Сон третий: Фавориты войны

Феррара, Palazzo dei Diamanti[72]. Лукреция томится замужем за последним супругом – Альфонсо д’Эсте, герцогом Феррары. Она давно больна: злоключения и браки по расчету подкосили ее здоровье. (Ария «Mi scusi, Vostra Santità»[73].) Лукреция обращается к покойному отцу и к находящемуся в заключении брату, сетуя на злую судьбу, разрушившую величественные планы семьи, потребовавшие столько жертв и принесшие столько несчастий. В отчаянии она перечитывает письмо первого мужа – Джованни Сфорца. Мы слышим, как Джованни обвиняет ее в противоестественной любви к отцу и брату. Она смеется, когда он оглашает ей прижизненную эпитафию: «Здесь лежит Лукреция, скорее куртизанка Таис, дочь, жена и сноха папы Александра». Лукреции видятся кошмары. Вот враги убивают ее единственную подругу – турчанку Адиле (Адиле: «Изысканный цветок, увядший слишком рано»). Вот от той же неизвестной быстрой руки погибает ее второй, любимый муж Альфонсо V Арагонский. Вот и оставшийся без поддержки отца Чезаре, несгибаемый и гордый, как дьявол, потерявший владения и богатства, предан испанским королем Фердинандом и заключен в темницу на вершине неприступной башни Медина дель Кампо. Некому прийти ей на помощь, ее ждет бесславная кончина.

И мы слышим знакомый голос. От радости, волнения и слабости Лукреция теряет сознание, но приходит в себя, слыша: «Дворец в Ферраре называется Алмазным, потому что мрамор, которым он облицован, огранен в форме бриллиантов. Легенда гласит: среди камней есть и настоящий алмаз. Истинный бриллиант, заключенный в мраморном ларце дворца, – прекрасная Лукреция, герцогиня Феррары, столь же невинная, сколь огульно обвиняемая во всех смертных грехах» («Ариозо‑бриллиант»). Да, это Чезаре. Лукреция кидается к брату и выясняет: как только до него дошли слухи о ее болезнях и несчастливой жизни, он бежал из заточения, спустившись из окна башни. За ним охотятся теперь все те, кого он некогда привел к покорности Риму, но война не страшит Чезаре, вступившего на путь кондотьеров – руководителей мощных наемных армий.

Лукреция умоляет брата поберечь себя хотя бы ради нее. Ее уже знают здесь как «добрую герцогиню», основательницу монастырей и домов призрения. Почему бы и Чезаре не последовать ее примеру? Чезаре смеется, но обещает внять мольбам сестры. «По слову твоему все будет завтра, – говорит он. – Но сегодня все будет по‑моему».

Один вопрос остается у Лукреции, чувствующей, что наутро они расстанутся навсегда. Кто погубил их брата Джованни? «Цезарь, где брат твой, Жуан?» Чезаре отвечает со всей искренностью: «Я Цезарь, а не Каин». Их брата, злосчастного Джованни, не вернешь, но Чезаре обещает Лукреции странное: «Грядет другой, второй Джованни». Брат и сестра соединяются в объятии: во всем мире они одни любят друг друга. (Оркестровое интермеццо: «Прощание».)

 

* * *

 

Утро. Лукреция в смятении: не веря обещаниям брата, она беспокоится о его судьбе. Появляется флорентийский посол Макиавелли и пытается развлечь ее рассказами. Он вспоминает давние события, когда закатилась звезда Флоренции и город оплакивал кончину Лоренцо Медичи, вместе с которым поникла слава города (фортепианное соло «Река Арно весной»). Он вспоминает, как Александр отлучил Савонаролу от церкви, а тот на костре проклял весь его род (камея Савонаролы – ария «Segnor, fammi vendetta»[74]). Видя, как эти рассказы расстраивают добрую герцогиню, Макиавелли меняет тему, упоминая о книге, которую пишет. Она называется «Государь», и великий мыслитель ставит в пример правителям будущего не кого иного, как безнравственного Цезаря Борджа за его хитроумие и стратегический гений. Ведь именно он доставил чашу, признанную Священным Граалем, в храм Святой Марии в Валенсию, на родину дома Борджа!

Лукреция чувствует, что этот разговор неспроста. «Что с моим братом? Копье, чаша и книга не нужны мне. Мне нужен Цезарь!» «Чезаре более нет», – сознается флорентиец. Конечно, «Государь» обманул сестру, он не умел не рисковать. На следующий день после визита в Феррару он попал в засаду, в одиночку отправившись в расположение противника, и был убит (дуэт «Горькая правда, алмазная донна»). Лукреция в ужасе кричит. Затемнение. Оркестр: «Век войн и обмана».

 

Coda

Некто в плаще с капюшоном подходит в темноте к воротам небольшого высокогорного монастыря. Тема Лукреции и «Лунное интермеццо» сплетаются, перерастая в исполняемую за сценой монахами всенощную. Человек наклоняется и кладет какой‑то сверток на землю возле входа. Слушатель понимает: эпоха Борджа закончилась, но жизнь продолжается. (Арфа: «Ночь в Ферраре».)

 

Китайский врач

 

Последние такты «Двух Джованни» отзвучали, и воцарилась тишина. Потом в правой ложе бенуара раздался тонкий женский «а‑аах», и грянули аплодисменты. Занавес взлетел, исполнители совершили выходы и поклоны. Кричали «браво», кидали цветы. Опомнившись, заставили бисировать Лукрецию и Шаляпина. Упавших в обморок дам быстро привели в чувство: помогало осознание интриги, окружавшей эту премьеру, и тратить время на лежание в креслах без чувств было обидно. Публика даже позабыла о сплетнях, особенно активно просачивавшихся из театра после генеральной репетиции. Что якобы за выданный автору срок было написано две оперы – настоящая, для посвященных, и эта – бледная копия настоящей, но даже и в таком виде доводящая публику до экстаза. Что настоящую оперу и слушать‑то нельзя, не будучи этим самым посвященным: музыка дьявольского португальца калечит слушателю душу и тело – из ушей и глаз течет кровь, человек бьется в конвульсиях и скоро в муках умирает. (Так, дескать, случилось с подслушавшим репетицию костюмером, посланным со шпионским заданием одним высокопоставленным лицом.) Что с композитором‑дирижером лучше не иметь никакого общего дела: музыканты его находятся в самом незавидном положении – он затыкает им рты высокими гонорарами, а в случае неповиновения бьет хлыстом при всем оркестре (да вы посмотрите возле пюпитра, там и лежит!), заставляя играть настоящую музыку. Что музыкант тогда теряет слух, как случилось с несчастной арфисткой, которую ждет в Саратове старик‑отец, возложивший на ее успехи все свои надежды. Что эта опера – издевательство над голосами певцов (и особенно певиц), но из‑за гениальной – куда деваться! – музыки стала тем, чем стала, ах, браво же, маэстро, браво!

Мы уже сталкивались в российской части нашей истории с пышными московскими слухами. Все эти россказни были ложью от начала и до конца, особенно некоторые; правда же состояла вот в чем.

Партия Лукреции была неимоверно трудна. Дива, выписанная из Италии, из самого Милана, спела блестяще. Но театральный народ знал: партия мыслилась сложнее, красивее и еще богаче – просто не было голоса, способного ее… раскрыть. Ратленд молчал, шаг за шагом сглаживая музыку под натиском необходимости не сломать лучшему молодому сопрано Европы голос. Певица терзалась в гримерке, но ничем помочь маэстро не могла. На одной репетиции Шаляпин, глядя на все это, крякнул, спустился в оркестровую яму к дирижеру и, вдруг сгорбившись, опустил мощное тридцатидвухлетнее тело в стульчик первой скрипки. Ратленд снова черкал что‑то на партитуре заключительной арии Лукреции.

– Правите, маэстро? – спросил Шаляпин.

– Ох и правлю, Федор Иванович, правлю.

– Лукрецию опускаете, да?

– Лукрецию. Вот опущу ее до ваших басов, то‑то мы все посмеемся.

Посмеялись оба, без веселья.

– Беда ваша, маэстро, в том, что вы пишете слишком хорошую музыку, на нее и голосов‑то таких нет. А ведь я вас понимаю.

– Правда, Федор Иванович?

– Понимаю, да только, в сущности, и объяснить толком не могу. Понимаете ли, как бы вам сказать… в искусстве есть… постойте, как это назвать… есть «чуть‑чуть». И если это «чуть‑чуть» не сделать, то нет искусства. Выходит около. Дирижеры в основном не понимают этого, а потому у меня с ними не выходит то, что я хочу… А если я хочу и не выходит, то как же? У них все верно, но не в этом дело. Машина какая‑то. Вот многие артисты поют верно, стараются, на дирижера смотрят, считают такты – и скука!.. А вы знаете ли, что есть дирижеры, которые и не знают, что такое настоящая музыка… – Шаляпин помолчал, с неожиданной хитрецой посмотрев на Ратленда, а затем докончил со вздохом:

– Знаете, я все‑таки не могу объяснить. Верно я вам говорю, а, в сущности, не то, все не то. Это надо чувствовать. Вот – все хорошо, но запаха цветка нет, все сделано, все выписано, нарисовано – а не то. Цветок‑то отсутствует. Можно уважать работу, удивляться труду, а любить нельзя. Работать, говорят, нужно. Верно. Но вот и бык, и вол трудится, работает двадцать часов, а он не артист. Артист думает всю жизнь, а работает иной раз полчаса. И выходит – если он артист. А как – неизвестно[75].

Ратленд ответно вздохнул с кивком.

– Да, с запахом цветка дело туго. Вот и я ведь сознавался, что не работал с взрослыми голосами. А детские – что ангельские, все могут. Обидно. Человеческий голос – самый красивый инструмент… за исключением органа, пожалуй. Хотя ваш‑то и орган перекроет.

Снова посмеялись. И снова что‑то себе думали, тайно и параллельно.

– А возможности его ограничены.

– Ограничены, маэстро. Особенно у сопрано. У нас, у басов‑то, – нет, ничем не ограничены, только оконными стеклами.

– Вы что хотели сказать мне, Федор Иванович? – Дирижер отложил перо и воткнул в волжского богатыря не по‑русски кинжальный взгляд.

– Да ничего, маэстро. Хотел сказать, что уверен в успехе. Раз уж эти крысы из комиссии не смогли придраться… Труппа в восторге и воодушевлении. Расстраиваются только, что приходится вам арии нивелировать.

– И все?

– Все. Хорошо, что хоть оркестровки можно не трогать, – Шаляпин поднялся. – Лучше органа, говорите? – хмыкнул он и, качая головой, пошел на сцену.

– Лучше, Федор Иванович, – пробормотал Ратленд. – И уж точно лучше, чем все остальные исполнители вместе взятые. Но не лучше той музыки, которая была в начале. Не лучше той музыки.

Настоящие закулисные драмы до публики не докатились. Так, никто не был свидетелем сцены, происшедшей сразу после премьеры.

Вытребованный на поклон автор сдержанно поклонился, развернувшись к публике на дирижерском возвышении в оркестровой яме. Неприветливый белый свет софита ненадолго высветил его и вернулся на сцену, где наслаждалась заслуженным триумфом самая роскошная из мыслимых оперная антреприза. В какую неподъемную копеечку встала постановка действительному статскому советнику Глебову, представить было страшно. Но надо отдать должное старой школе – он принимал поздравления, поднимая очередной бокал с шампанским, и торжествующе гоготал так, будто выиграл пари, а не проиграл. О состоянии его… состояния на момент премьеры точных сведений не было. На вечер, однако, была назначена торжественная передача московскому губернатору Дубасову (заменившему на этом посту убиенного Каляевым великого князя Сергея Александровича[76]) чека для основания того самого дома призрения для актеров. Так что в целом из всей этой интриги участники выходили с достоинством и даже с триумфом. Но это вечером. А пока…

Ратленд пожал руку первой скрипке, освободившись от софита, поблагодарил оркестр, покинул оркестровую яму и через пару минут вошел в скромную гримерку. Там опустился на стул напротив мадемуазель Мари, в одиночестве заходившейся душераздирающим кашлем при убогом свете настольной лампы, и окинул ее участливым взглядом. На сцене и в зале продолжались восклицания, всплескивали аплодисменты, доставлялись цветы, корзины, послания и таинственные атласные и бархатные коробочки для актрис, но арфистка сидела в гримерке в одиночестве и тряслась, как осиновый лист. При появлении Ратленда она вздрогнула, не поднимая на него глаз, и прижала к лицу платок. Дирижер молчал и ждал.

Спустя значительную долю минуты Мари подняла, наконец, взгляд от пола, Ратленду показалось, что его как из ушата окатили стыдом и му́кой.

– Провалила, да?

Дирижер покачал головой и удивленно улыбнулся.

– Что вы, мадемуазель, – такая глубина чувств, да все не по адресу. Вы же слышали овацию. Было опасение, что после вашего соло публика вовсе сорвет спектакль. Вы знаете, что Кузьме пришлось ухватить поперек тела одного рьяного поклонника, готового спрыгнуть с тяжеленным букетом прямо вам на голову? Нет‑нет. Вы с Федором Ивановичем спасли эту оперетку.

Арфистка всхлипнула.

– А потом вы пойдете к тенору и скажете то же самое ему? Будто они с Федором Ивановичем спасли «эту оперетку»?

Ратленд снова улыбнулся. Похоже, успех оперы все‑таки немного согрел его сердце, каким бы льдом оно ни было объято в обычные дни.

– Отчего же вы полагаете меня такой двуличной… личностью? – он немного подумал. – Нет, так нескладно. Отчего же вы, мадемуазель Мари, считаете меня таким двуличным дирижером? – («Почему бы не сказать “человеком”?» – подумала Машенька.) – Никто ведь не слышал от меня в этом театре ничего, кроме правды, как бы горька она ни была. И потом, Федор Иванович и так все о себе знает, а я делал ему комплимент совсем недавно… Tenore – это tenore, спросите у дам, которые попадали в обморок, как цветы сливы под дождем, после ариозо Джованни. Кого надо бы и вправду поддержать, так это Лукрецию, но ей моя поддержка не нужна. Она либо срочно выйдет замуж и переедет в Петербург (где скоро, успешно и окончательно загубит голос), либо вернется в Италию. В любом случае сопрановая карьера ее завершена.

– Но ведь ее так приняли! Она восхитительно спела!

– Вот именно. Но речь не о ней.

Дирижер взял мадемуазель Мари за руку. Это было настолько неожиданно, что арфистка даже не успела удивиться – а когда осознала, что он взял ее не столько за руку, сколько за запястье и, положив на внутреннюю его часть пальцы, молчит, будто считая что‑то, вырываться уже было поздно. Да и руку он вскоре отпустил, так что ток между ними если и пробежал, то лишь в одну сторону.

– Что? – пролепетала Мария.

– Все очень хорошо, дорогая мадемуазель.

– Что очень хорошо?!

– У вас нет никакой чахотки. Правда, вы содрали в кровь пальцы на последнем аккорде, что совершенно непрофессионально. Все это просто прекрасно.

– Как нет чахотки? Откуда вы знаете? Вы же дирижер! И почему вы не сделали вот этого… – тут Мари схватила себя рукой за руку, имитируя его жест и решив проигнорировать замечание о содранных пальцах, – …раньше? Вы представляете, насколько проще мне было бы жить?! И играть!

– Не уверен, что представляю, – Ратленд с легким вздохом поднялся и пошел к двери. – Но уверен, что вы уж точно не сыграли бы свое соло так, чтоб поклонники падали к вам в яму… как цветы сливы под дождем.

Он остановился, как будто открутив пленку разговора назад.

– Вы сказали, что я дирижер. Вы полагаете, я дирижер? – он замедлил взгляд на премьерной афише, висевшей на стене. – Да, верно. Тут так написано.

Мадемуазель Мари вскочила. Теперь негодование было написано не только на ее лице, но, кажется, на всей фигуре.

– А кто же вы? Колдун и целитель? Григорий Распутин? Перестаньте рисоваться!

– Рисоваться? Но зачем мне это… И кто такой Рас… А, это тот ваш новомодный старец[77] с бородой. Но он куда старше меня, и нет, я не он. В данном случае я китайский врач.

Произнеся эту фразу (прозвучавшую куда откровеннее, чем планировалось), Винсент почувствовал: сейчас что‑то произойдет. Ему захотелось немедленно вернуться домой и забыться в объятиях опиума, но было никак нельзя. Опиума в эти дни случилось слишком много, и использовался он уже не для сна. И опиума было мало. Шкатулка практически опустела, а гоняться за чудодейственным содержимым в России ему не хотелось. «Что‑то сейчас произойдет, уходи», – сказал ему разумный внутренний Винсент. К сожалению, он никогда его не слушался.

– Знаете, – сказал Ратленд, вместо того чтобы уйти, – хороший китайский врач ставит диагноз по шелковой нитке, привязанной к запястью пациента, лежащего за занавеской. Но здесь у нас нет ни нитки, ни занавески – разве что та большая между сценой и залом. У вас заброшенный… то есть запущенный bronchitis. Вам помогут распаренные в молоке фиги, тепло на грудь, радостные переживания и смена климата.

Услышав это перечисление, мадемуазель Мари почему‑то смутилась.

– Я вообще… хотела вас поблагодарить.

Ратленд отмахнулся: пустяки, мол.

– Нет, не пустяки! – горячо вскричала арфистка. – Вы меня выслушали и аудировали и написали для меня рондо. И я исполнила это соло так, как никогда, никогда раньше не играла! Хотя вы и обманывали меня с чахоткой.

– Вот и умница. Вы же сыграли сами, и сыграли хорошо. А я просто имел достаточно смирения, чтобы с этим… смириться. – Ратленд вздохнул: разговор начинал ему наскучивать. – У вас очень сложный язык.

Мария помолчала.

– Все равно. Понимаю, что это никому ничего не даст, но я хотела кое‑что вам сказать, потому что мне – женским моим чутьем, – тут ее собеседник изобразил на лице вежливый интерес, в котором человек, более искусный в чтении мимики, чем Машенька, признал бы искренний ужас, – кажется, что это было бы важно. Все молчат, и вам не говорят, и между собой не обсуждают…

Ратленд слушал, машинально считая пульс – на этот раз свой.

– Alors parlez![78] – сказал он нетерпеливо.

– Вот и скажу, – отозвалась арфистка. – Дело‑то совершенно прошлое, а все‑таки вдруг вы захотите поставить еще раз эту оперу…

– О чем речь, мадемуазель?

– У нас в Москве была певица, которая спела бы вашу Лукрецию. Пускай это было лет двадцать назад, но она была молодая и тоненькая… и сейчас вполне могла бы еще петь.

– Двадцать лет назад была молодая? – не вполне последовательно переспросил дирижер. Ему показалось, что лед, сковавший грудную клетку, пошел трещинами, но против ожиданий легче от этого не стало: в черных этих трещинах теперь в добавление к холоду зазмеился страх. Что‑то надо делать с головой, «китайский врач». «Опиаты, – отозвался китайский врач. – Больше ничего ты со своей головой не сделаешь; можешь, впрочем, застрелиться». – Куда же она делась – ее что, тоже шантажировал господин статский советник с… со товарищи?

– Никто не знает. Это ведь было давно, старая история. Она была совсем‑совсем молодая. Даже моложе вас. Говорят, когда она пошла на сцену, отец ее проклял. Знаете, эта наша русская аристократия…

– Не знаю, – отрезал Винсент, но осекся: – Простите. Как же ее звали, и почему о ней так упорно молчат за кулисами? Театральное табу? Ночами по театру бродит ее призрак? – «Вот что хотел сказать тебе Шаляпин, но не сказал, потому что не видел смысла в прошлом».

– Да, что‑то вроде этого… Да и завершения у этой истории‑то нет: ни фактов, ни развязки. Но звали ее Надеждой, а сценическую фамилию она себе взяла Холодова.

Тут Ратленд, уже не в силах более выносить шум, с которым кололся лед у него в мозгу, схватился за голову.

– Что? – испугалась Мари. – Что с вами?!

– Ничего, ничего, все хорошо, – он опустил руки. – Но это же… «старая история». Этой вашей Надежды нет, так что нет и… надежды, что кто‑нибудь споет Лукрецию так, как написано.

Машенька стояла на месте и молча ломала руки в худших театральных традициях. Ей не было видно дирижера в том темном углу, где застал его короткий рассказ о неземном сопрано – ибо ни одно сопрано земное с этой партией бы не справилось, – но «женское чутье» ее подсказывало: что‑то случилось. Протянулась и лопнула пауза.

– Как, вы говорите, ее настоящая фамилия? – переспросил Ратленд как будто безразлично.

Почему‑то от этого наигранного безразличия Марии стало страшно. Что связывает его с этой сценической Надеждой? Почему бы ему не выйти на свет? Он действительно никакой не дирижер. Вон, и в углу стало как будто еще темнее.

– Не знаю. Никто не говорил. О ней обычно не говорят, даже если знают: считается плохой приметой.

Тут дверь в гримерку тихонько открылась, закрылась снова, и мадемуазель Мари осталась одна: дирижер ушел не попрощавшись.

 


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: