предельное погружение в смерть, способность распознать хаос, скрытый в глубине знакомых улиц и зданий, и есть тот духовный труд обживания смертоносного мира, который, по Еременко, и рождает поэзию: "Часто пишется "труп", а читается "труд", / где один человек разгребает завал, / и вчерашнее солнце на носилках несут/ из подвала в подвал. . . " Мандельштамовская тема преодоления смерти ("Мы еще поглядим, кто скорее умрет") создает высокое "соударение", благодаря которому мир, состоящий из замешанных на крови стереотипов ("мимо вялотекущей бегущей строки, как предсказанный некогда ленточный глист"), предстает как сценическая площадка вечной драмы поэта, погружают гося в бездну хаоса и смерти ради новой гармонии. Лирический герой Еременко знает о том, что ему не суждено вынырнуть из хаоса ("Только ты в этом темном раскладе - не туз"), но обступающий его хаос перестает быть чуждым пространством, он насыщается памятью, болью, светом похороненного солнца. Он становится - "родным хаосом". А следовательно - пространством свободы.

"Что же, есть у мира чучельный двойник. / Но как бы ни сильна его засада, / блажен, кто в сад с ножом в зубах проник, / и срезал ветку утреннего сада" - эти строки Алексея Парщикова*261 (р. 1954) дали повод критику Владимиру Новикову утверждать еще в 1984 году, что "движение смысла у Парщикова - это путь от копий, макетов, муляжей к подлинной неподдельной жизни"*262. Новиков же отметил обращение Парщикова к ритмам силлабической поэзии XVII века - поэзии восточнославянского барокко, традиции стихотворных энциклопедий и азбук Симеона Полоцкого. Именно стихи Парщикова послужили отправной точкой для жарких дискуссий о "метаметафоризме" (термин К. Кедрова) - метафора Парщикова действительно отличалась повышенной усложненностью именно в силу барочного стремления к универсализму, превращающему каждую вещь в мирообраз Вселенной во всем ее многообразии, в соединении природы и культуры, техники и органики, исторического и сиюминутного:

Глаз открываю - будильник зарос коноплей,

в мухе точнейшей удвоен холодный шурупчик,

на полировке в холодном огне переплет

книги святой, забываю очнуться, мой копчик

весь в ассирийских династиях, как бигуди;

я над собою маячу: встань и ходи!

("Из города")

Как писал тот же Новиков, Парщиков исходит "из своеобразной гипотезы о равноправии всего сущего: недаром моделью мира в его поэме стала новогодняя елка с игрушками"*263.

У Парщикова поэзия адекватна землетрясению, когда нарушается привычный ход вещей и становится "видно во все стороны света". Именно такая философия творчества лежит в основе его стихотворения "Землетрясения в бухте Цэ". "Мысленная опора" землетрясения - любовь, сексуальная энергия "немолодой пары", сдвигающая координаты пространства. В момент землетрясения мир открывается во всей бесконечной сложности и полноте: "Открылись дороги зрения, запутанные, как грибницы. . . " Но именно "Я" - поэт и созерцатель - вбирает в себя весь это сложный мир придавая ему единство:

Открылись такие ножницы

меж временем и пространством,

что я превзошел возможности

всякого самозванства,

смыкая собой предметы,

я стал средой обитания

зрения всей планеты.

Трепетание, трепетание. . .

Осознав себя "средой обитания зрения всей планеты", лирический герой Парщикова обретает способность любую точку во времени и пространстве, любой произвольно взятый предмет превращать в средоточие всей Вселенной. Показательно в этом плане стихотворение "Деньги", где лирический герой, гуляя по Каменному мосту через Москву-реку, оказывается внутри пейзажа, изображенного на старой трехрублевой купюре. Казалось бы, деньги - символ советской системы, но под пером Парщикова сначала открывается галерея мировых денег, а за ней открывается "запальчивая пустота", где правят только "фигуры интуиции":

Как заводные, они спешат по водам,

меж знаков водяных лавируя проворно,

что мглятся, словно корабли из соды

в провалах тошнотворных.

Поэт однозначно выбирает фигуры интуиции, а не символы власти, ибо только они способны проложить дороги в истории "запальчивой пустоты", зияющей под знаками власти и богатства.

Парщиков и строит свой мир, повинуясь лишь "фигурам интуиции" (так, кстати, назывался и его первый сборник). Собирая все во всем, совмещая разноплановые ассоциации и измерения бытия, он на самом деле реализует свободу "родного хаоса". То, что у Еременко лишь мерцает как спасительная утопия, у Парщикова заполняет все пространство его лирики. Хаотичность ассоциаций становится приметой, во-первых, полновластия авторских интуиции, т. е. свободы, во-вторых, полноты охвата пестрого, сплетенного из трудносовместимых смыслов, мироздания:

А что такое море? - это свалка велосипедных рулей,

а земля из-под ног укатила,

море - свалка всех словарей, только твердь язык проглотила.

А что такое песок? - это одежда без пуговиц, это края

вероятности быть избранным из миллиардов, сходных,

как части пустыни.

Вот детям песок, пусть воздвигнут свои города-твердыни.

Как следует из этого фрагмента поэмы "Новогодние строчки", такая картина мира воплощает утрату онтологической тверди, сознание слабости языка - как логоса, как носителя разумной гармонии ("твердь язык проглотила"), случайность и принципиальную неустойчивость всех поисков прочности в хаосе ("города-твердыни" - детские замки из песка).

Однако центральная проблема Парщикова состоит в том, что в его картине мира нет места для конфликта, в ней отсутствуют противоречия, - они сглажены свободой (или произволом) "родного хаоса". Такой картине мира некуда развиваться. Вот почему более позднее творчество Парщикова несет на себе явственные черты упадка: усложнение стиха не приводит к обогащению смысла, отсюда возникают самоповторы и рождается ощущение монотонности, несмотря на пышные метафоры и впечатляющую эрудицию автора.

2. Постмодернистская проза

2. 1. Татьяна Толстая

Дебют Татьяны Толстой (р. 1951) в 1983 году сразу же обратил на себя внимание критики. Ее первый сборник рассказов, опубликованный в 1987 году, вызвал шквал рецензий в России и за рубежом. Она фактически единодушно была признана одним из самых ярких авторов нового литературного поколения. На сегодняшний день объем написанного о Толстой (десятки статей, монография X. Гощило*264) в несколько раз превышает объем ее прозы. Интересно, что Толстая поразила читателей не содержанием своих рассказов, а изысканной сложностью и красотой их поэтики.

Обращает на себя внимание демонстративная сказочность ее поэтики. Эта черта особенно заметна в рассказах о детстве, таких, как "Любишь - не любишь", "На золотом крыльце сидели", "Свидание с птицей". Для детей в ее рассказах лицо сказки и есть лицо жизни, никакого зазора между фантазией и реальностью не возникает. У Толстой сказочность прежде всего непрерывно эстетизирует детские впечатления, подчиняя все, даже страшное и непонятное, эстетической доминанте. Важно отметить, что именно сказочность придает стилю Толстой особого рода праздничность, выражающуюся прежде всего в неожиданных сравнениях и метафорах. Метафоры Толстой театрализованно одушевляют все вокруг. В одном только "Петерсе": "жизнь вставала на цыпочки, удивленно заглядывала в окно: почему Петере спит, почему не выходит играть с ней в ее жестокие игры"*265; галоши - "мякотью цветущей фуксии было выстлано их нутро", бесполезные объявления - "провисели все лето, шевеля ложноножками", шпиль Петропавловки - "мутно поднимал восклицательный палец", лето - "вольно шаталось по садам, садилось на скамейки, болтало ногами" А ведь еще есть "мертвая желтая вермишель, старческое коричневое мыло" и, конечно же,

"холодный куриный юноша, не познавший ни любви, ни воли, - ни зеленой муравы, ни веселого круглого глаза подруги" которому Петере под присмотром своей жены "должен был сам ножом и топором вспороть грудь. . . и вырвать ускользающее бурое сердце, алые розы легких и голубой дыхательный стебель, чтобы стерлась в веках память о том, кто родился и надеялся, шевелил молодыми крыльями и мечтал о зеленом королевском хвосте, о жемчужном зерне, о разливе золотой зари над просыпающимся миром".

Не только в "Петерсе", но и во всей прозе Толстой абстрактные понятия, примелькавшиеся вещи, детали небогатого городского пейзажа, так вольно одухотворенные автором, непременно попадают в унисон с внутренним состоянием персонажа. Эти ожившие картины, напоминающие барочные аллегории, говорят о герое даже больше, чем всезнающий автор, они становятся инобытием человеческой души, они как бы кричат: мы - это тоже ты!

Как видим, сказочность у Толстой гораздо шире собственно фольклорной традиции. Она парадоксально подчеркивает вымышленность, праздничную фантастичность в качестве первоначально открывающихся ребенку, а следовательно, самых подлинных черт реальности. По логике прозы Толстой, сказки детства во многом адекватны сказкам культуры - вроде тех, которыми живет Марьиванна, или Симеонов из рассказа "Река Оккервиль", или Соня, или Милая Шура, или Петере из одноименных рассказов. Сказочное мироотношение предстает в этих рассказах как универсальная модель созидания индивидуальной поэтической утопии, в которой единственно и можно жить, спасаясь от одиночества, житейской неустроенности, кошмара коммуналок и т. д. , и т. п.

Особенно показателен в этом плане рассказ "Факир" (1986) - своего рода эстетический манифест Толстой.

История отношений семейной пары, живущей на окраине Москвы, - Гали и Юры, с их другом - Филином, факиром, чудотворцем, создающим вокруг себя атмосферу волшебных метаморфоз, вся пронизана антитезами. Так, наиболее заметно контрастное сопоставление образов утонченной культуры и цивилизации, составляющих мир Филина, и образов дикости, энтропии, окружающих Галю и Юру. С одной стороны, "мефистофельские глаза", "бородка сухая, серебряная с шорохом", коллекционные чашки, табакерки, старинные монеты в оправе ("какой-нибудь, прости господи, Антиох, а то поднимай выше. . . "), "журчащий откуда-то сверху Моцарт". А с другой - мир за пределами окружной дороги", "вязкий докембрий окраин", "густая маслянисто-морозная тьма", предполагаемое соседство "несчастного волка", который "в своем жестком шерстяном пальтишке, пахнет можжевельником и кровью, дикостью, бедой. . . и всякий-то ему враг, и всякий убийца". Образ мира "окружной дороги" в принципе вырастает из архетипа "край света". С другой стороны, именно "посреди столицы" (своего рода двойной центр) угнездился "дворец Филина". Сам же Филин постоянно сравнивается с королем, султаном, всесильным повелителем, магом, даже богом. В сущности, так моделируется мифологическая картина мира, где периферия граничит с природным хаосом, а центр воплощает культурный логос. Единственное, но очень важное уточнение: весь этот мифомир не объективен, он полностью локализован в зоне сознания и речи Гали: это ее миф о Филине.

Симптоматично, что по контрасту с мифологизмом Галиного восприятия байки, которые рассказывает сам Филин, носят отчетливо сказочный характер. Все эти истории, во-первых, явственно пародийны - уже в этом проявляется их игровой характер: в них, как правило, обыгрываются элементы советской массовой культуры (добывание секретов с помощью политического шантажа, погоня за сокровищами, проглоченными попугаем, чтобы в конце концов отдать их народу; партизанские подвиги в духе Василия Теркина; эпизод из "жизни замечательных людей"). Во-вторых, они, эти истории, почти обязательно строятся на совершенно фантастических допущениях - вроде того, что балерина тренированной ногой останавливает пароход, а фарфоровый сервиз в целости извлекается из сбитого одной пулей немецкого самолета. Причем фантастичность этих допущений как бы одновременно "сознается и не осознается рассказчиком. Так, например, история о партизане вызывает реакцию Юры: "Врет ваш партизан! - восхитился Юра. . . - Ну как же врет! Фантастика!" На что Филин возражает: "Конечно, я не исключаю, что он не партизан, а просто вульгарный воришка, но, знаете. . . как-то я предпочитаю верить".

Интересно, что истории Филина определенным образом рифмуются с воспоминаниями Гали и сюжетом рассказа в целом. Если все воспоминания Гали так или иначе варьируют невозможность прреодоления границы между мифологической периферией окраин и священным центром культуры, то все истории Филина, наоборот, демонстрируют комическую условность каких бы то ни было иерархических границ культуры как таковой: Пушкин погибает на дуэли из-за запоя кондитера Кузьмы, деревенский мужик, выносит молока в чашке старинного фарфора ("настоящий Веджвуд"), олимпийца Гете по-хамски, как в советском магазине облаивают из форточки ("Старый, мол, а туда же. Фауст выискался. Рыбы больше надо есть - в ней фосфор, чтоб голова варила").

Филин, в сущности, оказывается образцовым постмодернистом, воспринимающим культуру как бесконечный ряд симулякров и непрерывно обыгрывающим их условность. Причем именно игровое сознание определяет особую свободу Филина. Эта свобода явственно проявляется в том, что разоблачение Филина поражает Галю, но не самого Филина. В финале рассказа разоблачение Филина рисуется по-прежнему с точки зрения Гали как крушение ее мифа. Но сам Филин выглядит абсолютно неуязвимым. Потому что сам он обитает вне мифа. Его область - игра с мифом, то есть (в данном случае) сказка. Вот почему в финале Галя застает Филина за тем, как он, без всякой аудитории, под музыку Брамса и за столом с белыми гвоздиками ест обычную треску, торжественно именуя ее "судаком орли", и на Галины упреки, ничуть не смущаясь, отвечает невероятными байками про отпавшие уши полярника и про обиженного Гете. Он верен себе, верен своей стратегии.

И вот именно тут в "чистом" виде возникает голос Автора (естественно, как особого внутритекстового образа). Он сначала звучит в унисон с Галиным сознанием - что подчеркивается сменой формы повествования: безличное повествование с очень сильным рассеянным разноречием переходит в обобщенно-личную форму ("Мы стояли с протянутой рукой - перед кем? Чем ты нас одарил?"). Затем, в последнем абзаце, перед нами собственно монолог Автора, в котором поэтический эффект, акцентированный ритмизацией прозы, извлекается из того самого кошмарного, антикультурного хаоса, который был воплощен в хронотопе "окружной дороги":

А теперь - домой. Путь не близкий. Впереди - новая зима, новые надежды, новые песни. Что ж, воспоем окраины, дожди, посеревшие дома, долгие вечера на пороге тьмы. Воспоем пустыри, бурые травы, холод земляных пластов под боязливою ногой, воспоем медленную осеннюю зарю, собачий лай среди осиновых стволов, хрупкую золотую паутину и первый лед, первый синеватый лед в глубоком отпечатке чужого следа.

В сущности, здесь Автор, во-первых, наследует художественно-философскую стратегию Филина, во-вторых, обнажает ее внутренний механизм. Короче говоря, в трех последних абзацах "Факира", как и во всем рассказе в целом, последовательно осуществляется демифологизация мифа культуры и ремифологизации его осколков. Новый миф, рождающийся в результате этой операции, знает о своей условности и необязательности, о своей сотворенности ("Воспоем. . . ") - и отсюда хрупкости. Это уже не миф, а сказка: гармония мифологического мироустройства здесь выглядит крайне условной и заменяется сугубо эстетическим отношением к тому, что в контексте мифа представлялось отрицанием порядка, хаосом.

Как правило, у Толстой именно в концовке новеллы обнаруживается расхождение между Автором и любимым героем. Помимо "факира", такие финалы можно найти в "Петерсе", "Реке Оккервиль", "Круге", "Милой Шуре", "Пламени небесном", "Сомнамбуле в тумане". Концовка всегда очень показательна для формы художественной целостности, избранной автором. Приверженность Толстой именно этим приемам в финалах рассказов можно объяснить стремлением автора отменить безысходную ситуацию жизни чисто литературными средствами (эту мысль наиболее последовательно развивает М. Золотоносов*266). Нам же здесь видится иная логика. Поскольку каждый из героев Толстой живет в сотворенной им реальности (все равно, мифологической или сказочной по своей семантике), то сознание Автора оказывается родственным сознаниям героев. Концовки, в которых голос Автора выходит на первый план, не противостоят сознаниям героев, а как бы вбирают их в себя, как некая общая философия творчества вбирает в себя его частные случаи, обогащаясь и усложняясь благодаря этим частностям. Мир в прозе Толстой предстает как бесконечное множество разноречивых сказок о мире, условных, знающих о своей условности, всегда фантастических и потому поэтичных. Относительную целостность этой калейдоскопически пестрой картине придают языки культуры - тоже разные и противоречивые, но тем не менее основанные на некой единой логике творчества, с помощью которых эти сказки непрерывно создаются и воспроизводятся каждым человеком, в каждый миг его жизни. Красота взаимных превращений и переливов этих сказок и позволяет благодарно улыбнуться жизни - "бегущей мимо, равнодушной, неблагодарной, обманной, насмешливой, бессмысленной, чужой - прекрасной, прекрасной, прекрасной".

Такая философия снимает модернистское противопоставление одинокого творца живых индивидуальных реальностей - толпе, Живущей безличными, а потому мертвыми, стереотипами. Разумеется, истоки этой трансформации в поздних версиях модернизма и, в особенности, модернистской метапрозы. Но даже в "Лолите" Набокова при столкновении мира высокой поэзии (условно мира Гумберта) и мира массовой культуры (условно - мира Лолиты) выясняется, что каждый из них претендует на роль единственно возможной мифологии, и потому они непроницаемы друг для друга, несмотря на внутреннее сходство, и потому неизбежно разрушительны по отношению к другим мирам и прежде всего по отношению к себе. Происходящая в прозе Толстой метаморфоза культурных мифов в сказки культуры не только преодолевает иерархичность модернистского сознания, но и снимает его трагизм. Трагизм непонимания, разделяющего творца гармонических порядков и мир, пребывающий в состоянии хаоса и стремящийся подчинить творца своему бессмысленному закону сменяется самоироничным сознанием, с одной стороны, сказочной условности всяких попыток гармонизации, а с другой - того, что и сам хаос образован броуновским движением не понимающих друг друга и накладывающихся друг на друга призрачных порядков.







Сейчас читают про: