Девятнадцатый век между романтизмом и реализмом

При кажущейся полярности они сущностно едины. Оба вытекают из картезианского мировоззрения с его двоением на мир "мыслимый" (человеческие идеалы, чувства, мнения) и "протяженный" (материально-вещный) — при потере ощущения онтологизма бытия, характерного для православия. Только романтизм, начиная с "магического идеализма" Новалиса, ставит акцент на идеальной жизни души, реализм же — на жизни в материальном мире, — однако оба не выходят за пределы двумерного пленочного картезианского сознания.

Вторая общая их основа — недовольство миром, резко отличившая их от мирочувствия всех предшествовавших эпох. Это первое уже явно гнилое основание миропонимания (восхищение божественной красотой, как доминанта классического стиля, односторонне, но само по себе не греховно; недовольство же миром, следовательно, и Богом, содержит в себе хулу, зачаток лавины производных грехов).

Несомненный симптом недовольства у романтиков — характерное для них "противоречие между мечтой и действительностью". Прекрасная мечта окрашивает романтизм в возвышенные тона.

Реализм — родной брат романтизма, сдувшийся романтизм. "Человечество нас ненавидит, мы не служим ему и ненавидим его; а попутно оно оскорбляет нас. Будем же любить друг друга в Искусстве, как мистики любят друг друга в боге…Пусть же другие светочи жизни (они все смердят) исчезнут перед этим ярким солнцем. В эпохи, когда разрушена всякая связь между людьми, когда общество представляет собой сплошную, более или менее организованную шайку разбойников <…> — в такие эпохи надо замкнуться в эгоизме, как это делают все, только более красиво", — пишет 32-х летний Г.Флобер.12 С годами это чувство, заботливо культивируемое, неуклонно нарастало. "О, какая ненависть! Какая ненависть. Она душит меня!", "Злоба душит меня — пишет он в 50 лет разным адресатам.13 И через год: "У меня в настоящий момент довольно хорошее душевное состояние, оттого что я задумал вещь, в которой хочу излить свою злобу. Да, наконец-то я избавлюсь от того, что меня душит. Я изрыгну на современников отвращение, которое они мне внушают… обещаю прорычать вам мое последнее разглагольствование… мы займемся свирепой литературой"14. А вот одобрение, высказанное им Эмилю Золя: "Особенно поражает меня общий тон книги, свирепая страстность под добродушной внешностью" (с.613) "Нетерпимость к людской глупости превратилась у меня в болезнь; и это еще слабо сказано. Почти все смертные обладают даром раздражать меня" констатирует 59-летний Флобер (с.619)

Сутью искусства становится "горькая желчь в красиво шлифованных сосудах" (Гейне). Историю разлития этой желчи у Гейне описали исследователи: от юмора через воинственно-жгучую сатиру с упоением ее "карающей силой" и горделивыми мечтательными помыслами о себе как о "храбром солдате в войне за освобождение человечества" — к беспредельному отчаянию).

Мировоззренческое недовольство, соединяющее людей с бесами, породило опыты демонического романтизма и реализма — не только в искусстве, но и в политике (сознательный сатанизм исповедуют Маркс с Энгельсом и стоящие за ними, оставшиеся неизвестными для широких кругов общества их учители, тайные деятели истории). Не без оснований И.Ильин назвал XIX век веком демонизма, подготовившим последующий век откровенного сатанизма.

А музыка? Оставив реализм литературной прозе, она одарила нас возвышенным романтизмом. Романтизм противоречив, и возвышенная красота его вырастает из стремления преодолеть свою же греховную поврежденность. Потому остановимся прежде всего на ней.

Сущность романтизма по Шиллеру — "поклонение прекрасной душе". Бедная, она сама стала определять, насколько она прекрасна. И, лишенная божественного просвещения, просмотрела в себе грех недовольства, как источник своих новых настроений.

Недовольство возникает от недостатка блаженства, а оно от духовной невнимательности, жизни в "прелести" (в самодельном мнении и мечте о себе, например, как о борце за справедливость), а не в истинной духовной реальности.

Недовольство как противоположность блаженства — не просто недостача высшего. Жажда Бога, побуждая кающегося человека к смирению, способна возжечь в нем молитвенную ревность о большей близости Божией (ради нее, например, преп. Серафим Саровский четыре года простоял на камне в молитве). Недовольство нераскаянного человека — иной природы. Оно совершает невидимый переворот в глубинах подсознания, не вычищенного регулярной глубокой церковной исповедью: опираясь на рычаг самости, неосознанно обращает его против Бога. В обидчивом недовольстве на жизнь (следовательно, и на Бога, дающего обстоятельства жизни) — зародыш ропота, досады, раздражения, протеста, мятежа души.

Часто замелькали эти настроения в романтизме! Недовольство имеет множество градаций от самых слабых до неистовых. Но важно видеть саму интенцию: вспомним, как в побасенке Чапека крохотная трещинка в стене мечтала стать небывалой, неслыханной, всеобъемлющей трещиной. Трещиной в мироздании. Потому важно увидеть самый его корень. Оно переводит душу в зону бесовского мирочувствия, в основании которого не любовь (предание души Богу и людям), а себялюбие. Обиженность в пику богооткровенной вере придумывает свою религию со своими мечтательными идеалами ("религию искусства" у Г.Гейне; Скрябин позже скажет: "Я искал откровения, и оно не было мне дано", после чего кинется в объятья теософии, а затем сатанизма. "Я пришел возвестить людям, что они могучи" — и умер от прыщика). В обиженности — хула на Духа Истины, завистливое охуждение сущего, омрачение духа, ненависть, недружелюбие, неистовость, дикое буйство, мир безудержных исступленно-яростных чувствований. "А он, мятежный, просит бури, Как будто в бурях есть покой".15 В XX веке ожесточение дойдет и до степеней свирепой остервенелости и беснования. Но как тень за мечтательностью следуют разочарования, глубокое уныние пессимизма, "мировая скорбь".

Романтизм не мог не чувствовать неустойчивости, непрочности, ненадежности своих идеалов-мечтаний. Отсюда тревожная зыбкость настроений, дух неуверенности, метаний, разъедающих душу сомнений, всяческой непоследовательности и неуспокоенной противоречивости. Состояния эти тягостны. Душа романтика, протестуя, ищет выхода в нетерпеливости порывов, героических мечтаний, в жажде бесконечного. Многорегистровый рояль и могучий оркестр становятся олицетворением этой кажущейся огромной, как мир, души. Дальше появится и жесткость. Гетевские бесы на вопрос: вы счастливы? Отвечали: "Мы могучи". Какое самомнение! "Потомки содрогнутся, прочтя мои книги", — грозил-грезил Ницше. Своевольная мечта дорастает до страсти командовать историей (прорицать "музыку будущего"). Но, как замечал мудрейший Жуковский, "всякая революция губит настоящее в пользу будущего, которое никогда не бывает таким, каким хотят создать его разрушители настоящего".16 От упреков же совести романтизм любил скрываться в мире игры, иронии, насмешки над миром и едкого скепсиса, приближая наступление нового сатанического, по Ильину, века.

Все эти формы недовольства вылились в новой интонации и в новых способах построения художественного мира. "Лирический герой" оказался в его абсолютном центре. Шиллер хорошо почувствовал это новое основание в статье "О наивной и сентиментальной поэзии". Если наивная поэзия растворялась в светлом мире объективности, то романтическое искусство интересует не мир, а взгляд на него художника.

Породили они и новую концепцию формы (включение времени исторического и биографического, карнавальность), отразились в тональных планах и композиционных особенностях крупной динамической формы.

Новое мироощущение формы особенно легко выявить на примере сонатной композиции. Отмечают тенденцию к преображению репризы. Откуда этот поток, преображающий репризу? Что стоит за ним? Разве не динамична и форма классиков? Но все же реприза-то была желанной целью. (Адорно упрекал даже Бетховена в нединамизме его реприз). Утверждая незыблемость, стремилась по возможности быть точной.

На смену классической репризе — гимну стройности мироздания — приходит реприза сильно динамизированная. Что стоит за этим формальным новшеством?

Вот ответ: спрятавшееся в романтике недовольство завороженно наблюдает за своим отражением в развертывании музыкальной формы — буйство, нежелание смириться, искания и борения. Оно-то и наползает на репризу, заставляет ее восприниматься более "снизу", со стороны плоти, чем отвыше. И общий динамический профиль композиции предстает уже не как обращенная, а как обычная волна подъема и спада, причем высшая кульминация имеет тенденцию совпасть с моментом репризы и пролиться далее.

Это совершенно новая концепция репризной формы! Классическая форма рождалась воспеванием "устоя" — красоты небесного покоя и дружелюбного мира. Как только (с историческим оскудением веры) покой небесного блаженства уходит из души — тотчас возникает недовольство.

Но чем же ценно для нас романтическое искусство? Оно отчасти провоцировало потемнение жизни (после "Вертера" возникла эпидемия самоубийств, байроновский демонизм заразил Лермонтова, погибшего после издевательской молитвы к Богу, — а это уже не искусство, а жизнь; Достоевский в романе "Подросток" имел даже намерение показать растлительное влияние Лермонтова на реальную жизнь общества). Но тут же и страдала от нее, не видя своей вины.

Однако для последующих поколений в романтическом искусстве вообще и в музыке в частности много светлых и возвышающих моментов.

Баху бы, скорее всего, резко не понравилась бы, например, горделивая полетность виртуозной листовской фактуры, — из-за тех демонических рожек, которые выросли у лирического героя вместе с крыльями. Легко представить и то возмущение, в какое повергла бы его опера "Кармен".

Но современный слушатель взирает на романтизм не с высот баховского мирочувствия, требующего духовно-нравственных усилий жизни, а из низин и пропастей нынешней нравственной дебелости сердец, из расчеловеченной культуры и мира — следствия обезбоженности человека. И этот взгляд снизу открывает в романтизме живую душу, хотя уже и не имеющую тех незыблемых оснований нравственности, которая сохранялась еще в барокко, той ясности жизнеощущения, что у классиков, но все же горячую, рвущуюся к совершенству, ищущую света, хранящую в себе и отсветы классицизма, барокко и всей традиции христианской культуры.

В анализах романтической музыки в предшествовавших главах мы видели это преодоление искушений, преображение печали, меланхолии, мечтательности, и других эмоций ревностностью псалмодии, силой упования, молитвенной собранностью души.

Это сочетание жажды веры с неверием, как причиной смятенности романтического мирочувствия замечательно выразил Тютчев в стихотворении "Наш век":

Не плоть, а дух растлился в наши дни,
И человек отчаянно тоскует...
Он к свету рвется из ночной тени
И, свет обретши, ропщет и бунтует.

Безверием палим и иссушен,
Невыносимое он днесь выносит...
И сознает свою погибель он,
И жаждет веры - но о ней не просит...

Не скажет ввек, с молитвой и слезой,
Как ни скорбит перед замкнутой дверью:
"Впусти меня! - Я верю, Боже мой!
Приди на помощь моему неверью!...

Сколь привлекательны для нас, иссохших, новые черты звучания романтической музыки, то устремляющегося в неземные выси, то нисходящий в мрак низкого регистра. И новое звуковедение, обогащенное вибрато — символом теплоты человеческой души, соответственно новым экспрессивным легато. Безграничная гамма полутонов, оттенков звучания. Фортепиано не случайно становится королем инструментов. Его идеализированный звук позволил воспроизвести эффект нездешней красоты с такой силой, как никакой из других инструментов, не говоря уже о клавесине с его экстравертивной выразительностью. Бархатистая оркестровая вертикаль и полнозвучные многорегистровые фортепианные фигурации открыли чарующую интонацию любви, любовного растворения в природе и ее одухотворения (по рецепту "магического идеализма" Новалиса). В гармонии — возможности и изображенной наивной простоты и пышности, диатонической строгости и изысканности хроматизмов, возможности выразить все оттенки жизни человеческой души — стремления, очарования, разочарования, эффекты недостижимости, томления по бесконечно-прекрасному и др. Мелодии движутся волнами, к кульминациям (новая разновидность — тихие кульминации) устремляются не столько движением воли, сколько томлением души. Постепенность метрической экспозиции дает возможность воспроизвести эффекты блужданий, двойственности, парения в невесомости, игры.

В океане центробежных тенденций романтизма пробивается светлая сила центростремительности великой традиции христианства. Ее-то и может подхватить благочестивая исполнительская интонация, как этому нас учит и исполнительских опыт прошлого.

А.Г. Рубинштейну

Игры упоительной звуки текли.
Мы в нежном восторге внимали.
Все радости неба, все горе земли
Те звуки в себе отражали.

Пленять нас и трогать им было дано:
Пред ними стихали сомненья,
И было так много обид прощено
И пролито слез умиленья!

О, пусть нас уносит волшебной игрой
Туда, в те надзвездные дали,
Где нет ни вражды, ни тревоги земной,
Ни зла, ни борьбы, ни печали!

Константин Романов17




















Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: