double arrow

МУССОЛИНИ ВСЕГДА ПРАВ

 

ПОБЕДИТЬ НЕОБХОДИМО, НО БОРОТЬСЯ ЕЩЕ БОЛЕЕ НЕОБХОДИМО

 

ПЛУГ ПРОВОДИТ БОРОЗДУ, НО ЗАЩИЩАЕТ ЕЕ МЕЧ

 

КНИГА ПЛЮС ОРУДИЕ — ИДЕАЛ ФАШИСТА

 

Все фасады гостиниц и магазинов на главных улицах Рима были переделаны и модернизированы. В одно прекрасное утро Муссолини пригласил своего гостя проехаться верхом по Вилле Боргезе. Дети, женщины и толпы зевак на улицах встречали их фашистским приветствием «Эйа, эйа!» и нацистским «Хайль!»

Джулио с няней вернулись домой вне себя от восторга, а мы с Неллой жалели, что корь держит нас взаперти и лишила зрелища, которое уже никогда не повторится.

На Энрико ни пышные фашистские представления, ни фашистские лозунги не производили должного впечатления. Помню один случай, когда его неуважение к фашистским лозунгам, к которым я уже давно привыкла, чуть ли не шокировало меня. В сентябре 1937 года Энрико вернулся из Соединенных Штатов. Он пересек океан вместе со своим другом, физиком Феликсом Блохом — швейцарцем, который жил в Калифорнии и впоследствии был удостоен Нобелевской премии.

Мы втроем — Энрико, Блох и я — ехали из Рима во Флоренцию в нашей машине; теперь это был уж не «малютка Пежо», а гораздо более элегантная «Аугуста». Хотя фашистские лозунги здесь еще не были написаны заново в связи с предстоящим визитом Гитлера, все-таки они были настолько заметны, что бросались в глаза на облезлых фасадах крестьянских домишек вдоль дороги.

Оба мои спутника, у которых в памяти еще были свежи транспаранты с американской рекламой, читая теперь вслух эти фашистские лозунги, делали американские добавления, выкрикивая:

 

 

МУССОЛИНИ ВСЕГДА ПРАВ, — БРИТВЫ БИРМА!

 

БОРОТЬСЯ НЕОБХОДИМО, ПОБЕДИТЬ ЕЩЕ БОЛЕЕ НЕОБХОДИМО, — БРИТВЫ БИРМА!

 

Но даже и в этой новой редакции фашистские лозунги не удовлетворяли Блоха.

— Насколько же лучше настоящие творения бритвы Бирма! — жалобно воскликнул он и процитировал:

 

НА ПЕРЕКРЕСТКАХ В ОБА ГЛЯДИ;

БУДЬ ОСТОРОЖЕН, СЕБЯ ПОЩАДИ!

БРИТВЫ БИРМА!

 

 

Глава

Ноября 1938 года

 

Телефонный звонок ранним утром звучит как-то особенно. Он такой неожиданный, ошеломляющий, пронзительный, настойчивый. Он врывается в тишину, заполняет собой все, забирается к вам под одеяло. Он выдергивает вас из вашего еще недоспанного сна, выталкивает вас из постели, потому что вы не можете скрыться от него, не можете пренебречь этим настоятельным зовом. Вот так рано утром 10 ноября 1938 года я бросилась к телефону, зазвонившему в коридоре нашего дома.

— Это квартира профессора Ферми? — раздался голос телефонистки.

— Да.

— Сообщаю вам, что сегодня в шесть часов вечера с профессором Ферми будет говорить Стокгольм.

Всю мою сонливость как рукой сняло. Звонок из Стокгольма! Я уже догадывалась, что значит этот звонок из Стокгольма. Туфли мои громко хлопали по ступенькам, когда я, задыхаясь от волнения, бежала из коридора в спальню. Голова Энрико, все еще уткнувшаяся в подушку, выступала черным пятном на широкой белизне постели.

— Энрико, проснись! Сегодня вечером с тобой будут говорить из Стокгольма!

Энрико, мигом проснувшись, спокойно приподнялся на локте.

— Это, должно быть, Нобелевская премия, — сказал он.

— Ну конечно!

— Так значит, то, что мне говорили, подтверждается, и мы теперь можем привести в исполнение наши планы.

Как только я вспомнила о наших планах, вся радость моя мигом пропала.

А планы наши были таковы: мы должны были распроститься с Италией навсегда в начале будущего года, но мы рассчитывали, что, если Энрико получит Нобелевскую премию, можно будет уехать гораздо раньше. Меньше чем через месяц мы поедем в Стокгольм и оттуда, уже не возвращаясь домой, прямо в Соединенные Штаты.

При сложившейся обстановке наши планы были как нельзя более разумны, и рассудком я это признавала. Но всеми своими чувствами я противилась им, и все мое существо восставало против того неведомого и страшного, что готовило для нас будущее. Мне была невыносима мысль расстаться с Римом. Здесь я родилась и здесь жила с тех пор, как себя помнила. И родные и друзья — все было здесь. Я была привязана к Риму. И так крепки были корни, удерживавшие меня, так глубоко уходили они в богатую почву воспоминаний, привычек, привязанностей, что я чувствовала, как мучительна будет для меня эта пересадка на чужую землю.

За последние годы Энрико не раз заводил разговор о том, что нам надо уехать из Италии, чтобы избавиться от фашизма, перебраться в Америку, и я каждый раз спорила с ним. До сих пор фашизм был сравнительно мягкой диктатурой, он не вмешивался в частную жизнь людей, которые, подобно нам, если и осуждали его, то только на словах. Огромное большинство итальянцев было аполитично; они пассивно позволяли увлекать себя по течению и не сопротивлялись этому потоку. Возможно, так оно было и лучше, потому что в таком полицейском государстве, как фашистская Италия, открытая оппозиция наверняка принесла бы еще больше страданий, не достигнув, быть может, никаких положительных результатов. Во всяком случае, доктрина, что управление государством — это ответственность всех и каждого, что каждый отдельный человек должен участвовать в нем, отнюдь не так распространена в Италии, как в Америке. «Башня из слоновой кости», в которой замкнулись ученые, отрешившись от всякой политики, считалась не менее, а, может быть, даже более достойной, чем мужественные, но бесплодные попытки бунтарства со стороны некоторых интеллигентов. Несмотря на фашизм, жизнь в Риме для нас не была лишена приятности, и мы не двигались с места.

 

Но в 1938 году обстановка резко изменилась. Причины этой перемены следует искать в абиссинской авантюре Муссолини и в экономических санкциях, примененных к Италии Лигой наций. Санкции эти были полумерой, не настолько сильной, чтобы прекратить войну, но достаточной, чтобы поссорить Муссолини с западными державами. Оскорбленные итальянцы продолжали свою войну до победного конца, она превратилась для них в символ борьбы против интернационального угнетения.

Последствия санкций оказались значительно более серьезными, чем победа в Африке, они вынудили фашизм заключить союз с нацистской Германией.

Это было что-то невероятное. Немцы были исконными врагами Италии, а после первой мировой войны — врагами поверженными. Недавно возвысившийся фюрер считался весьма недалеким подражателем дуче, марионеткой, послушно подчиняющейся приказаниям фашистского маэстро. Но вот марионетка внезапно проявила собственную инициативу: в марте 1935 года она денонсировала Версальский договор и объявила, что Германия будет вооружаться. Муссолини пришел в ярость. Он созвал конференцию в Стрезе с Францией и Англией и обязался принять меры к тому, чтобы удержать Германию от перевооружения.

Однако фюрер оказался способным выкинуть еще один неожиданный трюк — в марте 1936 года его войска заняли демилитаризованную Рейнскую область. К этому времени у Муссолини уже испортились отношения с Францией и Англией, но он боялся и отнюдь не желал усиления Германии. Его отношение прекрасно выражено в заголовке одной газетной статьи, комментировавшей оккупацию Рейнской области: «Единодушно признается, что Германия нарушила договор» — гласил заголовок. «Италия будет соблюдать бдительную сдержанность до тех пор, пока ей не будет оказана должная справедливость в отношении абиссинского вопроса».

Но этот блеф не удался Муссолини. «Фронт Стрезы» распался. И в июле следующего года Германия и Италия уже сражались вместе на одной стороне против испанского народа.

С этого времени между двумя диктаторами установилась явная дружба. Они обменялись приветственными посланиями и уверениями в доброжелательстве, и «ось Рим — Берлин», новый символ, изобретенный Муссолини, вступил в силу 23 октября 1936 года. Дуче все еще пребывал в приятном заблуждении, что он хозяин положения и что он держит Гитлера в руках. Внезапно его иллюзии были разрушены аншлюссом. 12 марта 1938 года Гитлер оккупировал Австрию, не только не посоветовавшись с Муссолини, но даже не поставив его об этом в известность. Гитлер прекрасно понимал, что его «друг» отнесется к этому в высшей степени неодобрительно: уже много лет Муссолини разыгрывал из себя покровителя Австрии. После убийства канцлера Дольфуса в июле 1934 года дуче послал войска для зашиты австрийских границ от германского вторжения и кричал на весь свет: «Не сметь трогать Австрию!» Германия на Бренеровском перевале была бы постоянной угрозой для Италии.

Аншлюсс явился сюрпризом для итальянского диктатора; это видно из того, как реагировала на это пресса, или, вернее, из того, что она никак не реагировала. До сих пор, если происходило какое-нибудь важное событие, пресса немедленно получала директивы, разъясняющие официальную точку зрения: указывалось, в каком духе следует комментировать событие, сколько места отвести ему в газете и даже какого размера должен быть шрифт заголовков. Но когда пришло сообщение об аншлюссе, газеты и радио в течение нескольких часов не знали, какую им следует занять позицию. Ни обсуждений, ни «официальных высказываний» по поводу этого «хода» Гитлера не было. Муссолини еще не решил, заявить ли ему громогласно, что он считает себя оскорбленным (а он, несомненно, считал себя оскорбленным), то есть признать, что его одурачили, или выразить свое полное одобрение и примириться с совершившимся фактом. Вскоре печать разразилась бурными похвалами государственному уму Гитлера, ратуя за союз двух наций, которые всегда стремились быть едины. Муссолини предпочел не позорить себя, но Италия стала рабой Германии.

Последствия этого дали себя чувствовать очень скоро. В том же 1938 году летом Муссолини начал антисемитскую кампанию без всяких причин или предлогов, без всяких приготовлений. В Италии не было настоящего антисемитизма, так неоднократно заявлял и сам Муссолини. Правда, были профессии, к которым был затруднен доступ евреям. Правда, профессор Леви-Чивитта, математик с мировым именем, не был членом Королевской академии Италии, несмотря на то, что его кандидатура не раз выдвигалась академиками. Правда, отец мой неожиданно и без всякой причины был уволен с действительной службы во флоте и переведен в запас. Но все это были отдельные случаи. В Италии не было деления на евреев и «арийцев», были только итальянцы. Евреи составляли одну тысячную населении, и число их постепенно уменьшалось в результате все возраставшего количества смешанных браков.

Незадолго до нашего отъезда я слышала в Риме, как один человек, по виду рабочий, говорил другому: «Вот теперь высылают евреев. А кто они такие, эти евреи?»

Евреев не было ни в южной Италии, ни в Сицилии. Рассказывают, что Муссолини получил телеграмму от подесты[16] — мэра какой-то захолустной сицилийской деревушки касательно антисемитской кампании. Текст: «Вышлите образцы, чтобы мы могли начать кампанию».

Никаких признаков расовой политики еще не замечалось в начале июля, когда я уехала из Рима с детьми на лето в Альпы. Мы наняли домик в Сан-Мартино-ди-Кастроцца; это один из самых живописных курортов в Доломитовых Альпах; он стоит, как в ограде: высокие и до того тонкие скалы, что кажется, будто они двух измерений, замыкают его со всех сторон, словно частокол из деревянных лопат. За этим частоколом, в широкой бухте, окаймленной зелеными лугами, я чувствовала себя совершенно отрезанной от мира. Я наслаждалась растительной жизнью, предавалась блаженной лени, глядя, как дети расцветают на солнце, покрываясь здоровым загаром, и совсем забыла про фашизм, про нацизм и про беспорядки в Европе. Я не читала газет, не слушала радио.

Энрико приехал в Сан-Мартино в августе. Вид у него был очень озабоченный; я спросила, что с ним такое.

— Неужели ты не видишь, что у нас происходит?

В голосе его слышалось удивление, но еще больше осуждение, глубокое осуждение, которое задело меня тем больнее, что он больше ничего не сказал. Пусть бы он меня побранил или рассердился — все было бы легче, но этого я никогда не видала от Энрико.

Потом уже он объяснил мне, что 14 июля был опубликован «Manifesto della Razza» — «Расовый манифест», документ, в котором, прикрываясь нелепыми фразами и якобы научным языком, преподносились какие-то явно противоречивые и бессмысленные утверждения. Существуют отдельные человеческие расы, утверждал этот манифест. Итальянское население принадлежит к арийской расе. За последнее время массовых приливов населения в Италию не было, и поэтому можно утверждать, что в настоящее время существует чистая итальянская раса. Самые явные нелепости в этом манифесте касались евреев. Составители манифеста задумали провести некое различие между евреями и семитами. Параграф о евреях гласил следующее:

«Евреи не принадлежат к итальянской расе. От семитов, которые в течение столетии населяли священную землю нашей страны, не осталось ничего. Точно так же и нашествие арабов в Сицилию не оставило ничего, кроме воспоминаний, сохранившихся кое-где в названиях; во всяком случае, процесс ассимиляции всегда протекал в Италии очень быстро. Евреи представляют собой единственную часть населения, которая не ассимилировалась в Италии, потому что расовые элементы, из коих они слагались, — неевропейского происхождения и в корне отличаются от тех, которые положили начало итальянцам».

К чести итальянцев надо сказать, что Муссолини стоило большого труда найти среди университетских профессоров кого-то, кто согласился подписать этот манифест. Ни один антрополог не поставил своей подписи под этим документом.

Расовая кампания, объявленная с такой помпой, с необычайной быстротой развернулась вовсю. Открылся институт для «защиты расы». Начал выходить журнал под таким же названием — «Защита расы».

Между тем итальянское правительство точно взбесилось. Новые законы, правила, приказы объявлялись что ни день, сыпались, как из мешка, как будто люди, находившиеся у власти, поставили своей единственной целью доказать могущество фашистского бога. Они предписывали форму для чиновников гражданской службы; устанавливали стиль дамских причесок; они изгнали из мужского костюма галстуки под тем предлогом, что узел галстука давит на какие-то нервные центры и мешает правильно целиться на ружья. Были законы и посерьезнее, как, например, закон, запрещавший холостякам занимать должности в правительственных учреждениях; или закон, по которому женщины принимались на работу в зависимости от того, состоят ли они в браке; законы, воспрещавшие браки между итальянцами и иностранцами, между арийцами и евреями.

 

Первые антисемитские законы появились в начале сентября. Мы сразу решили как можно скорее уехать из Италии. Энрико и дети были католиками, и мы могли бы остаться. Но есть все же какие-то пределы тому, что можно терпеть.

Опасаясь, что, если наши подлинные намерения станут известны, у нас отнимут паспорта, мы должны были подготовляться к отъезду тайно. Переписка с заграницей наверняка подвергалась цензуре. Энрико написал четыре письма в четыре американских университета, где сообщал, что причины, не позволявшие ему до сих пор согласиться на их предложения, теперь отпали. Более откровенно он писать не решался.

Мы все еще жили в Альпах, и четыре письма, все написанные одной и той же рукой и все адресованные в Америку, несомненно, вызвали бы подозрения, если бы мы отправили их из одной деревни. Мы поехали прокатиться на машине и отправили письма Энрико из четырех разных городков, отстоявших на несколько миль один от другого.

Энрико получил из Америки пять предложений. Он принял предложение Колумбийского университета и заявил итальянским властям, что отправляется в Нью-Йорк на полгода. Но тут одно неожиданное осложнение чуть не спутало все наши планы. В октябре, на съезде физиков в Копенгагене, Энрико конфиденциально сообщили, что его имя значится в списке лиц, выдвинутых на Нобелевскую премию. Его спросили, не предпочитает ли он временно снять свое имя в связи с политической ситуацией и валютными ограничениями в Италии. В нормальной обстановке все, что касается Нобелевской премии, держится в строгом секрете, но в данном случае сочли возможным нарушить правила.

Для будущих эмигрантов, которым при выезде из Италии разрешалось брать с собой всего по пятьдесят долларов на душу, Нобелевская премия была поистине даром небес. Но по существующим законам итальянским гражданам предписывалось превращать в лиры все имеющиеся у них за границей вклады и переводить их в Италию. Поэтому у нас было решено: если Энрико получит Нобелевскую премию, мы поедем в Стокгольм, а оттуда уже прямо в Америку. И вот 10 ноября рано утром раздался этот телефонный звонок.

— Давай отпразднуем! — сказала я. — Не ходи сегодня на работу. Пойдем куда-нибудь вместе.

И через некоторое время мы уже бродили по улицам Рима, одержимые желанием транжирить. Мы купили и мне, и Энрико новые ручные часы. Я очень гордилась своими. Но в то же время меня мучили угрызения совести, словно я не имела права их покупать, а воспользовалась удобным случаем и выманила их хитростью.

— Мы массу денег истратили, — сказала я Энрико. — А вдруг этот телефонный звонок вовсе не означает Нобелевской премии?.. Что тогда делать?

— Вероятность, что этот звонок обозначает Нобелевскую премию или хотя бы часть ее, если она будет присуждена двоим, равняется по крайней мере девяноста процентам. Но если это даже и не так, все равно мы можем позволить себе купить часы. Ведь надо же нам взять с собой хоть что-нибудь, когда мы будем уезжать. Покупать бриллианты не стоит, потому что покупателей берут на учет, попадешь в список, а нам сейчас совсем не годится числиться в таком списке. А часы — это как раз то, что можно купить, не привлекая к себе внимания, и вместе с тем они могут пригодиться.

Так второй раз за нынешнее утро мне напомнили, что это мои последние дни в Риме! Но я решила держаться бодро и не поддаваться щемящему чувству тоски, которое охватило меня, когда я смотрела на эти такие привычные римские улицы, на старинные потемневшие здания, сохранившие всю свою давнюю прелесть, на купы старых деревьев, которые то там, то здесь, прерывая однообразие улиц, поднимались над облезшей стеной или над чугунной оградой — безмолвные и величественные свидетели человеческой неугомонности, — на бесчисленные римские фонтаны, которые так обильно плещут водой, взметая высокий радужный столб, и, рассыпаясь мириадами бриллиантовых брызг, каскадом обрушиваются вниз. Мне хотелось напоследок насладиться этим зрелищем и возблагодарить бога за тридцать лет жизни в Риме.

После обеда дома время тянулось, как вечность.

— Когда же, наконец, будет шесть часов? — спрашивала я безмолвный телефон каждый раз, проходя мимо него по коридору.

В четверть шестого мы с Энрико уселись в гостиной и стали ждать. Гостиная у нас была большая и уютная. Паркетный пол сверкал, как зеркало, блестело дерево стенных панелей. Мы так недавно поселились в этой квартире, но как быстро накапливаются воспоминания, когда у вас дети! Удивительно, как много уже говорили мне эти комнаты, хотя мы прожили здесь всего только десять месяцев. Вон там, на выложенном плитками узорчатом крыльце, залитом солнцем, Джулио так стукнулся головой об пол, что несколько дней ходил весь разукрашенный. В спальне, куда была открыта дверь и где сейчас лучи заходящего солнца освещали склонившуюся над книжкой головку Неллы, читавшей вслух Джулио, не так давно Нелла лежала больная корью, а в смежной ванной комнате, моей любимой ванной зеленого мрамора, я устроила импровизированный дезинфекционный пункт. Вот здесь, в углу гостиной, около дивана, Джулио стоял, уткнувшись носом в стену в наказание за то, что уплел полкорзинки печенья, приготовленного для гостей…

Зазвонил телефон, я вскочила.

— Я сама пойду, — сказала я Энрико и бросилась на площадку.

Это был не Стокгольм.

— Вам еще не звонили? — спросила меня Джинестра Амальди. — А мы ждем известии. Здесь Разетти с матерью и все наши из лаборатории. Ты нам позвони сейчас же, как только поговорите со Стокгольмом.

Я опять уселась. Прямо перед моими глазами чугунная гончая в узорчатой решетке радиатора старалась перегнать время, не двигаясь с места. Не так ли и надежды человеческие?..

— Шесть часов. Я включу радио, послушаем известия, пока дожидаемся, — сказал Энрико.

Мы уже привыкли к тому, что сообщения по радио за последние месяцы каждый раз преподносили нам что-нибудь неприятное. На этот раз они оказались хуже, чем когда бы то ни было.

Холодный, отчетливый, безжалостный голос диктора читал новую серию расистских законов. Новые законы ограничивали гражданские права евреев. Дети евреев исключались из казенных школ. Евреи-учителя увольнялись. Евреи — адвокаты, врачи и другие специалисты — могли практиковать лишь в среде еврейских клиентов. Многие еврейские фирмы закрывались. «Арийской» прислуге не разрешалось работать у евреев или жить в их домах. Евреи лишались всех гражданских прав, паспорта у них отбирались. Все мои родные и многие друзья подпадали под действие этих законов; им придется как-то перестраивать свою жизнь. Удастся ли им это?

Снова зазвонил телефон.

— Ну, как? Все еще не было звонка? — спросил нетерпеливый голос Джинестры.

— Нет еще, — ответила я. — Да я уж и не жду, мне теперь все равно. Ты слышала известия?

— Нет. А что такое?

— Новые расистские законы, — сказала я и повесила трубку.

В конце концов Стокгольм позвонил, и это действительно была Нобелевская премия. Секретарь Шведской академии наук прочитал нам по телефону:

«Профессору Энрико Ферми, проживающему в Риме, за идентификацию новых радиоактивных элементов, полученных нейтронной бомбардировкой, и за сделанное в связи с этой работой открытие ядерных реакций под действием медленных нейтронов».

Теперь уже никаких сомнений не было. Энрико была присуждена Нобелевская премия. Четыре года терпеливых исследований, разбитые и уцелевшие трубки с бериллиевым порошком и радоном, бег наперегонки с элементами в руках по всему коридору физического факультета, чтобы успеть зарегистрировать активность на счетчике Гейгера, усилия построить теорию ядерных процессов и бесчисленные испытания для проверки той или иной теории, фонтан с золотыми рыбками и куски парафина — вот что принесло Нобелевскую премию.

Она была присуждена одному Энрико, а не пополам с каким-нибудь другим физиком, как это могло быть. И все-таки я не могла радоваться. Я не знала, смеяться мне или плакать, на что реагировать — на этот телефонный звонок или на сообщения по радио?

Через несколько минут раздался звонок у входной двери. Джинестра, высокая, тоненькая, улыбающаяся своей мягкой, ласковой улыбкой, а за ней целая процессия из двенадцати человек. Все наши друзья, и старые и новые, пришли поздравить Энрико.

— Мы все остаемся ужинать! — не задумываясь, без всяких колебаний заявила Джинестра.

И вот дом, где всего несколько минут назад царила такая унылая тишина, сразу наполнился веселым оживлением, деловитой суматохой и возней. Горничной велели накрыть длинный стол, устроили совет с кухаркой, как бы срочно превратить наш домашний ужин в обильное пиршество; послали за полуфабрикатами; притащили вина для торжественного празднования. Заразившись общим воодушевлением, Джулио пытался привлечь к себе внимание и лез на колени к нашим друзьям, а никогда не ронявшая своего достоинства Нелла тщетно пыталась научить его хорошим манерам.

Отпраздновать Нобелевскую премию придумала Джинестра, ей счастливо пришла в голову блестящая мысль отвлечь этим наше внимание от новых расистских законов.

 

Глава

Мы уезжаем

 

6 декабря 1938 года мы выехали из Рима в Стокгольм с обоими детьми и няней. Мы путешествовали со всеми удобствами, насколько это, конечно, возможно с двумя истомившимися в вагоне ребятами, из которых одной еще только должно было исполниться восемь лет, а другому не исполнилось и трех; их ничем нельзя было занять — ни игрушками, ни книгами.

Если не считать маленького инцидента на германской границе, единственным запомнившимся нам нарушением размеренно-однообразного путешествия в поезде был переезд через суровое Балтийское море и оглушительный грохот и звон посуды, покатившейся со стола в ресторане, когда о паром ударилась громадная волна. О пустяковом происшествии на германской границе, напугавшем нас только на несколько минут, не стоило бы даже и вспоминать, если бы оно не свидетельствовало о том напряженном состоянии, в каком мы находились весь последний месяц в Риме. Мы жили в непрестанном страхе — так оно бывает со всеми, кто собирается бежать из страны, где создалась невыносимая политическая обстановка. Мы боялись, что все наши планы сорвутся, что в самую последнюю минуту нам что-нибудь непременно помешает: какое-нибудь новое правительственное распоряжение, направленное против нас, еще какой-нибудь новый закон — вдруг, например, закроют границу или объявят войну?

Энрико никогда не признавался, что он тоже беспокоился. В нашей семье он всегда был успокаивающей стороной, казалось, он никогда ни о чем не тревожился и ни в чем не сомневался. Когда вышел приказ, по которому всем евреям надлежало сдать паспорта, чтобы в полиции сделали отметку об их национальности, я испугалась. Я была уверена, что в лучшем случае для нас теперь начнется бесконечная волокита, а может случиться и так, что Энрико уедет без меня. Но Энрико был спокоен и уверял, что все кончится хорошо, что с помощью одного влиятельного друга мы преодолеем и это затруднение, как преодолели многие другие. И он, как всегда, оказался прав. Через два дня мне вернули паспорт, и никаких отметок о моей национальности в нем не было.

Однако несмотря на всю его уверенность, несмотря на то, что с самого начала нашего путешествия он без всякой видимой причины много раз повторял, что все обойдется хорошо, только тогда, когда итальянский кордон на Бреннеровском перевале, просмотрев наши паспорта, вернул их без замечаний, у Энрико явно отлегло от души.

Но вот мы подъехали к германской границе, и немецкий офицер явился проверять наши паспорта. Он стоял в коридоре перед дверью нашего купе, холодный и официальный — истинное воплощение всех наших прошлых и настоящих страхов. Он очень долго и внимательно разглядывал наши паспорта и, видимо, был чем-то не удовлетворен. Энрико поднялся со своего места и стоял в коридоре, дожидаясь; его тонкие губы были так плотно сжаты, что их совсем не было видно, они исчезли у него во рту. Секунды тянулись невыносимо медленно. Нелла, всегда чутко воспринимавшая наши настроения забеспокоилась.

— Почему этот синьор так долго возится с нашими паспортами? — спрашивала она. — Зачем это он их столько времени перелистывает? Как мама думает, не может там быть что-нибудь неправильно? Может быть, этот человек отправит нас обратно в Рим, к Муссолини?

— Успокойся, Нелла, все в порядке.

Все должно быть в порядке. После того как я уже решили бросить Италию, у меня теперь было такое чувство, точно я всегда только об этом и мечтала, как будто все мои усилия и надежды за последние годы были устремлены к Америке, и если нам теперь помешают продолжать наше путешествие, мечта всей моей жизни рухнет.

Энрико заговорил с офицером по-немецки: «В чем дело?» — «А где же виза германского консульства?» — спросил офицер: он не нашел ее в наших паспортах. Когда Энрико перевернул страницу и показал визу, мускулы его лица расправились и его тонкие губы снова появились на свет. Немецкий офицер козырнул и улыбнулся: «Немцы и итальянцы — друзья, не правда ли?»

— Ну, а теперь, Нелла, сейчас же спать. Видишь, все в порядке. Укладывайся рядом с Джулио, да смотри не разбуди его. Сейчас поезд тронется и будет тебя укачивать.

И поезд тронулся и пошел, набирая скорость, унося нас прочь от Италии.

Расставаться с друзьями и родными оказалось менее мучительно, чем я думала. Я так часто повторяла «официальную» версию о нашей поездке в Америку, о том, что Энрико согласился поехать на полгода читать лекции в Колумбийском университете в Нью-Йорке и что по окончании курса мы вернемся в Рим, что уже и сама верила в это. Кроме того, я утешала себя тем, что, если мы даже останемся жить в Соединенных Штатах, я всегда смогу приехать в Италию повидаться со своими. Что может мне помешать? Расистские законы? Они не воспрещали таких поездок. Война? А почему надо сомневаться в искренности Гитлера, объявившего в Мюнхене, что у него больше нет никаких территориальных притязаний? Почему надо верить пессимистам, a не оптимистам?

Разумеется, я закрывала глаза на совершенно очевидные вещи. Война должна было вот-вот разразиться, и все надежды на то, что Италия в последнюю минуту перейдет на сторону союзников, должны были рассыпаться в прах. Фашизм объединился с нацизмом, и Италия превратилась чуть ли не в провинцию Германии. Пока еще фашизм не переродился окончательно в нацизм. Он частично еще сохранял свое лицо. Но как раз то, что еще сохранилось в нем от его индивидуальности, и делало его уязвимым, обрекало его пасть жертвой нацизма. Германская оккупация должна была в конце концов превратиться в трагедию для большинства итальянцев и в еще более неотвратимую и страшную трагедию для всех итальянских евреев. Кое-кто из них бежал, пытаясь скрыться в итальянских горах, иные пешком перебрались через Альпы и очутились в сравнительной безопасности в швейцарских концентрационных лагерях. Им помогали перейти границу контрабандисты, которым были известны переходы в горах, не защищенные кордонами; они помогали беглецам нести их пожитки и грудных детей, а ребятишки, способные держаться на ногах, должны были идти сами. Некоторые меняли имя и жили в постоянном страхе, что их маскировку обнаружат, а огромная масса, большую часть которой составляли старики, понадеявшиеся, что их защитит преклонный возраст, была схвачена немцами и отправлена в каторжные лагери и в газовые камеры.

Вот что произошло спустя пять лет, но, к счастью для себя, я не могла это предвидеть, когда мы уезжали. К моему беспокойству примешивался какой-то азарт приключения, но больше всего я была поглощена разными неотложными заботами.

 

Очень немногие — среди этих немногих были Амальди и Разетти — знали, что мы собираемся остаться в Америке; они пришли попрощаться с нами на Римский вокзал, и мы прохаживались с ними вдоль поезда по перрону; Нелла и Джулио сначала бросились устраиваться в нашем купе, разбрасывая повсюду свои игрушки под бдительным оком няни, а потом прижались носами к оконному стеклу и следили за нами.

Эта разлука значила для нас так много, что никому об этом и говорить не хотелось. Это был конец совместной работе, которая началась почти двенадцать лет тому назад. Наша группа ученых сильно растаяла. После того как Сегре в 1936 году перебрался в Палермо, а Разетти надолго уехал в Америку, только Энрико и Эдоардо продолжали совместную работу. Все многочисленные эксперименты и вся теоретическая разработка вопросов искусственной радиоактивности и поведения медленных нейтронов легла только на их плечи. Но, поскольку деятельное ядро группы все же оставалось цело, сохранялась возможность возродить группу в прежней ее силе. А теперь этого уже не было. Эмилио Сегре, который уехал летом в США на сессию Калифорнийского университета в городе Беркли и следил издали за тем, что делается в Италии, решил не возвращаться. Его жена с годовалым сынишкой уехала к нему.

Франко Разетти, не торопясь, присматривал для себя подходящее место подальше от Европы. Он уехал из Италии позднее, в июле 1939 года, и получил кафедру физики в университете Лаваля в Квебеке. Из прежней группы один только Эдоардо Амальди решил остаться в Риме. Только на него была возложена ответственность за существование римской школы, все теперь зависело от его силы воли и способностей.

Было холодное декабрьское утро. Мы быстро ходили взад и вперед по перрону. Джинестра не выдержала и заговорила о том, что у всех был на уме. Она и сейчас повторила то же, что она сказала мне тогда, когда я посвятила ее в наши намерения уехать:

— Отъезд Энрико — это предательство по отношению к молодежи, которая приехала учиться у него, надеялась на его руководство, на его помощь!

— Ты несправедлива к Энрико, — возразил Эдоардо. — Энрико готов был честно выполнять свои обязанности по отношению к студентам. И он не бросил бы их, не предупредив заранее, будь у нас нормальная обстановка. Причины, которые заставляют его покинуть страну, зависят не от него. И винить за это надо не Ферми, а фашизм.

Джинестра покачала головой, и на лице ее появилось то упрямое выражение, какое бывает только у очень мягких и уступчивых людей. Она не находила слов, чтобы высказать все, что было у нее на душе, она мысленно искала ответа на все неотвязные вопросы, которые преследуют человека с тех самых пор, как он пытается найти какие-то нерушимые правила поведения, годные для всех случаев жизни. Когда перед человеком встают два взаимоисключающих долга, как выбрать, какому из них он должен следовать?

Что выше — обязанности перед семьей или перед студентами? Любовь к родине или любовь к детям? Должен ли человек воспользоваться благоприятным случаем и избавить свою семью от угрожающей ей опасности, увезти ее в надежное место, где можно будет спокойно воспитывать детей, или он должен остаться и терпеть этот ненавистный режим, пока не представится возможность прийти на помощь своим согражданам? И, наконец, самое душераздирающее из всех нравственных противоречий: вправе ли женщина пренебречь своим дочерним долгом, чтобы последовать своему долгу жены и матери?

Я очень хорошо знала Джинестру, знала ее горячую привязанность к родителям, ее глубокую религиозность, и я сейчас могла прочесть все в ее упрямых глазах. Эдоардо тоже прочел ее мысли, и его слова были попыткой уравновесить противоречивые чувства доводами рассудка. Но вопросы, на которые тщетно пытаются найти ответ на протяжении столетий, нельзя решить за несколько минут до отхода поезда.

Джинестра смотрела все так же упрямо, и меня одолевали сомнения, но тут дежурный по станции крикнул:

— В вагоны, занимайте места!

— Надеюсь, мы скоро увидимся, — сказал Разетти таким грустным голосом, какого я никогда у него не слыхала.

Мы вошли в вагон, опустили стекло и высунулись из окна, чтобы и последний раз попрощаться с друзьями, но раздался свисток, поезд рванулся и сразу как-то совсем неожиданно двинулся. Когда наши провожающие скрылись из глаз, мы закрыли окно, потому что дул резкий холодный ветер. Я сняла и бережно положила на полку свою новую бобровую шубку, которая представляла собой часть нашего «эмигрантского приданого», как говорил Энрико, — мы взяли это с собой вместо денег, — и бросилась ничком на свое место.

Мимо проносились акведуки и развесистые пинии дачных римских окрестностей.

— Ну, теперь уж нас: ничто не остановит! — сказал Энрико.

Мы стали частью движущегося поезда, подчиненного неумолимому графику, поезда, который не будет медлить на границах и через сорок восемь часов доставит нас в Стокгольм.

Конечно, это рассуждение не совсем соответствует действительности, потому что в поезде есть двери и через эти двери можно заставить человека сойти с поезда. Но мы с Энрико избегали говорить об этом несоответствии, хотя оба мы ни на минуту не забывали о нем. Оно-то и наделяло таким неоспоримым могуществом всех этих пограничных и таможенных представителей власти, вносило какой-то зловещий смысл в любое их безобидное движение и превращало минуты, которые они тратили на разглядывание наших паспортов, в отрезки вечности.

К счастью, эта вечность движется вместе со временем. И она двигалась вместе с нашим поездом. Наконец мы выехали за пределы Италии и Германии и можно было вздохнуть свободно. Да, теперь можно было спокойно наслаждаться удобствами нашего прекрасного купе и тем, что с нами едет няня, которая от нечего делать накручивает себе на палец длинный локон Джулио и укладывает его трубкой у него на макушке.

Только Нобелевская премия и дала нам возможность взять с собой няню. Когда еще в октябре я сказала Энрико, что мне хотелось бы иметь ее хоть первое время в Нью-Йорке, он решил нащупать почву у американского консула, который до сих пор охотно приходил нам на помощь. Однако на сей раз он отнюдь не обнадежил Энрико. Он сказал ему, что итальянская квота заполнена и получить иммиграционную визу для служанки нет никакой надежды. Что же касается визы на временное пребывание, то какую гарантию может представить эта девушка, что она действительно вернется в Италию по истечении предоставленного ей срока, а не останется дольше? Нам пришлось отказаться от мысли взять с собой няню. Но тут подоспела Нобелевская премия, и в консульстве стали необычайно любезны. Няня представила свидетельство, что у нее есть жених, и это оказалось достаточной порукой, чуть ли не гарантией того, что она вернется. Через несколько дней ей выдали визу.

Нобелевская премия совершила еще кое-какие чудеса в американском консульстве. Американский врач, осматривавший нас, обнаружил, что Нелла видит нормально только правым глазом, левый же у нее неполноценный; это оказалось серьезным препятствием.

— Мы не можем снижать принятые у нас в Америке нормы здоровья, — заявил он, — недостаток зрения девочки должен быть устранен, иначе вам не выдадут разрешения на въезд в Штаты.

Но достаточно было шепнуть ему: «Нобелевская премия», — и все его возражения отпали. Но как ни всесильна была Нобелевская премия, она не спасла Энрико от обязательного экзамена по арифметике, который, по-видимому, считается необходимой элементарной проверкой умственных способностей. В приемную доктора, где сидели люди, дожидавшиеся иммигрантских виз, вошла женщина и стала по очереди спрашивать одного за другим.

— Сколько будет 15 плюс 27? — спросила она у Энрико.

— 42,— уверенно и гордо ответил Энрико.

— Сколько будет, если 29 разделить на 2?

— 14,5, — отвечал Энрико.

Убедившись, что Энрико в здравом уме, женщина стала экзаменовать следующего. Джулио был слишком мал, и его не экзаменовали, Нелла и я выдержали испытание. Но семья одной слаборазвитой десятилетней девочки, плохо справлявшейся с числами, не получила визы, о которой мечтала несколько лет.

 

Наконец наш поезд прибыл в Стокгольм. Первый раз в жизни мы заставили детей надеть гамаши, чтобы защититься от сурового северного климата, и вышли из вагона. И тут мы сразу попали в водоворот нобелевских чествований.

Торжественная выдача премий происходила 10 декабря, в годовщину смерти Нобеля. В 1938 году премии были присуждены только по литературе и физике. Перл Бак, американская писательница, автор романов из китайской жизни, и Энрико сидели рядом на трибуне в концертном зале. Зал был битком набит сильно декольтированными женщинами в драгоценных колье к перстнях и представительными мужчинами во фраках и белых галстуках, в орденах и звездах на широких цветных лентах. Позади Перл Бак и Энрико сидели прошлогодние лауреаты Нобелевской премии и члены Шведской академии. Натянутые, настороженные, в высоких креслах с львиными головами и спинками из тисненой кожи, Перл Бак и Энрико сидели, уставившись в зал, слушая музыку и речи. Полная, миловидная, в мягком вечернем платье, шлейф которого она изящно закинула на колени, с задумчивой улыбкой на милом лице, скромно сложив руки, Перл Бак сидела, не шелохнувшись; эта натянутость позы была у нее просто внешним выражением растерянности перед этими недемократическими церемониями Старого света и удивления, как это она оказалась объектом этой церемонии.

Энрико сидел натянутый, потому что иначе ему было нельзя. Он не смел пошевельнуться из страха перед вполне возможной аварией: как это бывало уже не раз, при первом неосторожном движении туго накрахмаленный пластрон[17] его фрачной сорочки мог неожиданно отстегнуться и с громким треском выгнуться дугой между шелковыми отворотами его парадного костюма. Хотя Энрико всю жизнь занимался измерениями, тем не менее он никак не мог уразуметь, что пластрон у готовых покупных сорочек для него слишком длинен.

Нобелевские медали и дипломы Перл Бак и Энрико вручил шведский король Густав V. Он поднялся со своего кресла в середине первого ряда, но не взошел на трибуну, а подождал, пока лауреаты спустились по четырем ступенькам и подошли к нему. Высокий и тонкий, он стоял, склонив к ним свое аскетическое лицо, обтянутое такой бледной и прозрачной кожей, что невольно приходило на ум: а может быть, и в самом деле у этих старинных аристократов течет в жилах голубая кровь?

Его величество пожал руку Энрико, когда тот подошел к нему, и вручил ему футляр с медалью, диплом и конверт. («Я думаю, — сказала потом Нелла своим спокойным рассудительным тоном, — из всех трех предметов самое главное — это конверт, наверно, в нем деньги».)

С этими тремя предметами в руках Энрико, пятясь, поднялся по четырем ступенькам на трибуну и затем прошел по ней до своего места, потому что к царственной особе нельзя поворачиваться спиной. С очень уверенным видом, ни разу даже не покосившись через плечо, Энрико благополучно добрался до своего кожаного кресла и с облегчением опустился в него. Этим подвигом он потом хвастался много лет!

 

А потом наступил вечер, когда я танцевала с принцем.

«Вечер, когда я танцевала с принцем» — это название известных итальянских духов. Оно должно нравиться молоденьким романтическим девушкам, которым часто является в мечтах прекрасный принц и приглашает их танцевать.

Но если и я в мои юные девичьи годы предавалась таким романтическим мечтам, то никогда, даже в самых фантастических грезах, мое воображение не заходило так далеко, чтобы я могла представить себя рядом с настоящим наследным принцем, которому еще при моей жизни предстояло вступить на престол. Кронпринцу Густаву Адольфу, нынешнему королю Густаву VI, в 1938 году было пятьдесят шесть лет. В противоположность своему бледному и хрупкому родителю он был смуглый и крепкий. В великолепном мраморном зале городской ратуши я танцевала с ним ламбэт-уок. Я совсем не знала этого танца, мне никогда не приходилось танцевать его, но кронпринц был очень искусный кавалер. Он прекрасно умел вести свою даму, поддержать ее, внушить ей уверенность; в простых круглых очках в черной оправе a-la Гарольд Ллойд он всем своим солидным видом производил впечатление хорошего, доброго человека и совсем не был похож на призрачное видение из несбыточных грез романтической девицы.

Затем был обед в королевском дворце с целой плеядой принцев и принцесс, придворных сановников и придворных дам — фрейлин, которые с чисто женским любопытством, как самые обыкновенные женщины, рассматривали материал моего вечернего платья — оно тоже было частью нашего «эмигрантского приданого» — и расспрашивали, где я его купила и кто мне сшил это платье…

Король Густав V был мой второй король, и обед у него — мой второй обед за королевским столом. Первый королевский обед я удостоилась отведать пять лет назад с первым моим королем, королем Альбертом бельгийским, прекрасным альпинистом.

Это было в октябре 1933 года. Мы были в Брюсселе на Сольвенском конгрессе физиков. Как и на всех Сольвенскнх конгрессах, старшего или самого выдающегося физика из каждой страны приглашали с женой в королевский дворец. В 1933 году мы с Энрико попали в список приглашенных, так как Энрико был единственный физик из Италии.

Я осталась недовольна и разочарована моей коротенькой предобеденной беседой с королевой, потому что я только и думала о том, как бы мне не преступить правила и не сказать ее величеству «нет», и чувствовала, что веду себя как-то не так. Потом мы отправились обедать. На почетном месте рядом с королем Альбертом сидела Мария Кюри, дважды лауреат Нобелевской премии — по химии и по физике. Она была уже немолода, и лицо ее сохраняло какое-то отсутствующее и вместе с тем сосредоточенное выражение, как у человека, у которого мозг никогда не прекращает напряженной работы. Рядом с ней король-альпинист казался таким непринужденным и приветливым; плотно усевшись в своем большом кресле, он положил на стол могучие руки и пододвинул к себе свою золотую тарелку. Золотые тарелки были расставлены в ряд посреди стола, но как раз передо мной они кончались, и мне не пришлось воспользоваться единственным случаем в жизни поесть с золота.

Король Альберт был любитель хорошо покушать. Когда ему поднесли фрукты в красивой корзинке, он взял грушу и, не выпуская ее из своей большой руки, очистил ее и разрезал на четыре части. Моя мать учила меня, что фрукты надо класть на тарелку и, крепко придерживая вилкой, осторожно снимать кожуру ножом. Моя мать считала, что это единственный допустимый способ чистить фрукты в светском обществе.

Хотя мне было тогда уже двадцать шесть лет и я уже пять лет была замужем, я с восхищением глядела на короля с его грушей, предвкушая, как я буду торжествовать над матушкой.

В противоположность королю Альберту у короля Густава был плохой аппетит, о чем нас следовало бы предупредить, потому что, как только он, отведан кусочек-другой, откладывал нож с вилкой, лакеи, стоявшие на стульями короля и гостей, бросались, словно в атаку, собирать тарелки и приносили следующую перемену. Но опять только затем, чтобы выхватить у нас тарелки с едой, как только король-аскет положит вилку.

Из всех принцесс, сидевших за королевским столом, самая очаровательная и женственная была Сибилла, жена королевского внука. Она беседовала со мной в городской ратуше. Не закрывая ни на минуту своего хорошенького ротика, она дружески и непринужденно болтала со мной, расспрашивая о моих детях, потом с материнской гордостью рассказывала о своих трех девчурках (позднее у нее родились еще одна дочь и сын). Несмотря на сверкающую диадему у нее на голове и крупные жемчуга на белой открытой шее, я забыла, что она в один прекрасный день может стать королевой, и держала себя с ней, как если бы это была моя новая подруга. Быть может, в моем поведении было нечто пророческое: Сибилле никогда не придется быть королевой, потому что ее супруг, принц Густав Адольф, который должен был стать Густавом VII, погиб в 1947 году при воздушной катастрофе. Теперешний наследник престола, Карл Густав, сын Сибиллы, был тогда всего еще годовалым младенцем, и перед Сибиллой, которой уже больше не нужно было готовиться стать королевой, встала гораздо более ответственная задача — воспитать будущего короля. Кинофильм, снятый в концертном зале в Стокгольме во время церемонии вручения Нобелевских премии, вскоре после этого показывали во многих странах. В Италии этот фильм вызвал возмущенные отклики.

В 1938 году присуждение Нобелевской премии итальянцу внушало явные опасения в итальянских официальных кругах, поскольку это могло вызвать неудовольствие непримиримого северного союзника. Гитлер запретил немцам принимать шведскую награду, после того как в 1935 году Нобелевская премия за мир была присуждена Карлу Осецкому — писателю-пацифисту, которого нацисты в то время держали в тюрьме как государственного преступника.

О явной растерянности прессы свидетельствовал тот факт, что в итальянских газетах присуждению премии Перл Бак и Ферми было посвящено одно коротенькое сообщение в три строчки. Затем Ферми поехал в Стокгольм и совершил двойное преступление: во-первых, он не отдал фашистского салюта королю Швеции; во-вторых, он осмелился пожать ему руку, а рукопожатие было отменено в Италии — этот жест считался не римским и не мужественным.

Этот запрет, наложенный сознательно на такой, казалось бы, невинный человеческий жест, теперь, когда с фашизмом давно уже покончено, кажется глупой шуткой. Трагедия Италии была не в том, что таких шуток было слишком много, а в том, что огромное количество людей принимало их всерьез. К рукопожатию, которым Энрико обменялся с королем Густавом, отнеслись серьезно.

В газете «Лаворо фашиста» появился длинный фельетон. Автор делился собственными впечатлениями. Однажды вечером, рассказывал он, желая развлечь своего немецкого коллегу, он повел его в кино. Когда стали показывать «Giornale Luce», итальянскую кинохронику, и на экране появились король Швеции и Ферми, при этом оба не в мундирах, а в буржуазных фраках, итальянский газетчик почувствовал себя очень неловко. Настолько неловко, что его немецкий гость счел своим долгом успокоить его.

— Если я не ошибаюсь, — сказал он дружеским тоном, — это, кажется, самый молодой из ваших академиков?

— Ну какой же он молодой! — ответил итальянец, обрадовавшись случаю блеснуть своим остроумием и находчивостью. — Совсем старик! Так стар, что уж и руку поднять не в состоянии.

Немец понял и улыбнулся.

Поведение большинства фашистских дипломатов за пределами Италии ничем не напоминало эту глупую мелочность, практиковавшуюся ими у себя дома.

В Стокгольме мы познакомились с итальянским послом в Швеции, фашистом по необходимости, а по происхождению принадлежавшим к той неимущей аристократии, которая ради заработка из поколения в поколение пополняла высшие ряды итальянских дипломатов. Его обязанности удерживали его в чужой стране, вдали от повседневной муштровки и гнета фашизма. Он мог наблюдать фашизм с удобной позиции и найти правильную перспективу, как зритель в театре, который смотрит на выдуманные происшествия через хороший бинокль.

Хотя он, само собой разумеется, избегал говорить с нами об итальянской политике, но обо всем остальном он рассуждал правильно, здраво и без всякого страха. Он отнесся к нам более радушно, чем того требовало его служебное положение, и в его радушии была сердечная теплота. Он позволил себе не думать о тех нареканиях, которые он мог навлечь на себя, потому что ведь он не мог не знать, что Энрико отнюдь не слывет правоверным в своем отечестве — женат на еврейке, Нобелевская премия, да еще эта поездка в Америку, насчет которой никто не обманывался, будто она продлится всего полгода.

 

 

Часть вторая

Америка

 

Глава


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



Сейчас читают про: