My Mother, My Mother, My Mother 2 страница

Но он уже вернулся в зал, и когда Машенька, кое‑как придя в себя, все‑таки заглянула туда напоследок, он стоял возле рояля и смотрел на клавиши, сложив руки за спиной. Она могла бы поклясться, что слышит музыку, но никто не играл в зале ни на одном музыкальном инструменте.

 

Трубная площадь

 

Разговор дирижера с графом пришелся на вечер 14 декабря 1905 года. Вернувшись из Девлетова, Ратленд не пошел в Крапивенский, благо Трубная площадь находилась в полутора шагах от его жилища. Она снимала квартиру на Трубной – но где же? Нет, конечно, он не стал бы обходить дом за домом, опрашивать жильцов и домохозяев, просто он наконец‑то понял, что́ привело его именно сюда, в этот город, в это место. Он действительно отчасти был русским. Не то чтобы это имело большое значение. Но он нашел мать и, прежде чем найти отца, хотел расстаться с родиной матери по‑хорошему, несмотря ни на что.

Наш герой выбрал для этого не самое удачное время. Вту ночь для подавления волнений по Николаевской железной дороге прислали из Петербурга две тысячи солдат Семеновского гвардейского полка полковника Мина. Приказ был «арестованных не иметь и действовать беспощадно». В основном Мин и повстанцы упражнялись на Пресне, где гремели выстрелы и бухала артиллерия, но и Трубная оказалась очень заманчивым местом для позиционных боев. Каково же было удивление Ратленда, когда в освещаемой скудными фонарями тьме он не обнаружил на площади элегической пустоты, присталой третьему часу ночи. Волновались кучки разночинцев, рыли копытами снег лошади, подхлестываемые ленивыми казачьими нагайками, то тут, то там вспыхивали потасовки, на скамейке что‑то кричал вихрастый рыжий агитатор в фуражке и тужурке, а непременная, неуязвимая для времени и революций московская бабка торговала горячими пирожками. Летели листовки, народ прибывал. Только было Винсент решил, что это не его вечеринка, а русские ничего не понимают в бунтах и им не помешало бы выписать десяток‑другой ихэтуаней для передачи опыта восстания, как все сорвалось с места и куда‑то понеслось.

Конные поперли, окрикивая и охлестывая народ, на кучку студентов. Из группки, околачивавшейся у Страстного, полетели булыжники, предусмотрительно вынутые из мостовой, с Цветного донеслись выкрики о тирании, и что‑то, взрываясь, полетело в казаков. Сверху, от Чистых прудов, скатились звуки выстрелов и крики, потом послышался топот сапог – то прибывали солдатики Мина. Ратленд понаблюдал происходящее и повернул к Неглинке, решив все‑таки идти домой, когда услышал ужасающий вой и увидел бегущего в его сторону мальчишку с разбитым ухом. Гаврош наклонился, мстительно выковыривая булыжник, и Винсент не выдержал, ухватил его за шиворот и прошипел в целое ухо: «Иди отсюда, пока цел, оборванными ушами дело не кончится». Парень не столько внял совету, сколько испугался странного господина и быстро заковылял в сторону Сандунов. Винсент поежился, поднял воротник, потер, согревая, руки и во второй раз повернулся к Неглинке, когда сзади раздался надрывный женский крик, который он, конечно же, узнал.

– Отпустите его! – кричала мадемуазель Мари. – Отпустите, он тут ни при чем!

Кричала она недаром: какого‑то особенно активного разночинца с листовками собирались пустить в расход прямо на месте. Судя же по тому, что в свободной от муфты руке мадемуазель Мари болтался саквояжик, она действительно собралась на родину, в Саратов, да только не тем путем. Винсент коротко выругался по‑китайски и снова повернул к Трубной.

Он разрезал толпу, схватил Марию под руку и быстро объяснил ближайшему казаку, что вышло недоразумение: они с барышней повздорили, и она выместила досаду на непутевом брате, случайно свернувшем на Трубную по дороге к больному батюшке. Разохотившийся до рукоприкладства казак взмахнул уже плетью, но, не закончив движения, вдруг схватился за сердце и стал, медленно моргая, заваливаться набок. Мария тихо глотала нервные слезы, разночинец уже уносил ноги вверх по Цветному, а вокруг Винсента с Машенькой потихоньку образовывалась область идеальной стылой пустоты. Ратленд начал уводить арфистку поближе к домам и подальше от площади, когда его настиг выстрел из винтовки, угодивший, к счастью, в левое, свободное от мадемуазель Мари запястье.

В мозгу Винсента как будто скрестились и взорвались прошлые и будущие события, и он вдруг увидел себя стоящим в стылом одиночестве посреди пустой зимней площади, окруженным лишь клубящейся тьмой. Одетая в алый мундир Война вернулась к нему, привела своих ночных генералов, и будут они отныне лишь выгадывать время, но не отступят и не уйдут, пока сполна не насытятся смертью, не сметут его с дороги – единственную помеху. Он мог сделать не так уж много.

Увидев, что на них летит еще один казак, он неучтиво сбросил арфистку с локтя в ближайший сугроб, а затем, будто отыгрывая заранее известный сценарий, вытряхнул из рукава стилет, коротко всадил его в бедро замахнувшегося нагайкой всадника, вторым движением полоснув по крупу лошадь. Та взвилась на дыбы и кинулась прочь, волоча по снегу отчаянно ругающегося казака, зацепившегося ногой за стремя. Остановив сани, медленно катившие чуть поодаль, Ратленд отметил про себя, что ошибался насчет русского бунта, втолкнул Мари на сиденье и велел ямщику везти мадемуазель в театр, рысью.

Повторился давнишний сценарий бойни в монастырском саду. Правда, на сей раз в ней участвовало гораздо больше людей, и разрозненные очаги насилия сливались и разливались по всей площади и сходившимся к ней лучами бульварам. Винсенту уже не надо было защищать никого, кроме себя, но в стычке участвовали конные и вооруженные люди, и хотя китайский опыт, конечно, помог ему упасть не сразу, а перед этим нанести массу повреждений противникам, шансов победить у него не было. «А ведь это Яков Брюс придумал лучевую планировку Москвы», – некстати подумал Винсент с ранее незнакомой ему гордостью за предков, падая на залитый кровью снег. Он поднял глаза в черное небо с летящими иглами снежинок и увидел там уже знакомое девичье лицо в обрамлении шелковых локонов, переплетенных лентами и жемчугом. «Надо же, – подумал он с удивлением, – вот так и умру, ничего толком не узнав».

Потом Ратленд вернулся мыслями на землю и увидел странное: ту же зимнюю Трубную, сильно перестроенную, но всегда узнаваемую, заполненную моторизованными экипажами, похожими на те, что он иногда встречал в Европе – их выпускали люди с фамилиями Даймлер, Майбах и Бенц[85], но… так много? Сейчас, здесь, в зимней Москве девятьсот пятого года? Он успел увидеть: из одного экипажа выбежал молодой человек, и губы его тряслись. Прямо из‑под колес другого несущегося по ледяной мостовой авто молодой человек этот выхватил ребенка в рыжей шапочке, что‑то закричал, но его никто не услышал – кричали все. Молодой человек уложил ребенка на заднее сиденье в свой экипаж и сорвался с места.

«Хорошо, что у меня больше нет опиума, – успел подумать Винсент, и экипажи исчезли. – А как ты будешь справляться с…» – но вникнуть в проблему подробнее он не успел, потому что все те боли, которые накинулись на него, оттягивали внимание каждая на себя. В удивлении он понял, что справляться со всеми ними вместе гораздо проще, чем с каждой по отдельности. Понять, что было в нем сломано, что прострелено и что рассечено, не было возможности, понять, кого он утащил с собой, тоже. Но самым удивительным оказалось то, что внезапно обострившимся зрением, какое открывалось у него только в кромешной тьме, он увидел в крытом экипаже на другом углу Цветного бульвара двух людей, смотревших на него с напряженным вниманием. Ближе к окну располагался любитель итальянской оперы действительный статский советник Глебов, а за ним густобородый господин, имя которого, вспомнив, он даже произнес вслух, чтобы понять, способен еще говорить или нет. То был Антонио Августо Карвальо Монтейро[86], хозяин «герметического» поместья Кинта де Регалейра, один из тех людей в португальской Синтре, что так любили надевать маски и кого Амадея дель Соль называла «они». Дождавшись, что Ратленд двинулся, Глебов понял, что он жив, и повернул голову вбок. Тут Винсент увидел, что к нему направляется очередной конник, быстро набирающий скорость, а на Цветном, дождавшись другого знака, опустился на колено и прицелился в него из револьвера незаметнейшего вида человек в тужурке и фуражке.

«Рано, – почему‑то подумал Ратленд с неожиданным гибельным восторгом, – не сейчас еще». Он кое‑как поднялся, прислонился к стене дома Внукова[87], а потом сделал то, что надо было сделать с самого начала – когда он не пошел домой, а ввязался в бойню, – глубоко вдохнул холодный воздух, стянул перчатки и, развернув ладони к центру площади, наконец, отпустил на свободу настоящую музыку: ту, что все эти долгие годы мучительно билась внутри него, а вырывалась так редко.

Хор Вселенной ударил по Трубной, как бомба. Площадь и бульвары накрыла тьма и тишина, пока звуки, из которых прядут мир, длинные духовые, скрипичные, струнные, клавишные аккорды созидания проникали меж кладок, клеток и мыслей, разделяя их на части, хрустально и безжалостно расклинивая фальшь. Никого не было, только бесконечная музыка, надвигающаяся необоримой грядой, и бегущая перед нею, подобрав юбки, Война.

Только какой‑то высокий и, кажется, нагой человек показался в центре площади прямо из земли, там, где в глубине, далеко под мостовой, в своем трубном русле тихо несла к Кремлю уставшие воды Неглинка, и удовлетворенно кивнул. Но в голове у Винсента было холодно и больно, почти как всегда, а теперь добавилась гулкая пустота, и в наличии на снегу голого человека он до конца уверен не был. Он не помнил, как дошел свои «полтора шага» до Крапивенского переулка и почему по дороге не истек кровью. Похоже, мадемуазель Мари была права: когда говорят пушки, музы умолкают. По крайней мере, музыка в нем наконец смолкла, и он с некоторым даже облегчением решил, что навсегда.

 

* * *

 

Последнего он встретил на дороге. Дорога тянулась меж заливными полями, как жилка на зеленом листе, сколько хватало глаз, и только редкими желтыми мушками были раскиданы по этому листу соломенные шляпы крестьян. Три четверти времени рис растет «в руке рисовода», поэтому работникам в поле было не до происходящего на дороге. Что рису от того, что по дороге едет всадник, а навстречу ему другой? Что с того, что съехавшись на расстояние, когда человеческий глаз начинает видеть и узнавать черты, оба всадника остановились? Один узнал другого с удовлетворением, как будто долго его искал. Второй узнал первого с ужасом и недоверием, как кого‑то, кого не думаешь встретить никогда, потому что ты сделал все, чтобы его не было. Что с того, что посреди этого идиллического трудолюбивого пейзажа, полного воды, зеленых ростков и мирных людей, прозвучал выстрел, и второй, тот, что узнал первого без удовлетворения, закричал, упал с дернувшейся лошади и схватился за колено? Что с того, что тот, кто выстрелил, спешился, ударом ноги в висок лишил подстреленного сознания, связал, перекинул через лошадь и неторопливо удалился со своей добычей куда‑то за горизонт – туда, где зеленела бамбуковая роща? Все это неважно для риса.

Через сутки первый всадник передал второго в управу в состоянии, к которому штатный уездный палач уже не мог добавить ничего интересного, а лишь по велению местных властей исполнил традиционную казнь лин‑чи, куда менее гуманную, чем мог бы подумать пожелавший узнать в этом колесование европеец: отрезал от «второго» – ихэтуаня и преступника – тысячу кусочков.

Первый всадник стоял в толпе на площади и смотрел, как умирает последний ихэтуань. Он очень хорошо запомнил его глаза – не черные, как у большинства китайцев, а карие, с тягучими желтыми искрами, как тигровый глаз, и теперь смотрел в эти глаза без удовольствия, просто отдавая старый долг. Дождавшись, пока искры потухнут, первый всадник уронил на землю белую камелию и отправился в Кантон, чтобы отплыть в Макао.

Первым или вторым всадником был Винсент Ратленд?.. Сейчас, прислонившись к бесконечной стене Петровского монастыря в Крапивенском переулке и глядя на «свой» дом, он бы не поручился. «Нет, – сказал ему рассудительный Винсент, – это ты, ты был первым, все остальное тебе кажется, потому что тебе отлилось сейчас за твои зверства. Не сполна, так – чуть‑чуть. И правильно. Пора браться за ум. Если тебе не выдали сна, не спи. Если в голове колется лед, значит, так надо, и даже хорошо, что кончился опиум. Если ты видишь будущее и чувствуешь прошлое, делай с этим что‑нибудь полезное. И перестань уже лезть во все плохо лежащие революции».

Он смотрел на Пряничный дом Патриаршего подворья и видел, что его нет. Исчезла мрачно‑веселая черная и красная фигурная кладка, окна были мертвы и, кажется, даже выбиты, колкий снег гулял в них, привольно влетая и вылетая в рамы, хлопая дверями, завихряясь куда‑то вверх, вверх, где… росла к облакам, прямо на глазах, все выше и выше, будто протыкая черные, прошитые снегом московские ночные небеса еще более черная, чем ночь, башня‑сталагмит. Сначала мозг Винсента ухватился за слово «башня», он подумал, что слишком многое произошло в эти два дня, и большая кровопотеря, и, наверное, ноги вынесли его к Сухаревой, а не домой… Какое «домой», почему он называет это место «домом»? Вот его дом – этот вертикальный черный камень, башня из базальта, не из слоновой кости.

«Встань и иди», – сказал себе Винсент, вытирая кровь со скулы. Он знал, куда попадет на этот раз, если войдет в башню.

Он оставлял в Москве 1905 года многое, гораздо больше, чем в Китае или Португалии. Приставку к фамилии: маэстро Ратленд больше не был маэстро. Саму фамилию – ее ведь дала ему Агнес. Бывший маэстро полагал, что мать дала ему какое‑то другое имя, настоящее, а фамилии отца по‑прежнему не знал. Он оставил здесь «ту музыку» и второй, последний рояль. Здесь оставалась его способность погружаться в сон и пустой изумруд – прямо у стены Петровского монастыря, на снегу. При нем были две книги и отцовский стилет с треугольным лезвием, о происхождении которого ему еще предстояло узнать. Тогда он вошел в башню и остался в ней навсегда, а о музыке даже не вспомнил.

 

* * *

 

«Переулок Изумрудной скрижали», – аккуратно вывела скрипучим гусиным пером на рукописной карте Москвы подтянутая дама в черном вдовьем одеянии и вуалетке с мушками. И зелеными чернилами нарисовала на карте большой изумруд в форме грецкого ореха.

 

Укажите мне дорогу

 

«У меня всегда спрашивают дорогу. Спрашивали в Англии и в Америке… интересно почему. Не такое уж у меня и «простое открытое лицо». Сам я повсюду чувствую себя приезжим, в мире всего‑то два‑три места, по которым я ходил, практически закрыв глаза, глядя в свои каждодневные мысли, обдумывая диплом, статью или мечтая о других дорогах. Мои московские места: Арбат, Неглинка, Рождественка, Трубная, обе Дмитровки, Петровка, бульвары и Моховая, – то, что я называю “своим”. Там я не удивлялся, когда кто‑нибудь спрашивал, как пройти на Маросейку или где находится Петровский монастырь. Но в Оксфорде? ВОксфорде, по которому я ходил, боясь слишком тяжело наступать на эти камни и с благоговением читая на них “Dominus. Custodiat. Introitum. Tuum: Et. Exitum. Tuum” [88], – откуда мне было знать, где там находятся “Все души”? Мне бы понять, где моя, Мити Дикого, заблудшая душа».

Из Митиного блокнота

 

Посетителю было двадцать лет; люди приходят в Оксфорд и позже. Этого, впрочем, «позже» не устраивало. Он вообще производил впечатление человека, который не испытывал особого благоговения перед древним Бычьим Бродом[89] и не собирался запинаться и бледнеть перед лицом его выбеленных до кости камней. Ректор Линкольн‑колледжа профессор Уильям Мэрри выслушал предложение со вниманием. Молодой человек не хотел терять время и просил принять у него соответствующие экзамены, чтобы поступить в магистратуру по специальности «История искусств». «Мне поздно учиться с ровесниками», – странно сформулировал он. Первый семестр миновал, и курс для него начинался на полгода позже. Шел конец декабря, через два дня вступало в права Рождество. Особый случай?

Молодой человек собирался должным образом компенсировать пропущенные четыре с половиной года последовательного обучения в Оксфорде и вообще все, что колледж счел бы нужным компенсировать в его (не таком сложном, как он считал) случае. Финансовую сторону дела специально не подчеркивал, было совершенно ясно, что этот вопрос его не волнует.

В университете Оксфорда тридцать девять колледжей. Известно, что заведение это, образованное в конце одиннадцатого века, в основном интересовалось теологией, вот и Линкольн‑колледж, отросток Оксфорда с историей в без малого полтысячи лет, основал Ричард Флеминг, епископ Линкольна, назвавший свое детище «Колледжем Святой Девы Марии и Всех Святых». Поначалу Линкольн собирался быть «школой для истинных учеников, защищающих тайны Писания от невежд, своими свиными рылами оскверняющих его святые жемчуга», – так пышно и неполиткорректно выразился основатель, борясь с учением Джона Виклифа, первого английского протестанта и переводчика Библии. Таким образом, специализация колледжа позволила посетителю заявить, что он получил приличное католическое образование, и претендовать на дальнейшее обучение с прыжком через собственно университетские годы. Ректору же молодой человек сообщил, что выбрал Линкольн по причине упоительной архитектуры его библиотеки, потому что любит витражи и потому что геральдические цвета колледжа – самые приятные для глаза («оксфордский синий» и небесно‑голубой). Как видим, то была достаточно свободная беседа.

В широком рукаве официальной мантии Уильяма Мэрри имелись определенные козыри. Сообщив, что перед допуском к экзаменам администрация колледжа должна рассмотреть прошение о зачислении, он назначил через две недели вторую встречу, попросив представить к этому сроку два академических труда – по ренессансному искусству и по собственному выбору соискателя. Соискатель не имел ничего против.

Пока тянулась последняя веселая неделя Адвента[90], профессор Мэрри не дремал. Был он широко образован, свободно владел латынью, был великолепным оратором, занимался классической литературой – то есть Гомером и Аристофаном, и очень живо интересовался всем, что касалось жизни вверенного ему колледжа, да и университета в целом. Поэтому, помучившись не дающим ему покоя сознанием, что он где‑то уже видел лицо соискателя, он соотнес посетителя с не столь давними газетными заголовками и даже разозлился, что не узнал его сразу. Почему же он переключается на историю искусств, когда в соседнем Пемброкском колледже существует полноценное отделение органного мастерства? Куда он подевал свой легендарный оркестр, набранный на территории от Японии до Монако? Да не один оркестр, два! Не так уж и далеко эта Россия, чтоб не доходили из нее вести. Ректор пошел в фонотеку, располагавшую пластинками Ратленд‑оркестра с фрагментами I Due Giovanni и с записями симфонической музыки.

«Что, – подумал Мэрри, – испугался взыскательной британской публики?» Тут он остановился, вспомнив, что парижская и венская публика ничуть не менее взыскательны, да и петербуржская, говорят, знает в музыке толк. Тогда он достал еще одну запись оркестра, возглавлявшегося соискателем, и прослушал Sinfonia Don Giovanni Моцарта в исполнении европейского состава оркестра, а потом – увертюру и интермеццо из «Двух Джованни» самого маэстро Ратленда, записанные уже с русскими музыкантами.

Прослушав всё, профессор Мэрри встал и немного походил по комнате, теребя себя за бороду (жена его не одобряла этой привычки, и поэтому он делал так, только когда оставался один и был в состоянии некой ажитации). Пластинки были выбраны произвольно, но уже сами названия показали ему то, чего дотоле никто не видел, – ироническую перекличку с Моцартом и разговор с ним на равных. Ректор не стал думать об открытии слишком долго, чтобы не будить лиха. В конце концов, какое ему дело, почему Ратленд, композитор, дирижер и органист, решил бросить музыку и заняться историей искусств? Истории за ним тянулись темные, но разбираться в них Мэрри было недосуг. Тут маячили тайны, к которым не был причастен ректор. Но были другие люди – люди, причастные тайн.

Тогда профессор отправился за подшивкой «Таймс», нашел ее, тщательно изучил колонку «Культурная жизнь» и наконец нашел, что искал. Статью написал ныне знаменитый Артур Фокс‑Стрэнджуэйс (профессор Мэрри неплохо помнил этого студента по родному Баллиол‑колледжу[91]), в основном занимавшийся музыкой Индостана и приехавший в Россию весной 1905‑го с другими целями. Однако в России он написал о Ратленде – неожиданно страстно.

 

Rutland the Shakespeare  [92]

The author of this attended a concerto of the Rutland Orchestra when its leader had already conquered both Russian capitals with his music. One must admit that one traveled to the Conservatory of St Petersburg with more than a sceptical seed in soul: the conductor was young, the Orchestra less than a year old; the ado around the new name was too great and the rumours far too silly to be believed. Sensation and true talent far rarer go hand in hand than is thought.

We shall on purpose omit here the name of the particular piece that was played, though maestro Rutland’s Orchestra even in Russia turned out to be international. What mattered, rather, was that one heard a different orchestra. The reader may well cringe at this and say, ‘Different? Why all ensembles must by the author’s witty definition be different’. And the esteemed reader would be wrong: true, all orchestras play similarly when they play well, but Rutland’s Russian orchestra did not play well…

Yes, to say that this group of musicians merely “played well” would be unfair, for it is not a specific musical piece that emanates from the Rutland Orchestra but its absolute. These masters of keys, bows and winds do not simply render Beethoven or Mozart; they do not invite you to interpret a score with them, but instead hold you by the scruff of the neck and force you into the painfully beautiful and awesome sanctuary of universal Harmony; and lo, the spectators together with the orchestra breathe – or not – at the wave of the conductor’s wand.

However, the audience was not “as one body” with the orchestra and the conductor, because there was no audience; no orchestra; and no conductor – there was nothing, because nothing was permitted to occupy that space but music.

And at a certain point, having understood this, one rebelled. You may well ask why – why fight epiphany, why not enjoy a unique experience but dissect it into parts? Because the duty to the reader, and to the work of musical criticism, moved your correspondent above all else. So therefore, having gained back the sight, he not only listened, but watched. What did he see? The conductor.

Maestro is a discovery in its own right. All that was being done that evening was done by him: he extracted the music from the heart fibres of the world and gave it to the orchestra, and through the orchestra to the readers. Besides, one understood after a while that he could not have been quite as young as he seemed: a twenty‑year‑old can’t have had enough experience in life or music to conduct so the Symphony No. 5 (your correspondent’s tongue has slipped) – and so one must adjust one’s perception of the maestro. He must be much, much older. And though you may do well at this stage to suspect your correspondent of excessive and lasting exposure to Oriental mysticism, at least have the goodness to believe him when he says: he has listened to many an extraordinary orchestra of Europe and yet he was conceited enough to avoid listening to the Rutland Orchestra while they still toured inside the realm of Roman Empire. Well, partaking of it in Russia was even more interesting.

Maestro Rutland behind his conductor’s stand puts one in the mind of a black lightning. His manner is unaffected, as one might expect of his age, and unhindered. He is precise and free, and it is doubly surprising: the conductor, you see, does not have the much‑craved freedom of rehearsing at home. Apianist can play Fu#r Elise in the quiet of his house as many as a thousand times, whilst the conductor, to work, must every time go out to the orchestra. And if the reader suspects that an orchestra musician can be easily deceived by specious wand‑waving, he is deeply wrong. A musician sees the orchestra leader for what he is already when the latter is only walking to his podium – and so the body that is the orchestra is only willing to obey a decent head. Our body surrendered itself to the orchestrator’s will entirely.

Maestro does not only have an English name. He also speaks King’s English as if he grew up in Britain, but I chose not to ask him about that: Rutland’s past is quite unexplored, and your correspondent was there for the music, not mysteries. And the maestro confirmed his reluctance to discuss himself – for reasons of its being dull – and about the orchestra’s pursuits he only told me that those were known full well to music lovers, and there was scarcely anything he’d want to add: the music was to be played and listened to, not talked about. ‘Why Russia?’ I asked. ‘A lot of interesting things are going to happen here soon,’ he responded. ‘Why not discuss music, still?’ I persisted. ‘There are no secrets,’ he said good‑humouredly, ‘here are the notes, there the instruments, there the scores. Everything else is here,’ he pointed to his head. ‘As for the dexterity of the performers, that comes and goes,’ he continued, surprising one with the uncharacteristic absence of piety to his profession. ‘The true value lies in the musical material,’ Rutland said, ‘Bach or, say, Russian Tchaikovsky are valuable, not those who perform them. We are all mere… transport.’

The unexpected word was surprising. Transport? ‘Yes,’ said the maestro, ‘musicians are like readers of text, or actors. Shakespeare and Corneille are important, but not Mademoiselle Rachel or Mikhail Shchepkin, much as I may respect and admire them.’ ‘And you?’ I insisted. ‘I?’ here the maestro, for the first time throughout the discussion, it seemed, smiled thoughtfully. ‘I am a teacher of both listeners and… readers.’ ‘What about interpretations, ideas, renditions, readings?’ Here the author of this stuttered because he saw he was being ensnared in his interlocutor’s own philosophy. ‘Please, Mr Your Correspondent,’ said the maestro with some emphasis, ‘the author already has all that. Do you understand?’

Your correspondent did, and yet I had a persistent feeling that, in some uncanny manner, it was the conductor in front of me who was the true author of the music that had been played, not Mozart or Beethoven. And, reflecting on his surname, I suddenly thought back to the now‑famous Roger Manners, fifth Earl of Rutland, the King’s ambassador to Elsinore and school‑mate of Rosencrantz and Guildenstern, whom some of the more sensationally‑inclined heads now believe to have penned Hamlet. ‘The author has all that,’ says maestro Rutland? Very well. One understands.”

 

A. H. Fox‑Strangways for The Times; April 1905[93]

Колонку снабдили рисунком дирижирующего Ратленда. Художник выполнил его пером, и Мэрри долго всматривался в острые, резкие чернильные линии, как будто подсознательно ожидая услышать хотя бы отголосок той музыки, что так поразила Артура Фокса‑С. И он услышал ее.

 

 

* * *

 

Спустя неделю ректор отложил на край стола два эссе, представленные соискателем; одно было написано иероглифами (работа по выбору), а второе на латыни (работа о Джорджоне и обстоятельствах создания им не сохранившегося портрета венецианского дожа Агостино Барбариго[94]). Недолго посмотрев на посетителя, он спросил напрямик:

– Почему вы оставили музыку, мистер Ратленд?

Сидящий в кресле соискатель ничуть не удивился раскрытию своего несложного инкогнито и, слегка разведя руками, снова свел пальцы вместе.

– Она сама оставила меня, профессор, а удерживать уходящих я не умею.

Мэрри нахмурился:

– Я не понимаю. Вы потеряли слух? Этого не может быть.

– Вы правы. В отличие от Бетховена, я не пользуюсь в беседе с вами диалогическими тетрадками[95] и могу поклясться, что не читаю вашу речь по губам. Слух остался при мне.

– Вы просто решили сменить сферу приложения усилий?

– Я просто получил травму, – ответил бывший музыкант с таким бесконечным равнодушием, что по коже у ректора пробежали безнадежные мурашки. – А сфера… вы правы. Сфера приложения усилий у всех нас одна, надо просто иногда менять точки опоры. – Тут бывший маэстро вежливо улыбнулся.

Ректор подумал: «Хорош, ничего не скажешь. Посмотрим, как вы будете учиться, маэстро. И чему». Он улыбнулся мистеру Ратленду в ответ.

 

Совет Торн: переезд

 

Наверное, части наших читателей представляется, что если в определенный момент жизни человек достигает Оксфорда, этого вполне достаточно. По крайней мере, автору так кажется с удручающей постоянностью. Этот хрестоматийный ученый городок представляется ему благословенной заводью, прибыв в которую можно вытянуть ноги перед камином, откинуться на спинку кресла, с удовлетворением оглядеть перекинутую через спинку другого кресла широкую мантию и лежащую на краю стола магистерскую шапочку с кисточкой и больше уже никуда не спешить.


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: