My Mother, My Mother, My Mother 1 страница

 

После фантастического успеха премьеры дела оперы, прозванной в театре «Два D», пошли странно. Сам автор как будто разом потерял к своему детищу интерес: пари выиграл, но даже на вечеринку, устроенную статским советником по случаю всех сопутствующих событий, не пришел, а вместо этого ограничился вежливым согласием присутствовать на собрании в театре. Там был торжественно зафиксирован исход пари, а его участники пожали друг другу руки еще раз, второй и последний.

– Я вам этого так не оставлю, русский композитор Ратленд, – пробормотал сквозь тщательно натянутую на зубы улыбку статский советник. – Вы же меня, почитай, по миру пустили.

– Да что вы, Франц Георгиевич? – проговорил в ответ «русский композитор» (улыбка далась ему куда легче) с искренней симпатией и обычным для него нездешним холодком. – Тогда рекомендую вам ехать в Европу: в Азии сейчас неспокойно.

Франц Георгиевич оскалился. Ратленд блеснул синим взором. Они расстались на дружеской ноте.

Удивительная опера продолжала собирать аншлаги, но автор на репетиции более не являлся, передоверив их штатному дирижеру Большого, и приходил только вести представления. В оркестровой яме глаз по‑прежнему почти не открывал. Оркестр уже привык к этой его странной манере, хотя поначалу бледное лицо его, обрамленное прямыми черными волосами, пугало музыкантов, тем более что дирижер все‑таки иногда поднимал веки и устремлял – за четверть ноты до того, как кто‑то собирался сбиться с ритма или вступить не вовремя – недобрый взгляд в потенциальную жертву. Мадемуазель Мари, впрочем, заметила, что во время «Лунного интермеццо» маэстро устремил взор в левую кулису и что‑то там высматривал… что‑то увидел. «Неужели надежду?» – подумала мадемуазель Мари, чуть не сбилась, попытавшись понять, с какой буквы подумала слово «надежда» – с прописной или строчной, вовремя поймала взгляд дирижера, выправилась и больше за глазами маэстро не следила.

В городе о «Двух D» говорили всякое, причем, как это часто бывает, обсуждали в первую очередь самого дирижера, а не его детище. Будто бы Ратленд потерял интерес к опере, выиграв пари малой кровью и поняв, что нужных исполнителей, исключая Шаляпина, в мире не сыщешь. («Слышал из самых первых уст! Хотя как по мне, это чистое позерство: я в юности недурно музицировал и могу уверить, что эту партийку каждое второе сопрано осилит».) Что он вернулся в симфоническую музыку. («Ибо, что ни говори, а в этом с ним не поспоришь: пение есть в некотором роде предательство изначального музыкального замысла».) Что он заработал уже столько, что может остепениться, жениться на богатой наследнице и уехать в деревню. («Утверждаю: как любой гений, он знает, что достиг пика, и теперь триумфально и богато осядет на нашей славной земле. И точка».) Что он агент немцев. («Ратленд? Скорее уж Rheinland! Поверьте, все это неспроста – этот Монте‑Кристо вскормлен золотом кайзера!») Что он агент охранки. («Хе‑хе‑с, без прямой санкции царя‑батюшки в нашей стране ничего не делается, да‑с, и всегда так было, говорю вам со всею ответственностию, но не для передачи: задумано таким образом выявить нездоровые симпатии в обществе, и, считаю, задумано верно и мудро».) Что он последний тамплиер, влиятельный масон и стоит за многими политическими убийствами этого ужасного кровавого года. («Такая уж у них древняя стратегия – держать русского человека за овцу, а вы вот подумайте независимо: эти Борджиа всякие и Медичи – одни черные отравители, а другие медики в белом… А у тамплиеров на флаге черное поле сверху, белое снизу, посередине красный крест. Глебов же – вообще известный масон».) Что он незаконнорожденный сын короля – страну подставить, – который отсиживается в России, набираясь сил, чтобы организовать дворцовый переворот. («Опера – это, друг мой, для отвода глаз. Не в силах человеческих за неделю оперу написать. А вот если у тебя в распоряжении собственный симфонический оркестр да пригоршня прикормленных композиторов, которых можно за это дело посадить, пока ты другими мыслями занят, – дело другое».) Последнее подтверждалось тем, что он лечит наложением рук и одним их прикосновением уже исцелил молодую арфистку (свою тутошнюю возлюбленную) от чахотки. Что ж, как и прежде, все эти слухи были почти верны.

Маэстро же занимался поисками: искал таинственную молодую певицу, явившуюся неизвестно откуда и исчезнувшую неизвестно куда. Себе самому он в минуты особенной неискренности объяснял это мучительным поиском абсолюта, желанием поставить оперу такой, какой она была задумана. Еще он искал книги и следы, как в Китае и Португалии. Со следами в России было гораздо сложнее: русские мифологизировали себя и свою историю – во много раз более короткую, чем китайская – во столько же раз более интенсивно. Но Винсента интересовала не история как таковая, а непонятный след, приведший его сюда. В ноябре наконец‑то вступивший в третий десяток жизни Ратленд понадеялся, что навязчивый детерминизм отпустит его, ибо он вот‑вот узнает, по какому пути идет и почему.

Он говорил с людьми – с разными людьми в разных местах – и слушал. С музыкантами и театралами, с великими рестораторами и старыми завсегдатаями «Крыма», персонажами столь темными, что история не сохранила их имен, с Зубатовым, с Козловым[79]… Наконец поиск привел его на Сухаревку, к знаменитой московской розовой башне, подаренной Петром заставе, помогшей ему бежать из Москвы[80]. Сухарева башня казалась Ратленду европейской ратушей, но на самом деле этот дерзкий карандаш побывал и Навигацким училищем, и обсерваторией Брюса, Петровского чернокнижника, и укромным местечком для всех тех, кто хотел быть во что‑нибудь посвященным, с самых петровских времен. А у ног башни бушевал рынок. Винсент частенько заглядывал туда, вылавливая редкие книги, а знакомый букинист добывал для него издания из малоизвестных или пошедших в распыл коллекций, у наследников старых библиофилов и прочая.

– …А знаете, маэстро, – говорил книжник Семен Аркадьевич из глубин своей вавилонской лавочки, предусмотрительно закрытой изнутри на ключ от несвоевременных посетителей, – куда вам надо пойти за самой интересной книгой в городе?

– В университет? В Кремль? Искать под землей библиотеку этого вашего Иоанна Ужасного? Все это как‑то повторно. Нет – вторично.

– Ну уж… – обиделся Семен Аркадьевич. – Скажете тоже, «повторно». О библиотеке царя Ивана разное говорят…

– Семен Аркадьевич, – свел брови нетерпеливый «маэстро», – что за всеобщая страсть, право слово, как будто во дворе не начало двадцатого столетия, а Темные века. Почему все ищут тайны и заговоры там, где многое уже давно известно? Ведь всплывали же разрозненные книги Иоанна‑сыноубийцы… Забелин вон купил фолиант на Смоленском рынке, еще кое‑что появлялось. Чего ж еще надо?

Семен Аркадьевич смотрел на клиента искоса и не отвечал.

– Впрочем, простите, – остановил себя Ратленд. – Где, говорите вы, надо искать самую интересную книгу в городе?

– У Брюса, – обиженно вымолвил букинист, поднимая глаза наверх, на башню.

– Но ведь нет больше Брюсов в России, Семен Аркадьевич, вышли все. Уж я первым делом поинтересовался этим королевским родом, столь много послужившим России и столь ею под конец обиженным.

– Знаете, маэстро, – вдруг заметил букинист, поправляя на груди старую душегрею, – много видел я на своем веку иноземцев, что приезжали в Россию, работали и оставались у нас… Но еще ни разу не было такого, чтобы человек явился сюда, скажем, зимой, не зная русского языка, а к следующей осени уже свободно на нем разговаривал. Вот как вы.

– Я довольно способный, – пробормотал Винсент, никогда не понимавший, как реагировать на комплименты, тем паче несвоевременные.

– Не бывает таких способностей, чтоб не путать падежей наших и спряжений, не учась. Я это вам говорю как бывший гувернер. В вас неизбежно есть что‑то русское.

– Да что же? Может, загадочная душа? Но хорошо, воля ваша, предположим, у меня была русская бабушка. Теперь‑то скажете, о какой книге речь и где ее искать?

– Так ведь вы сами знаете, если упомянули о Брюсах.

– Но ведь вы же не всерьез…

– Вот вам и не всерьез. А только видел я ее у них, еще когда был гувернером.

– Гувернером?

– У милой моей Наденьки.

Винсент помолчал.

– У Наденьки… которая приходится родней Брюсам и, соответственно, Мусиным‑Пушкиным? – «Мало ли в Москве Наденек?» – подумал он.

– Приходилась. Отец, старый граф Брюсов, ее…

– Да. Я знаю.

В Москве была только одна такая Наденька. Найти место, где жили Брюсовы, было уже совсем не трудно.

 

* * *

 

Усадьба Девлетово, принадлежавшая графу Алексею Петровичу Брюсову, была старая и располагалась там, куда в то время городская Москва еще не добралась, – в Коломенском. С этим местом связывали появление в 1621 году из ниоткуда татарского отряда, принадлежавшего шестнадцатому веку и хану Девлет‑Гирею. По приказу царя Михаила Федоровича и без того растерянных всадников захватили, учинили над ними дознание и, прежде чем запытать насмерть (раз уж начали), вызнали, что крымчаки, уходившие от преследования, спустились в таинственно туманный овраг, а вышли только через пятьдесят лет. Злосчастные захватчики даже не очень удивились жестокому отношению, потому что решили, что попали из колдовского оврага прямиком в ад. Историю эту Винсент выслушал от впечатлительного извозчика, а сам не впечатлился: он‑то свой ад уже давно носил с собой.

Брюсов всегда тянуло к загадкам природы и человека. Главный русский Брюс, потомок шотландского короля Роберта I Яков Вилимович, самый высокообразованный человек петровской России (одних иностранных языков за душой у него было то ли шесть, то ли восемь), прославился не только ратными и дипломатическими подвигами, но и чудесами. Летом на озере в его подмосковных Глинках лежал лед, и гости катались на коньках, а посреди зимы в парке зеленели травы и расцветали японские вишни. Были и более странные вещи, плохо объясняемые химией, но распрекрасно молвой. По ночам обращался Яков Вилимович большой хищной птицей, срывался с Сухаревой башни (там, неподалеку от Малой Мещанской, он жил до переезда в Глинки) и обозревал Москву с высоты, ища жертв для своих дьявольских опытов. Якобы Яков вовсе не спал, днем служа царю и отечеству, накапливая знания, курируя науки и разведку недр, переписываясь с Лейбницем и Ньютоном, а ночами фиксировал добытые сведения задом наперед в своей страшной черной книге колдунов, которые потому и зовутся «чернокнижниками». Сам‑то Яков звал ее непонятным хмурым словом «Гримуар»[81]. То ли самому царю Соломону принадлежала эта книга. То ли вся библиотека Грозного царя умещалась в ней. То ли из семи дощечек была она составлена, то ли написана на черной невольничьей коже, да только замуровали Гримуар в Сухаревой башне. Или не замуровали.

Яков Брюс умер бездетным и знания своего никому не передал. По легенде, умер он от той же жажды экспериментаторства: велел помощнику разрубить себя на части да полить живой водой собственного изготовления, только царь посмотрел, как слуга его срастается на глазах, и велел это сатанинство прекратить, а Брюса, так и не воскресшего, засыпать неосвященной землей. (И какого только царя имела в виду глупая молва? Брюс пережил Петра на десять лет, а умер в правление Анны Иоановны.) Услышав жестокий приговор, русско‑шотландский Фауст открыл свои черные очи, да промолвил… нет, не успел – забили ему рот сырою глиной. Итак, королевский отпрыск Брюс детей не оставил, и его графский титул, чтоб не пропадать, перешел племяннику. Этот Александр Романович Брюс породнился с Долгорукими, и от того брака родился будущий главнокомандующий Москвы, оставивший дочь, которая наконец‑то и вышла замуж за графа Мусина‑Пушкина, отдав ему свою шотландскую фамилию. Высочайшим указом было дозволено Мусину добавить себе славное прозвание Брюс, но и это делу сохранения великой крови не помогло – умерли Мусины‑Пушкины‑Брюсы бездетными.

Брюсовы же, найденные Ратлендом по подсказке букиниста, не были какими‑нибудь дворовыми людьми Брюсов. История о незаконном сыне Якова Вилимовича далеко увела бы нас от магистральной линии повествования, но пока генеалогия носилась с тем, что у бездетного Якова Брюса пропадали титул и фамилия, прекрасная амстердамская немка Маргарита воспитывала сына – плод любви, зачатый ею во времена Великого Петрова посольства 1697 года. Якову Вилимовичу, будучи гордячкой, о том ничего не сказала, и он уехал в неведении и навсегда. Долго ли, коротко ли, но Брюсова сына потянуло в Россию. Он добрался туда после смерти отца, царице Анне показал какое‑то письмо с подписью, убедившей государыню в его сыновних правах (поговаривали, впрочем, что было там не только письмо, но и что‑то более весомое), и получил фамилию Брюсов и статус царицына советника по деликатным научным вопросам. Шума и претензий от Брюсова племянника (унаследовавшего титул), а потом и от Мусина‑Пушкина (унаследовавшего фамилию) не было. Официально‑искусственная линия наследования Якова Вилимовича сошла на нет. Брюсы, как метко сформулировал Винсент, «все вышли». Но не Брюсовы – прямые наследники шотландского короля Роберта Брюса, не Брюсовы, породившие Надежду, Наденьку – обладательницу ангельского голоса, проклятую собственным отцом и закончившую жизнь в Китае.

Почему Алексей Петрович Брюсов принял Винсента Ратленда, неизвестно. Связей с внешним миром он давно не поддерживал, а Винсент приехал в Девлетово без всяких рекомендаций: просто явился в дом, сообщив камердинеру, что такой‑то желает видеть графа Брюсова. Но он уже приходил так и к отцу Бенедикту в Макао, и к мажордому Карлуша в Лиссабоне, просто был он необременительно убедителен, и не было дверей, которые перед ним не открылись бы… Новость была не в этом, а в старом графе.

Старик сидел в кресле, стоящем как‑то боком к камину, и не двигался. Кресло напротив было пусто. Камердинер ничего не объяснил посетителю, провел его в гостиную и закрыл двери. Старый граф посмотрел на визитера полумертвым взглядом и даже не шевельнул головой. Винсент понял: он давно и надежно парализован, и, может, хотел бы воспротивиться визиту незваного гостя, да не мог. Тогда дирижер молча прошел в комнату и остановился перед креслом, где сидел граф.

Граф был очень стар. Но тем не менее в его внешности было все, чего ожидал посетитель: сухие породистые черты, орлиный нос и властный взгляд, непримиримый в своей беспомощности. Убранные в косицу седые волосы, собственные, не парик, по прежней придворной моде. Изящный темно‑синий сюртук и белоснежная сорочка. И снова: пронзительные, темные, ненавидящие глаза. Быстро окинув старика взглядом и обозначив приветствие наклоном головы, Ратленд перевел взор на семейный портрет над камином.

На портрете этот же мужчина, только лет на сорок моложе, был изображен с прелестной девочкой на коленях, волосы его были темно‑русы, а за спинкой кресла стояла, положив одну руку ему на плечо, а второй придерживая дочь, прекрасная женщина, жена Алексея и мать Надежды. Девочка была беленькая, волосы ее завиты смешными взрослыми буклями, схвачены атласными лентами и перевиты жемчужными нитями, глаза сияли синим – темно‑синим, почти черным, она была похожа на принцессу, готовую жить вечно, как в сказках. Вот и нашлась, значит, Наденька.

 

* * *

 

Она была единственным ребенком Алексея Петровича и Веры Ивановны Брюсовых. Алексей Петрович, женившийся поздно и дождавшийся появления ребенка, когда уже перестал надеяться на появление наследника, любил шутить про Веру, Надежду и любовь, только вот с матерью их мудростью‑Софией вышло плохо. Девочку учили всему, чему положено учить благородную девицу, дома, подальше от нездоровых искусов пансионов и столиц. Отец обожал Наденьку, баловал и лелеял, при этом не замечая, что она выросла, и не допуская, что она сможет оставить просторы Девлетова и заинтересуется камнями и мостовыми столиц. Любящее родительское тиранство не помогло: пение Наденьки как‑то услышали на благотворительном вечере и, пока родители выступавших беседовали друг с другом, юницу сманили в Большой – а она, хоть и любила папеньку всем сердцем, так же и боялась его, и потому не стала долго противиться. Все произошло неожиданно. Вечером семья Брюсовых еще сидела за ужином, а на следующий день Алексей Петрович уже искал дочь по окрестным оврагам и лесам, боясь обнаружить где‑нибудь ее изуродованный труп или, что еще хуже, не обнаружить ничего: Голосов овраг‑то – вот он, рукой подать. Вера лишь молча глотала слезы.

Совсем скоро выяснилось: буквально в то самое время, что Алексей Петрович лично прочесывал куст за кустом окрестные леса и банки, лютуя среди челяди, проморгавшей драгоценную Наденьку, драгоценная Наденька с блеском дебютировала на сцене Большого театра Джильдой из «Риголетто». Секрет продержался целый месяц – сработал театральный заговор, тайна, преданно соблюдавшаяся вокруг молодого сопрано всеми, кто понимал, какую жар‑птицу удалось заполучить на сцену. Помогли нейтральный псевдоним певицы и густой сценический грим. Но утаить подобное шило в московском мешке было невозможно. Существовали завистники (вернее, завистницы), частный сыск (в сыск нечастный Алексей Петрович не обращался), газеты, и уже очень скоро граф Брюсов понял, что новоявленная дива императорского Большого, божественная Надежда Холодова, и есть его пропавшая дочь.

Она могла бы сказать! Но он бы никуда ее не отпустил…

Как она это сделала? Наверняка был сговор с матерью, с Верой. И Вера, и Надежда его обманули. Предали любовь. Кому он мог сказать это? Кто бы понял его? Никто, кроме Веры и Надежды, но они… уже предали. Тогда Алексей Петрович, не сказав ни слова жене, поехал в Первопрестольную и вечером пошел в театр. Давали «Аиду», ее и пела Надежда Холодова. Слушая оперу, сидевший в ложе Алексей Петрович с совершенным спокойствием понял, что его Наденька делает сейчас то, для чего создана, что никто не может делать это лучше нее, что ничего иного она делать не должна и что ее место – здесь и на других, еще более славных сценах. Наденька была проводником божественной гармонии, она не могла не брать ее там, наверху, и не отдавать ее здесь, людям. Она не светилась от счастья на аплодисментах, не растворялась в игре; Алексей Брюсов с ползущим по спине холодком наблюдал, как она играет, точно и профессионально, не «вживаясь в роль», не изображая из себя Celeste Aida [82], а воссоздавая необходимый образ ровно настолько, насколько он должен был дополнять звук. Он увидел, как она красива. Как похожа на Веру и на него. Увидел, что она выросла и понимает, о чем поет. С гордостью отметил в ее осанке поистине королевскую стать, как положено по роли и… Брюсову происхождению. «А как же я? – скользнула жалкая, одинокая мысль. После всего, что я для нее сделал, что я ей дал, после того, как я ее любил, – что, не вспомнит, не заскучает, не раскается? Ведь это же я, я главный человек в ее жизни, не этот Радамес, не дирижер и не какой‑нибудь тенор, который… – Алексея Петровича пробило дрожью. Да не утеряна ли дочерью честь?! После того как он – он! – так ее берег!»

Захлебывающийся черной желчью, добела раскаленный от гнева и унижения, он явился за кулисы, раскидал пытавшихся придержать его театральных хлопотунов, в каждом из которых видел любовника молодой примадонны, ворвался в гримерку певицы Холодовой и… не сумел, не захотел и не стал играть в благородство. Надавал пощечин, прокричал, что она ему больше не дочь, что он проклинает ее и все, что она отныне произведет на свет – будь то музыка или дети, и что для него она умерла. Не одобрил бы такого губительного драматизма и недалекой поспешности великий предок, но слово – не воробей. И – как не было Наденьки Брюсовой…

Поначалу казалось, что отцовское проклятие не работает. Надежда снимала скромную квартирку на Трубной, ни с кем не откровенничала, романов не заводила, букеты принимала, а подарки – ни‑ни, и жизнь ее проходила между Театральной и Трубной площадями. В театре ее берегли, но старались не беспокоить: все знали, что молодая примадонна оставалась такой же домашней девочкой, какой пришла в театр, только у этой девочки теперь не было дома. Она плохо сходилась с людьми, а на попытки ухаживаний отвечала столь недоуменным распахиванием синих глаз, что охотники за актерками скоро оставили ее в покое. Надежда стала настоящим ангелом Большого, будто абсолютной музыкой, воплощенной в голосе. Чистая, холодная, спокойная. Никто не узнал, что отец не пустил ее на похороны матери (Вера зачахла и сошла в могилу вскоре, после того как семью их расколола молния мужниного проклятия и, как будто в злую насмешку над дочерью, через десять дней после ее восемнадцатилетия). Вскоре стало ясно, что ничто не волновало молодую диву, помимо театра. Псевдоним был выбран на редкость удачно.

Прошел год, за ним другой. Надя все пела, порою выезжала за границу и выступала на великих сценах Европы, но неизбежно возвращалась. Потом – как всегда бывает, неожиданно и резко – все изменилось.

Давали рождественский концерт в петербургской консерватории. Стояли характерные для русской зимы нечеловеческие морозы, с которыми тогда умело боролись при помощи печного отопления. На концерте присутствовало много пышной публики, но нас интересует человек лет тридцати – тридцати пяти (точно неизвестно: в те времена люди взрослели рано, и ему с таким же успехом могло быть на десять лет меньше). Человек этот располагался в отдельной ложе, где на обитом бархатом бортике перед ним лежала оплетенная в парчу книга. Потом утверждали, что это был «Потерянный рай» Мильтона, который как раз собирался выпускать издательский дом Маркса[83], а иноземец, прибывший то ли из Великой Британии, то ли из не так давно объединенной Италии, имел к переводу прямое отношение – именно он‑то об издании и договорился.

Иноземец внимательно прослушал номера, исполненные Надеждой Холодовой, но единственный из всех не аплодировал, а сидел, внимательно оглядывая московского ангела и задумчиво постукивая по бархатному бортику длинными острыми пальцами. Когда выступление Надежды закончилось и на сцену вышел сам Антон Рубинштейн[84], иноземец пропал из ложи, оставив в ней книгу, и больше никто его в Санкт‑Петербурге не видел. Не видел более никто и Надежды – ни в Санкт‑Петербурге, ни в Москве, ни где бы то ни было в пределах империи.

Как верно подметила Машенька, фактов в истории этой было маловато. Якобы загадочно‑демонический англоитальянец немедленно предложил Надежде руку и сердце, а она, естественно, отказалась. Тогда он заставил ее молчать, затащил в экипаж и повез прямо в церковь, а она все отказывалась и отказывалась. Тогда, говорили злые языки, он овладел ею силой и пригрозил, что оставит своею рабыней на веки вечные, лишив голоса, – так или иначе, быть, мол, тебе моею. Говорят, был он при этом так убедителен, что Надежда в ужасе подчинилась. Говорят, угрожал он ей черным заговоренным стилетом о трех гранях, каким прежде добивали поверженного противника и поэтому называли мизерикордия. Тогда они бежали. Куда? Никто не знал. Говорили, что он был преступник и отчаянный человек. Будто бы за ним самим гонялись то ли тамплиеры, то ли фармазоны. Будто был он злой колдун и чернокнижник и погубил уже не одну девушку, и все сходило ему с рук. Будто бы на Наденьке он не женился, а, раздосадованный ее сопротивлением, взял‑таки в рабыни, правда, голоса не лишил, а наслаждался ее ангельским пением в полном одиночестве. Будто бы из России им еще удалось сбежать, и скрывались они, колеся по всему свету, без малого год, но потом справедливые мстители настигли его и погубили обоих. Сначала убили его, но потом и она погибла, потому что – вот злой рок! – не было на всем свете у Надежды никого, кто бы защитил ее, кроме таинственного душегуба‑похитителя. Вот и прервалась линия крови Брюсовых точно так же, как линия крови Брюсов. Проклятие графа сработало.

И хотя мы с вами знаем, что московским сплетням и пересудам нельзя верить – совсем, ибо кто были все эти люди, которым известны подробности пустых театральных лож, закрытых карет, темных комнат и уединенных предместий?.. а только нет у нас другой истории. Добавим лишь, что сам Алексей Петрович жил бирюком в почти полном вакууме и лишь голодно и жадно ловил из эфира любую весть о дочери, какую только мог найти. Парализовало его в 1885 году, 11 ноября, и было ему семьдесят три года. В этот день в городе Пекине умерла родами Наденька, от роду двадцати двух лет.

Все это увидел Винсент Ратленд в глазах Алексея Петровича Брюсова, располагаясь напротив него в кресле у камина и не отдавая себе отчета – откуда бы ему знать? – что сидит он ровно так же, как сидел неизвестный иноземец в ложе Санкт‑Петербургской консерватории. Граф сам пожелал рассказать ему о дочери и ее гибели, поэтому Винсент наслаждался картинами прошлого – и идиллического, из времен Наденькиного детства, и трагического, из времен ее короткой оперной карьеры и падения, не отступая от своего правила не лезть в чужую голову без приглашения. Он «выслушал» старого графа и, прочтя последнюю мысль его, добавил про себя: «…и произведя на свет сына, которого монахиня‑пекинка Агнес Корнуолл назвала Винсентом».

Эта внутренняя фраза закончила столь длинную, столь мучительную главу внутри него, что долгое время он сидел так же молча и недвижимо, как сам граф. И лишь спустя много, много минут он все‑таки заговорил. Ему надо было сказать вслух то, что понял Алексей Брюсов.

– Это моя мать, – произнес он, просто чтобы услышать, как звучит это слово.

«Помоги», – подумал в ответ старый граф, и Винсент с ужасом понял, что тот рад: рад его видеть… рад, что он существует. Он подошел, аккуратно приложил руки к вискам старика, взял его за руку и, криво и больно усмехнувшись, сказал деду:

– Встань и иди.

Опираясь на руку гостя, Алексей Петрович поднялся.

– Болит, – с трудом выговорил он и приложил свободную руку к голове, а потом к сердцу. – Везде. Помоги.

Винсент достал камень цвета цин и вытряхнул на ладонь старику последний шарик опиума. Тот благодарно кивнул, отправляя его в рот.

– Это твое, – пробормотал граф Брюсов, указывая на раскрытую дверь в библиотеку, и с помощью гостя вернулся в кресло.

В библиотеке Ратленд нашел две книги – одну в черной коже, толстую, с переплетенными между страницами семью гравированными дощечками, и вторую в парчовой обложке. Утерянный рай. Когда он вышел в гостиную, Алексей Петрович Брюсов смотрел на него остановившимся взглядом и мирно улыбался. До девяноста четырех лет он не дожил всего лишь месяца – но так было лучше, ибо большой и дружной семьи вокруг него все равно бы не собралось.

Винсент не стал закрывать ему глаза и просто ушел.

 

* * *

 

Между тем в городе уже неделю продолжалось вооруженное восстание, которое потом так и назовут Декабрьским. В фабрично‑заводской части город практически не работал, бастовал. Ратленд же только раздраженно морщился, когда ему стали рассказывать, что музы должны уступить место пушкам. «Если музыка не звучит в вас постоянно, вне связи с пушками, вам нечего делать в оркестре. Возвращайтесь в свой Саратов и шейте гладью», – отрезал он как‑то в ответ на предупреждение мадемуазель Мари, решившей объяснить иноземцу, каков, по Пушкину, русский бунт. Мария вспыхнула и, чуть не опрокинув арфу, выбежала из репетиционного зала. Они работали над ужасающе сложным «Сотворением мира» Гайдна, похоже, специально выбранным дирижером в пику происходящему в стране. Ведь не сотворялся мир – рушился.

Впрочем, уйдя с репетиции, арфистка по своему обыкновению ушла не до конца, а бродила вокруг двери, кипя и слушая. Ей‑то казалось, что они «подружились». Он вылечил ее… теперь и сама она верила, что это он подменил ее чахотку бронхитом, с которым она успешно боролась, применяя «тепло на грудь и распаренные в молоке фиги». Она открыла ему глаза на театральные суеверия, рассказала о Надежде, предупреждала об опасности, а он… И тут Мария услышала, что в зале звучит не Гайдн. На репетиции они играли ноты Гайдна, но эта музыка… она не знала ее. Ее нельзя было узнать изнутри, сидя за инструментом, потому что там ты репетировал ораторию Гайдна. «Господи, – подумала Машенька, – Боже милостивый. Что это? Ты это слышишь? Это нельзя играть смертным». Машеньке делалось худо. Ноги ее подкашивались, и она уцепилась за косяк, надеясь, что если взгляд ее вернется в зал, разум уцелеет. Конечно, Он это слышал, это же и была музыка творения… или еще до творения!.. Машенька из последних сил заглянула внутрь. Это была его музыка. Она вспомнила.

Настоящая, «та музыка». Как он заставлял их играть, не понимая, что́ они играют? Он действительно не дирижер, а злой колдун, а Григорий Распутин по сравнению с ним – деревенский фокусник. Музыка кончилась. Надо было уносить ватные ноги прочь, пока чертов португалец не уничтожил ее за то, что она вызнала его главный секрет. Но ноги не слушались. Машенька опустилась на банкетку у дверей, и отпущенные на рекреацию музыканты вышли, не заметив ее. Но не дирижер. Ратленд появился в дверном проеме, окинул мадемуазель Мари ледяным взором и спросил с искрившейся инеем неприязнью:

– Кто позволил вам покинуть репетицию?

– Но вы же сами отправили меня в Саратов!

– Тогда почему вы все еще здесь? У меня вы больше не работаете. Пришлите кого‑нибудь за расчетом.

– Послушайте…


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: