Человеческое достоинство

 

Бывший швейцар Ефим Щуркин два года мотался по всем учреждениям — искал службу. И наконец нашел по своей специальности.

Устроил ему место родной племянник Мишка Гусев. Ефим Щуркин в свое время его по щекам бил и за уши рвал, а теперь это шишка, не переплюнешь.

Очень интересно Щуркину было разговаривать с Мишкой. Сидел Мишка в кабинете и курил папироски. А Щуркин стоял возле и, пытаясь разговаривать с легкостью, почтительно кланялся.

Но легкий разговор не удавался. Мишка Гусев вел себя строго и для солидности не выпускал даже пера из рук.

— Что ж, товарищ дядя, — говорил Мишка строгим голосом, — валяйте, устраивайтесь. Место это легкое, нетрудное. А которые люди думают, что эта должность унижает человеческое достоинство, то напротив того… Смотря как держать себя…

— Я держать себя знаю, — уныло сказал Щуркин. — Я пятнадцать лет в швейцарах был…

— Это не разговор, — нахмурился Мишка. — Что было, то забудьте. Вы, как есть бывший швейцар, должны знать, что теперя не та механика… И глядите, товарищ дядя, чтоб на чай не брать. И почтительность чтоб не распущать, как раньше. Конечно, это не то чтоб по роже людей бить, но достоинство свое не унижайте и соответствуйте своему назначению.

— Ты меня не учи, — сказал Щуркин, — я сам знаю свое достоинство.

— А если так, то валяйте, товарищ дядя, — приступайте к своим обязанностям.

Мишка обмакнул перо в чернильницу, желая этим показать, что аудиенция кончена.

Щуркину хотелось еще поговорить кое о чем таким же строгим официальным тоном, но он не посмел и, кашлянув, вышел из кабинета, осторожно ступая на носки.

А на другой день Ефим Щуркин приступил к своим обязанностям.

Он вычистил кирпичом дверные ручки, обтер сырой тряпкой зашарканную лестницу и, мрачно посмеиваясь в усы, присел на табурет подле дверей.

«Ладно, — думал Щуркин про своего племянника, — молодой, а учить меня вздумал. Достоинство, говорит, не потеряй. А я сам знаю свое достоинство. Я, товарищ Мишка Гусев, никому не позволю себя унизить. А которые, может, думают, что двери им настежь открывать буду, — забудьте… Я свое достоинство наобум знаю. Оставьте беспокоиться, товарищ Мишка…»

Четырех часов Ефим Щуркин ждал с нетерпением. В четыре часа служащие кончали работу.

— Ладно уж, выходи, — бормотал Щуркин. — Выходи, кончай работу. По роже мы вас бить не станем, но унизить не допустим… Выходи уж.

В четыре ровно Щуркин взял газету и, присев на табурет, вытянул свои ноги. И принялся читать. Служащие сначала выходили по одному.

— Выходи, выходи, — бормотал Щуркин, подмигивая, — жди, что двери открою, ожидай кукиш с маслом…

Служащие с удивлением смотрели на развалившуюся фигуру и осторожно обходили протянутые щуркинские ноги. Один из служащих, слегка споткнувшись, извинился и шмыгнул в дверь.

«Извиняются, — радостно подумал Щуркин. — А небось раньше бы в рожу дал. Будет, прошло времечко».

Служащие выходили все гуще, мелькали перед щуркин-скими глазами, хлопали тяжелой дверью.

— Мелькай, мелькай, — бормотал Щуркин. — Это ваше дело — мелькать… Устраивай сквозняки. Простужай человека. Унижай личность…

Какой-то служащий, перешагнув через ноги Ефима Щуркина, вышел на улицу, не прикрыв за собой дверь.

— Двери! — заорал Щуркин, выбегая вслед за служащим. — Двери закрывай! Тут вам нет горничных. Черт собачий.

Служащий испуганно обернулся и, покорно закрыв двери, пошел дальше, с беспокойством оглядываясь назад.

— Так его, — весело смеялся Щуркин.

Маленькая девица-машинистка, наряженная обезьяной, подошла к двери и осторожно потрогала ее пальцем, пытаясь открыть. Дверь не поддавалась.

— Обожди, — сказал Щуркин, прижимая дверь ногой. — Обожди тут. Наберется партия в десять человек — пущу тогда.

У девицы от обиды задрожал подбородок, и Щуркин, боясь, что она заплачет, нехотя выпустил ее.

«Надо будет записку присобачить к дверям, — подумал Щуркин, — дескать, так и так — выходить партиями».

Щуркин пошел в свою каморку и, достав бумагу, принялся выводить:

«Выходить партиями. По десять персон. Привратник Ефим Щуркин».

Однако записку эту Щуркину не удалось присобачить к дверям. Он был вызван к Мишке Гусеву.

Мишка Гусев долго Щуркина не задерживал. Он дал ему денег и строгим официальным тоном приказал ехать в деревню.

Щуркину хотелось поговорить на официальные темы, но он снова не посмел и, вернувшись к себе, принялся собирать свои вещи, бросая их в мешок и сплевывая от обиды туда же.

 

Божественное

 

Первого ноября (1923 года) был католический праздник Всех святых. Во время этого праздника ксендз Смоленского костела обратился к прихожанам, как сообщает газета «Рабочий Путь» (№ 265), с такой проповедью:

 

Я, как хозяин костела, нанял органиста Дашкевича. Костельный совет платил органисту сначала 150 миллионов, потом 200, потом 400. Все с него мало. Теперь мы платим ему даже 5 рублей золотом по курсу дня. Кроме того, я ежедневно даю обед Дашкевичу. Но нужно сказать, что этот органист за троих ест. Такой обжора…

 

Так сообщает газета. Дальше, нам думается, было так. Ксендз поднял руку для благословения прихожан, но раздумал и, потирая свою бритую полную щеку, продолжал:

— Ей-богу, обжора, каких мало. Таких обжор и свет не видывал!

— А чего он, съедает что ли много? — спросил кто-то из прихожан.

— Съедает много, — сказал ксендз. — Я же и говорю: жрет и жрет, сукин кот. Дашь ему обед — он и первое блюдо слопает и второе. И хлеб еще трескает.

Прихожане оживились. И, закрыв молитвенники, стали рассуждать о дороговизне.

— Ужас, как жрет! — снова начал ксендз. — Обед слопает, а после еще чаю просит.

— С сахаром? — спросил кто-то.

Дай ему с сахаром, он и с сахаром вылакает. Ему что? Не его сахар. Давеча дал я ему сахару два куска. На месяц, говорю. А он враз слопал.

— Врет! — раздался чей-то голос.

Позади ксендза появилась растрепанная фигура органиста. Был органист высокий и худой, и костюм на нем висел, как на палке.

— Врет! — снова сказал органист. — Кусок он мне дал, а не два.

Прихожане встали со своих мест и с явным любопытством разглядывали органиста.

— А хоть бы и кусок, — сказал ксендз, махая на органиста руками. — Кусок тоже денег стоит… Уйди, собачий нос! Я хозяин костела!

Органист потоптался на одном месте и ушел под свист публики. Ксендз поднял руку для благословения, но снова раздумал и, опустив руку, продолжал печальным голосом:

— Или еще того чище: штаны с френчем просит. Купите говорит, мне штаны с френчем. А я ему говорю: видал, как лягушки скачут…

В публике засмеялись. Ксендз в третий раз поднял руку и, бормоча что-то себе под нос, благословил прихожан. Началось молебствие. На крыше тихонько плакали херувимы.

 

Жених

 

На днях женился Егорка Басов. Взял он бабу себе здоровую, мордастую, пудов на пять весом. Вообще, повезло человеку.

Перед тем Егорка Басов три года ходил вдовцом — никто не шел за него. А сватался Егорка чуть не к каждой. Даже к хромой солдатке из Местечка. Да дело расстроилось из-за пустяков.

Об этом сватовстве Егорка Басов любил поговорить. При этом врал он неимоверно, всякий раз сообщая все новые и удивительные подробности.

Все мужики наизусть знали эту историю, но при всяком удобном случае упрашивали Егорку рассказать сначала, заранее давясь от смеха.

— Так как же ты, Егорка, сватался-то? — спрашивали мужики, подмигивая.

— Да так уж, — говорил Егорка, — обмишурился.

— Заторопился, что ли?

— Заторопился, — говорил Егорка. — Время было, конечно, горячее — тут и косить, тут и носить, и хлеб собирать. А тут, братцы мои, помирает моя баба. Сегодня она, скажем, свалилась, а завтра ей хуже. Мечется и брендит, и с печки падает.

— Ну, — говорю я ей, — спасибо, Катерина Васильевна, без ножа вы меня режете. Не вовремя помирать решили. Потерпите, говорю, до осени, а осенью помирайте.

А она отмахивается.

Ну, позвал я, конечно, лекаря. За пуд овса. Лекарь пересыпал овес в свой мешок и говорит:

— Медицина, — говорит, — бессильна что-либо предпринять. Не иначе, как помирает ваша бабочка.

— От какой же, — спрашиваю, — болезни? Извините за нескромный вопрос.

— Это, — говорит, — медицине, опять-таки, неизвестно.

Дал, все-таки, лекарь порошки и уехал.

Положили мы порошки за образа — не помогает. Брендит баба и мечется, и с печки падает, а к ночи помирает.

Взвыл я, конечно. Время, думаю, горячее — тут и носить, тут и косить, а без бабы немыслимо. Чего делать — неизвестно. А ежели, например, жениться, то опять-таки на ком это жениться? Которая, может, и пошла бы, да неловко ей наспех. А мне требуется наспех.

Заложил я лошадь, надел новые штаны, ноги вымыл и поехал.

Приезжаю в Местечко. Хожу по знакомым.

— Время, — говорю, — горячее, разговаривать много не приходится, нет ли, говорю, какой ни на есть захудалой бабочки, хотя бы слепенькой. Интересуюсь, говорю, женитьбой.

— Есть, — говорят, — конечно, но время горячее, браком никто не интересуется. Сходите, говорят, к Анисье, к солдатке, может, ту обломаете.

Вот я и пошел.

Прихожу. Смотрю — сидит на сундуке баба и ногу чешет.

— Здравствуйте, — говорю. — Перестаньте, говорю, чесать ногу — дело есть.

— Это, — отвечает, — одно другому не мешает.

— Ну, — говорю, — время горячее, спорить с вами много не приходится — вы да я — нас двое, третьего не требуется, окрутимся, говорю, и завтра выходите на работу снопы вязать.

— Можно, — говорит, — если вы мной интересуетесь.

Посмотрел я на нее. Вижу — бабочка ничего, что надо, плотная и работать может.

— Да, — говорю, — интересуюсь, конечно. Но, говорю, ответьте мне, все равно как на анкету, сколько вам лет от роду?

— А лет, — отвечает, — не так много, как кажется. Лета мои не считаны. А год рождения, сказать — не соврать, одна тыща восемьсот восемьдесят шестой.

— Ну, — говорю, — время горячее, долго считать не приходится. Ежели не врете, то ладно.

— Нет, — говорит, — не вру, за вранье Бог наказывает. Собираться, что ли?

— Да, — говорю, — собирайтесь. А много ли имеете вещичек?

— Вещичек, — говорит, — не так много: дыра в кармане, да вошь на аркане. Сундучок да перина.

Взяли мы сундучок и перину на телегу. Прихватил я еще горшок и два полена, и поехали.

Я гоню лошадь, тороплюсь, а бабочка моя на сундучке трясется и планы решает — как жить будет, да чего ей стряпать, да не мешало бы, дескать, в баньку сходить — три года не хожено.

Наконец приехали.

— Вылезайте, — говорю.

Вылезает бабочка с телеги. Да, смотрю, как-то неинтересно вылезает — боком и вроде бы хромает на обе ноги. Фу ты, думаю, глупость какая!

— Что вы, — говорю, — бабочка, вроде бы хромаете?

— Да нет, — говорит, — это я так, кокетничаю.

— Да как же, помилуйте, так? Дело это серьезное, ежели хромаете. Мне, говорю, в хозяйстве хромать не требуется.

— Да нет, — говорит, — это маленько на левую ногу. Полвершка, говорит, всего и нехватка.

— Пол, — говорю, — вершка или вершок — это, говорю, не речь. Время, говорю, горячее — мерить не приходится. Но, говорю, это немыслимо. Это и воду понесете — расплескаете. Извините, говорю, обмишурился.

— Нет, — говорит, — дело заметано.

— Нет, — говорю, — не могу. Все, говорю, подходит: и мордоворот ваш мне нравится и лета — одна тыща восемьсот восемьдесят шесть, но не могу. Извините — промигал ногу.

Стала тут бабочка кричать и чертыхаться, драться, конечно, полезла, не без того. А я, тем временем, выношу полегоньку имущество на двор.

Съездила она меня раз или два по морде — не считал, а после и говорит:

— Ну, — говорит, — стручок, твое счастье, что заметил. Вези, говорит, назад.

Сели мы в телегу и поехали. Только не доехали, может, семи верст, как взяла меня ужасная злоба.

«Время, — думаю, — горячее, разговаривать много не приходится, а тут извольте развозить невест по домам».

Скинул я с телеги ейное имущество и гляжу, что будет. А бабочка не усидела и за имуществом спрыгнула. А я повернул кобылку — и к лесу.

А на этом дело кончилось.

Как она домой дошла с сундуком и с периной, мне неизвестно. А только дошла. И через год замуж вышла. И теперь на сносях.

 

Последнее рождество

 

Давненько я не праздновал Рождества.

В последний раз это было лет семь назад.

Перед самым Рождеством выехал я к своим родным в Петроград. Мне не повезло: на какой-то пустяковой станции пришлось ночевать. Поезд опаздывал часов на двенадцать.

А станция была действительно пустяковая — не было даже буфета.

Сторож, впрочем, хвалился, что буфет «обнакновенно есть, но покеда», по случаю праздников — нет. Утешение было среднее.

На этой станции нас, горемычных путников, было человек двенадцать. Тут был и какой-то купец-рыбник с бородой, два студента и какая-то женщина в старомодной ротонде, с двумя чемоданами, и прочий неизвестный мне люд.

Все покорно сидели за столом в маленькой зальце, и только в купце бушевала злоба. Он вскакивал из-за стола, бежал в дежурную, и нам было слышно, как голос его злобно повизгивал и повышался.

Кто-то из начальства отвечал спокойно:

— Не могу знать… В восемь утра… Не раньше.

Среди пассажиров был еще очень опрятного вида старичок в шубке и в высокой меховой шапке. Сначала старичок, добродушно посмеиваясь, утешал пассажиров, ласково глядя им в глаза, потом принялся подпевать тихим козлиным тенорком: «Рождество твое, Христе Боже наш».

Это был старичок совершенно набожного вида. Добродушие и кротость были заметны во всяком его движении.

Он сидел на стуле и, покачиваясь в такт, пел «Рождество твое». Но вдруг сорвался со стула и исчез со станции… Через несколько минут он вернулся, держа в руке еловый сучок.

— Вот! — сказал старичок с восторгом, подходя к столу. — Вот, милостивые государи, и у нас елка.

И старичок принялся втыкать елку в графин, тихо подпевая: «Рождество твое, Христе Боже наш».

— Вот, милостивые государи, — снова сказал старичок, несколько отходя от стола и любуясь своей работой. — В этот торжественный день, по чьим-то грехам, вынуждены мы тут сидеть яко благ, яко наг…

Пассажиры с неудовольствием и раздражением смотрели на суетливую фигурку старика.

— Да, — продолжал старичок, — по чьим-то грехам… Православные христиане, этот торжественный день мы, конечно, привыкли проводить среди своих друзей и приятелей. Мы привыкли смотреть, как наши маленькие детки прыгают в неописуемом восторге вокруг рождественской елки… Нам нравится, милостивые государи, по человеческим слабостям, откушать в этот день и ветчинки с зеленым горошком, и кружок-другой колбасы, и ломтик гуся, и рюмашечку чего-нибудь этого…

— Тьфу! — сказал рыботорговец, с омерзением глядя на старичка. Пассажиры задвигались на стульях.

— Да, милостивые государи, — продолжал старичок тончайшим голосом, — привыкли мы проводить этот день в торжестве, но если нет, то не пойдешь против Бога… Говорят, тут неподалеку существует церковка… Пойду я туда… Пойду, милостивые государи, пролью слезу и поставлю свечечку…

— Послушайте, — сказал торговец, — а может, тут чем разжиться можно? Может, в самом деле, тут этово… ветчинки раздобыть можно? Ежели расспросить.

— Полагаю, что можно, — сказал старичок, — за деньги, милостивые государи, все можно. Ежели собраться…

Купец вынул бумажник и, хлопнув об стол, стал отсчитывать. Пассажиры с радостью заворочались на стульях, вытаскивая свои деньги…

Через несколько минут, подсчитав собранные деньги, старичок с восторгом объявил, что хватит за глаза и на еду и на питье и на прочее.

— Только вы недолго, — сказал торговец.

— Поставлю свечечку, — сказал старичок, — пролью слезу, расспрошу у православных христиан, где купить, и назад… За кого, милостивые государи, поставить свечечку?

— Поставьте за меня, — сказала женщина в ротонде, роясь в кошельке и протягивая деньги.

Денег от нее старичок не взял.

— Нет, сударыня, — сказал он, — позвольте уж мне из своих скромных средств сделать христианское дело. За кого еще?

— Ну и за меня тогда, — сказал купец, пряча свой бумажник. Старичок кивнул головой и вышел. «Рождество твое, Христе Боже наш», — услышали мы его голос.

— Какой божественный старичок! — сказал торговец.

— Удивительный старичок, — поддержал кто-то.

И пассажиры с восторгом стали рассуждать о старичке.

Прошел час. Потом два. Потом часы пробили пять. Старичок не шел. В семь часов утра его тоже не было.

Половина восьмого — подали поезд, и пассажиры бросились занимать места.

Поезд тронулся.

Было еще темновато. Вдруг мне показалось, что за углом станции мелькнула знакомая фигура старичка.

Я бросился к окну. Старичок скрылся.

Я вышел на площадку — и вдруг явственно услышал знакомый козлиный тенорок: «Рождество твое, Христе Боже наш».

Это было мое последнее Рождество.

Сейчас к религии я отношусь как-то скептически.

 

Крепкая женщина

 

Нынче все говорят о борьбе с проституцией и жалеют женщин.

Вот, дескать, бедные: уволят их по сокращению, а они очертя голову идут на улицу.

И верно: жалко.

Но, конечно, разные бывают женщины. Бывает, такая крепкая попадется — ей и улица не страшна. Знали мы одну такую. По фамилии Беленькая. Уволили ее по сокращению, дали ей за две недели вперед, а она повертела получку в руках и думает:

«Прожру, думает, на пирожные. А там видно будет».

Пошла в кондитерскую, скушала, сколько могла, пирожных и домой вернулась.

«Ну, думает, а теперь — труба. Либо мне в Фонтанку нырять, либо в Мойку, либо на улицу идти».

Помазала она брови сажей, губы — сургучом, шляпку с пером надела и вышла на улицу. Постояла на углу. Вдруг мужчина какой-то подходит.

— Что ж, говорит, мамзель-дамочка, зря стоять простужаться. Пойдем на время.

А она развернулась — хлесь его в ухо.

— За кого, говорит, принимаешь, скотина? Не видишь?

Гражданин отупел, повернулся, галошу потерял и скрылся за углом. А девица гордо постояла и пошла домой.

Домой пришла.

«Нет, думает, это не в моем характере — проституция. Иные, конечно, уволенные по сокращению, бросаются, очертя голову, на улицу, а я не такая…»

Подумала она, подумала, чего ей делать, и стала мастерить для продажи дамские шляпки.

Этим она теперь и живет. И жизнь роскошная. А материал для шляпок доставляют ей гости. Денег она с них не берет, а берет материей. А вы говорите — проституция.

 

Сказки для детей

 

Нынче издатели народ особенный. Им повесть из испанской жизни принесешь, а они недовольны, обижаются.

— Вы бы, — говорят, — чем пустяки писать, для детишек чего-нибудь бы написали. Взрослый человек любую газету прочесть может, «Вестник Петросовета» может прочесть — с него и хватит. А вот детишкам-то каково? У детишек — книжный голод. Напишите-ка, батенька, сказочки какие-нибудь этакие. И нам спокойней и всем приятней и детишкам-то радость какая.

Что ж! Можно и для детишек. Пожалуйста.

 

Мамкин аборт

 

Жили-были папа и мама. Вдруг распоряжение от управдома — родить маме сына. Заплакала мама.

— Ох-хо-хо, — говорит, — рожу я сына, а его, может, в армию возьмут, либо под суд отдадут — ни шерсти с него мне, ни молока. Лучше бы, говорит, родить мне, если на то пошло, дочку…

А папа чересчур нахмурился и говорит:

— Дочку тоже, не тово, не сладко… Может, она под трамвай попадет, а у меня нервы слабые. На меня революция по действовала. Да еще, может, она в безработных насидится. Нынче повсюду сокращения и все за счет которые барышни.

А мама и говорит:

— Тогда, говорит, лучше я аборт сделаю. Нынче уголовный закон это не преследует… Дай, говорит, мне денег.

Заплакал папа, чистое белье надел. Заплатил по счетчику, за воду заплатил, за уборку мусора тоже заплатил, налоги внес — гражданский, общегражданский, и на улучшение быта пожарных, и на развитие текстильной промышленности… Записал маму на Биржу труда и помер в страшных мучениях.

 

Кот в сапогах

 

Жил был кот — Васька Штопор. И такой это был превосходный кот, красавец собой, что ни в сказке сказать, ни пером описать.

Жил этот кот с Манькой Беленькой, ничего не делал — ел, спал и все время катался, как сыр в масле.

Только он однажды сказал и говорит Маньке:

— Чтой-то мне противно стало в американских штиблетах ходить, хочу, говорит, ходить в русских сапогах.

Заплакала чересчур Манька.

— Ох, говорит, котик ты мой превосходный! Где же я денег на этот случай возьму? Доходы у меня не ахти какие, вчерась едва на гражданский налог заработала. А которые гости, те не всякий день приходят и все рваные дензнаки подсунуть стараются.

Подумала она, подумала и решила обложить гостей пеней. Сказано — сделано. Обложила она гостей пеней и купила коту русские сапоги. Стал с тех пор кот ходить в сапогах.

 

Красная Шапочка

 

Жила-была Красная Шапочка и жил был эс-еренький волк. Только однажды вылез эс-еренький волк из ямы и говорит:

— Погода нынче приятная, пойду погуляю — волков бояться — в лес не ходить!

Услышал это эс-еренький зайчик, побежал к Красной Шапочке.

— Слушай-ка, — говорит, — Красная Шапочка. Пойдет сейчас по этой тропке эс-еренький волк, так ты его тово, пощекоти малехонько.

Обрадовалась Красная Шапочка. Пошла по тропке и волка встретила. Испугался волк.

— Ох, — говорит, — Красная Шапочка, отчего, говорит, у тебя нос такой длинный, я боюся.

— А это, — говорит Красная Шапочка, — ничего, ты не бойся.

— А отчего, — говорит, — у тебя руки такие длинные?

— А это, чтоб тебя схватить.

Схватила она эс-еренького волка, а у него с перепугу и дух вон.

 

Петька Трепач

 

Жил-был на углу Невского Петька Трепач. Торговал китайскими. Ну а однажды подсчитал он свою выручку и говорит ребятам допапиросного возраста:

— Вот что, робя! Кто, говорит, нынче со мной хочет в шмендефер сыграть, либо в макао?

Обрадовались ребята и говорят:

— Это мы хотим. Идем, что ли.

Пошли ребята в Балабинскую, номер сняли, как приезжие с угла Невского, и в картишки ударились. Ударились они в картишки, а Петька Трепач взял и обыграл всю братию.

И разбогател это ужасно как.

Переехал в Европейскую, живет роскошно — на трамваях катается, папиросы № 6 курит — вообще, мотовство и прихоти.

Только проходит три дня — растранжирил все денежки.

Ходит он по Европейской скучный, смотрит — кресло стоит.

— Что-ж, — думает Петька, — может оно, бесхозное.

Выкатил он кресло на улицу и торгует.

Вдруг буржуй идет.

— Буржуй, а буржуй! — говорит Петька. — Не купишь ли креслица? Чересчур превосходное, магическое кресло — от всех налогов освобождает.

Обрадовался буржуй. Стал торговаться с Петькой. Заплатил ему триллион рублей, взвалил кресло на спину и пошел себе.

А Петька разбогател снова. Женился. Я на свадьбе той был, самогонку пил. По усам текло, да вдруг нагрянула милиция.

— Эге, — сказала милиция, — это у вас чтой-то по усам текет? Не самогонка ли? Ежели самогонка, то с вас приходится.

 

Святочные рассказы

 

1913 год

Колокола гудели…

Графиня фон Пиксафон попудрила свои губы и кокетливо улыбнулась.

— Стук-стук! — раздался стук, и в дверь просунулась чья-то выхоленная борода.

— Войдите, — сказала графиня по-французски.

— Мерси, — сказала борода, входя.

Это была борода не кто иная, как барон Штепсель.

— Ах! — подумала графиня фон Пиксафон, падая без чувств.

— Осторожней падайте, графиня! — раздался чей-то голос из-под кровати.

Это был голос не кто иной, как Васька Хрящ, который хотел ограбить графиню, но, раскаявшись в своих преступлениях, он решил предаться в руки правосудия.

— Ах! — сказала графиня по-французски, падая без чувств.

— В чем дело? — воскликнул барон, наставляя на Ваську револьвер с пулями.

— Вяжите меня! — хрипло сказал Васька, зарыдав от счастья. И все трое обнялись, рыдая от счастья.

А там, вдали, за окном, плакал чей-то полузамерзший труп ребенка, прижимаясь к окну. Колокола гудели.

 

1915 год

В воздухе свистели пули и пулеметы. Был канун Рождества. Прапорщик Щербатый поправил на загорелой груди Георгиевский крест и вышел из землянки, икнув от холода.

— Холодно в окопах! — рассуждали между собой солдаты, кутаясь в противогазовые маски.

— Ребята! — сказал им прапорщик Щербатый дрогнувшим голосом. — Кто из вас в эту рождественскую ночь доползет до проволоки и обратно?

Молчание воцарилось в рядах серых героев. Прапорщик Щербатый поправил на груди Георгиевский крест и, икнув от холода, сказал:

— Тогда я доползу… Передайте моей невесте, что я погиб за веру, царя и отечество!

— Ура! — закричали солдаты, думая, что война кончилась миром.

Прапорщик Щербатый поправил Георгиевский крест и пополз по снегу, икая от холода. Вдали где-то ухал пулемет.

— Ура! — закричали серые герои, думая, что это везут им ужин.

 

1920 год

Приводные ремни шелестели.

Огромные машины мерно стучали мягкими частями, будто говоря: сегодня сочельник, сегодня елка…

— Никаких елок! — воскликнул Егор, вешая недоеденную колбасу на шестеренку.

— Никаких елок! — покорно стучали машины. — Никаких ельников!

В эту минуту вошла в помещение уборщица Дуня.

— Здравствуйте, — сказала она здоровым, в противовес аристократии, голосом, вешая свою косынку на шестеренку.

— Не оброните колбасу! — сказал Егор мужественным голосом.

— Что значит мне ваша колбаса, — сказала Дуня, — когда производство повысилось на тридцать процентов?

— На тридцать процентов? — воскликнул Егор в один голос.

— Да, — просто сказала Дуня. Их руки сблизились.

А вдали где-то шелестели приводные сыромятные ремни.

 

1923 год

Курс червонца повышался.

Нэпман Егор Нюшкин, торгующий шнурками и резинками, поселился вокруг елки, увешанной червонцами.

Огромное зало в три квадратные сажени по 12 рублей золотом по курсу дня за каждую сажень было начищено и сияло полотерами, нанятыми без биржи труда.

«Ага», — подумал фининспектор, постукивая.

— Войдите, — сказал торговец, влезая на елку, думая, что это стучит фининспектор, и не желая расстаться с червонцами.

— Здравствуйте, — сказал фининспектор, разувая галоши государственной резиновой фабрики «Треугольник» по пять с полтиной золотом за пару по курсу дня, купленной в ПЕПО с двадцатипроцентной скидкой. — А где же хозяин?

— Я здеся, — сказал хозяин, покачиваясь на верхней ветке.

— Слазь оттеда! — сказал фининспектор, сморкаясь в чистую бумажку. — Я принес вам обратно деньги, переплаченные вами за прошлый месяц.

— Ну? — сказал нэпман Нюшкин, качаясь.

В этот момент хрупкое дерево, купленное из частных рук, не выдержало и упало, придавив своей тяжестью корыстолюбивого торговца.

Так наказываются жадность и религиозные предрассудки.

Вносите же подоходный налог!

 

Собачий нюх

 

У купца Еремея Бабкина сперли енотовую шубу.

Взвыл купец Еремей Бабкин. Жалко ему, видите ли, шубы.

— Шуба-то, говорит, — больно хороша, граждане. Жалко. Денег не пожалею, а уж найду преступника. Плюну ему в морду.

И вот вызвал Еремей Бабкин уголовную собаку-ищейку. Является этакий человек в кепочке, в обмотках, а при нем собака. Этакая даже собачища — коричневая, морда острая и несимпатичная.

Ткнул этот человек собачку свою в следы возле двери, сказал «пс» и отошел. Понюхала собака воздух, повела по толпе глазом (народ, конечно, собрался) и вдруг к бабке Фекле, с пятого номера, подходит и нюхает ей подол.

Бабка за толпу. Собака за юбку. Бабка в сторону — и собака за ней. Ухватила бабку за юбку и не пущает.

Рухнула бабка на колени перед агентом.

— Да, — говорит, — попалась. Не отпираюсь. И, говорит, пять ведер закваски — это так. И аппарат — это действительно верно. Все, говорит, находится в ванной комнате. Ведите меня в милицию.

Ну, народ, конечно, ахнул.

— А шуба? — спрашивают.

— Про шубу, — говорит, — ничего не знаю и ведать не ведаю, а остальное — это так. Ведите меня, казните.

Ну, увели бабку.

Снова взял агент собачищу свою, снова ткнул ее носом в следы, сказал «пс» и отошел.

Повела собачища глазом, понюхала пустой воздух и вдруг к гражданину управдому подходит.

Побелел управдом, упал навзничь.

— Вяжите, — говорит, — меня, люди добрые, сознательные граждане. Я, говорит, за воду деньги собрал, а те деньги на прихоти свои истратил.

Ну, конечно, жильцы навалились на управдома, стали вязать. А собачища тем временем подходит к гражданину из седьмого номера. И теребит его за штаны.

Побледнел гражданин, свалился перед народом.

— Виноват, — говорит, — виноват. Я, говорит, это верно, в трудовой книжке год подчистил. Мне бы, говорит, жеребцу, в армии служить и защищать отечество, а я живу в седьмом номере и пользуюсь электрической энергией и другими коммунальными услугами. Хватайте меня!

Растерялся народ.

«Что, — думает, — за такая поразительная собака?» А купец Еремей Бабкин заморгал очами, глянул вокруг, вынул деньги и подает их агенту.

— Уводи, — говорит, — свою собачищу к свиньям собачьим. Пущай, говорит, пропадает енотовая шуба. Пес с ней…

А собачища уж тут. Стоит перед купцом и хвостом вертит. Растерялся купец Еремей Бабкин, отошел в сторону, а собака за ним. Подходит к нему и его калоши нюхает. Заблекотал купец, побледнел.

— Ну, — говорит, — бог правду видит, если так. Я, говорит, и есть сукин кот и мазурик. И шуба-то, говорит, братцы, не моя. Шубу-то, говорит, я у брата своего зажилил. Плачу и рыдаю!

Бросился тут народ врассыпную. А собачище и воздух некогда нюхать, схватила она двоих или троих — кто подвернулся — и держит.

Покаялись эти. Один казенные денежки в карты пропер, другой супругу свою утюгом тюкнул, третий такое сказал, что и передать неловко.

Разбежался народ. Опустел двор. Остались только собака да агент.

И вот подходит вдруг собака к агенту и хвостом виляет.

Побледнел агент, упал перед собакой.

— Кусайте, — говорит, — меня, гражданка. Я, говорит, на ваш собачий харч три червонца получаю, а два себе беру…

Чего было дальше — неизвестно. Я от греха поскорее смылся.

 

Барон Некс

 

Я, братцы мои, никогда особенно не любил баронов и графов, но в своей жизни я все-таки встретил одного умилительного барончика. Я и теперь, как вспомню о нем, так смеюсь, будто меня щекотят под мышками.

Фамилия-то у него немецкая, но был он русский человек по всем статьям. И даже мужиков любил.

А поехал я к нему в имение, в Орловскую губернию. И не один я, а трое нас поехало — спецов-водопроводчиков: я, Василь Тарасович, да еще мастерок, мальчишка Васька.

Приехали. Делов видим на копейку — трубы провести по саду. Только и всего. Втроем, положа руку на сердце, и делать нечего. А условие на месяц.

Ладно. Работаем. Пища неплохая, чудная. Воздух и все такое — сущая благодать.

Но только проходит три дня — начали мы между собой обижаться и роптать. Что такое? Не отстает от нас барон ни на шаг.

Утром мы на работу — тут барон. Мы в сторону — и барон в сторону. Ходит мелкими шажками по аллейкам и цветы нюхает.

Хорошо. Мы на кухню — барон за нами. Мы за стол — и он садится. И сидит, что заяц. И на нас смотрит.

«Тьфу ты, — думаем, — в рот ему кляп! Неужели же не доверяет и следит, чтоб свинцовую трубу у него не сперли?»

Вот раз мы вышли на работу, а Василь Тарасович подмигнул нам и вдруг к барону подходит. А в руке у него лопата.

Становится он к барону грудь к груди и говорит:

— Здравствуйте. Всем, говорит, мы довольны и премного вам благодарны, и все нам тут вокруг нравится, и делов на копейку, но, говорит, ежели вы к нам недоверие имеете и над нами держите контроль в смысле свинцовых труб, то мы к тому не привыкши. Раз условие — исполним. А вам нечего ходить позади да цветки нюхать.

Сказал — и лопату влево бросил: дескать, счастливо оставаться, прощайте.

Смотрим — барон осунулся сразу: похудел, заморгал очами и говорит тихим басом:

— Что вы, говорит, братцы! Да рази я что? Я ничего. Рази я контроль держу? Нет, говорит, просто чувствую я себя в вашем мужицком обществе молодцом. У меня, говорит, и аппетит является, и сон, и бодрость. Вы, говорит, уж позвольте мне вокруг вас находиться! Уж не обижайтесь!

Мы, конечно, посмеялись.

— Ладно, — говорим. Ежели с этой стороны — пожалуйста. Дело ваше хозяйское.

А с того дня и пошло все в гору да круче. Дали мы согласие на свою голову.

Утром, едва встали, глаза продрали — является наш барон.

— Не пора ли, — говорит, — братишки? Здравствуйте.

И сам от нетерпения ручки свои трет и волнуется. И торопит.

Попьем чаю, выйдем на работу — барон уж тут. Интересуется ходом работы. И все пустяками. Только мешает.

Поработаем — пожалуйте, граждане, кушать. Присаживайтесь. Не стесняйтесь. Будьте как дома. Стол роскошный. И все скоромное — щи или там лапша. И все с мясом.

Ну, а барон, конечно, тут же трется.

— Кушайте, — говорит, — дорогие приятели. Я говорит, — люблю, когда мастеровые мужички кушают. От это го, говорит, у меня аппетит является и сон.

Насмотрится на нас, как мы лопаем, и велит себе прибор нести. Начинает кушать с нами. Да только где ж ему с нами? Старичок он нежный, болезненный, ложку хлебнет, непременно обожжется, захаркает и дышит после, что жаба. Смотреть на него неловко.

Покушали. Ладно. Пожалуйте на траву ложиться. А барон тут же. Хлопочет.

— Ложись, — говорит, — робя под вишнями.

Ну, ляжем — нам что!

— Дыши, — говорит, — полным ртом и выдыхай испорченный воздух. Это, говорит, полезно по гигиене.

И сам ляжет на спину и дышит ртом. Ах, в рот ему кляп!

Ну, начнем и мы, ради смеха, дышать. Дышим. Полон рот насекомой дряни наберется. Поплюем, после посмеемся и спать.

Проснулись — купаться, граждане. К пруду пожалуйте. Хочешь не хочешь — лезь.

Мы купаемся, а барон тут же полощется на берегу и хохочет от счастья.

И вот прожили мы этаким образом две недели. И развезло нас, что кабанов. Ходим жирные, скучаем и работать не можем. А барон рад и доволен.

Сперва и мы радовались. Дескать, вот какое райское место нашли. Все было смешно и в диковинку. Ну, а после наскучило. И до того наскучило — дышать нечем, до краев дошло. Дни считаем, когда окончим.

А тут еще барон придумал последнюю моду: велит вечером по аллеям ходить мелким шагом. Ходим мы по аллеям, что лошади, а уйти не можем — обижается.

Нам-то еще ничего — ну ходим и ходим, а вот мастерок наш чуть не плачет. Мальчишка небольшой, шестнадцатилетний, ему бы, подлецу, в рюшки играть, а тут, извините за выражение, ходи по аллеям.

И, конечно, дошло до краев. Бывало, мальчишка, как увидит барона, так затрясется весь, зубами заскрипит.

— Я, говорит, ему, старому сычу, покажу! Я, говорит, ему, черту драповому, напакощу.

И, действительно, стал мастерок барону пакостить. То клумбу с цветками ногами затопчет, то на веранду лягуху выпустит, то перед барскими окнами в кусты сядет. Хоть плачь…

Видим — не может так продолжаться. Поднажали мы поскорей с работой, кончили в три дня и докладываем:

— Окончили. С вас приходится.

А барон чуть не плачет.

— Оставайтесь, — говорит, — голубчики. Мне, говорит, еще нужно трубы проложить. А мастерок пущай пакостит — я потерплю.

— Нет, — говорим, — дудки.

— Ну, — говорит, — приезжайте тогда на другое лето. Вот вам задаток.

Взяли мы задаток, покушали, полежали в траве, собрали манатки и тронулись. Поехали. До свиданья! Счастливо оставаться! Не скучайте!

И вот едем мы в поезде и до самой Москвы толкуем про барона, вспоминаем и над Васькой издеваемся. А у самой Москвы Васька нам и говорит:

— Вы, говорит, надо мной не смейтесь. Я, говорит, все же чертова старика прищемил. Я, говорит, ему напакостил.

— Да что ты? — спрашиваем.

— Ей-богу! Я, — говорит, — на самое прощанье в его конюшню влез, да трем лошадям хвосты начисто отстриг.

— Ах, в рот ему кляп!

Ну, потрепали мы Ваську за вихры, а самим смешно. Тем дело и кончилось.

А, может, Васька и соврал, сукин кот. Может, он из гордости сказал. Неизвестно это.

Только на другое лето к барону не поехали.

 

Черт

 

Ну, братцы, расскажу я вам историю, да только чур не смеяться надо мной. Историю эту, ей-богу, я не выдумал. Да у меня такой и фантазии никогда не было. А историю эту мне рассказал землячок мой, военный летчик Прокопченко, Семен Афанасьевич.

А история эта насчет бабки Анисьи.

Шла, видите ли, бабка Анисья из монастыря. Из Почаевской лавры. С богомолья. Шла, конечно, пешком. А до дому, до деревни Стружки, было от монастыря верст этак тридцать с гаком. Гаку три версты.

Вот бабка Анисья прошла сгоряча пятнадцать верст, а на шестнадцатой версте свалилась.

А еще бы: накланялась бабка угодникам в монастыре самосильно. Мало того, что святым, а и всем праведникам и чудотворцам и даже каждому мало-мальски заметному священномученику в отдельности. Даже преподобному Марою. Смешно даже. Зато никому никакой обиды.

Ну и, конечно, от поклонов раскачало бабку. И до того ее, милую, раскачало, что на шестнадцатой версте шагу она шагнуть не может, хоть коровой кричи. Ну, прямо-таки расхлябался весь скелет бабкин до невозможности. Закланялась через меру.

Свалилась бабка на шестнадцатой версте в виду деревни Тычкино, полностью раскрыла рот для воздуха и лежит возле самой канавы, скучает.

«Ишь ты, — думает, — клюква. Перехватила, думает, я в смысле поклонов. Нельзя же всем святым, в рот им ситный… Себе дороже».

И вот лежит бабка возле канавы. Налево — деревня Тычкино. Направо — овес. Ежели прямо — лес, лес и болото.

И очень обидно стало бабке, что свалилась она подле болота, на чужой стороне, возле деревни Тычкино.

«Ох, — думает бабка, — ежели я тут скончаюсь, то мне, конечно, зачтется. Бог-то все видит. Но только мне тут немыслимо худо скончаться. Это и корова может меня нанюхаться. И баран может ногой пихнуть. Мало ли что. Ох, думает, дала бы я полжизни, только б мне очутиться в Стружках! Да что полжизни. Черту бы самому душонку продала. Нехай уж. Только мне тут немыслимо помирать, деревня чужая, лес, болото, пакость болотная… Тьфу!»

Только так бабка подумала, вдруг слышит этакий удивительный шум и стрекот.

Оглянулась бабка — что за пустяки? Глазам бабка не верит. Перед самой то есть канавой, на мужицком овсе стоит этакое большое сооружение. Дом не дом, машина не машина, автомобиль не автомобиль, а на колесах и вроде как едет.

«Мобиль, — подумала бабка, и вдруг испугалась. — Ой, думает, мать честная, пресвятая богородица дево радуйся… Как же это мобиль-то с шаше съехал и стоит вблизи канавы? Фу ты, думает, пропасть».

Села бабка наземь, обтерла глаза — не обмишурилась ли, думает. Да нет. Стоит машина на овсе, а под машиной на пузе елозит какой-то представительный мужчина. С бородой.

Воззрилась бабка на мужчину, а тот молчит, что тень.

Худо стало бабке оттого, что тот молчит. И сказала тогда бабка нарочно с сердцем:

— Ты что ж это, батюшко, молчишь-то, сукин кот? Ты что ж это на хрестьянском овсишке на пузе плаваешь? Это я могу, если надо, хрестьянам тычкинским пожалиться. Это, батюшко, не показано, чтоб на овсе с мобилем елозили… Ты, может, уронил что?

А мужчина встал, посмотрел в канаву и говорит басом:

— Уронил. Загогулинку уронил. А ты, мамаша, брось жалиться. Я, говорит, сейчас свернусь. Какая моя вина, ежели порча вышла. А ты чего, между прочим, лежишь-то?

Легче стало бабке оттого, что мужчина голос подал.

— Ох, — говорит, — батюшко, да как же мне не лежать, если лежать приходится. Перекланялась я, батюшко, в монастыре-то. Перекланялась, и, конечно, сломило меня вблизи деревни Тычкино. Весь шкилет растрясло. Кости из состава вышли. И лежу я, батюшко, возле канавы. Ты бы меня, батюшко, провез бы на мобиле-то…

— Что ж, — сказал мужчина, — можно. А куда везть-то тебя?

— Да я ж и говорю: в Стружки, батюшко. Этак все по шаше, по шаше, по шаше, а после, конечно, влево… Первая-то изба Марьи, вторая будет Петровича, а моя притулилась подле…

— Знаю, — сказал мужчина. — Садись, мамаша.

Посадил он бабку в мобиль, ремнем ее прикрутил, чтоб на повороте не выпала.

— Держись, — говорит, — мамаша.

— Вот спасибо, — сказала бабка. — Да только ты не шибко, батюшко. Я не могу, чтоб шибко… По шаше все… Дорога она легкая…

Сел мужчина. Да вдруг как застукочит чем-то. Да вдруг как пиханет вперед. Как сорвется с земли… А внизу канава. Внизу деревня Тычкино, лес… И поплыло все…

Ойкнула бабка, взялась за подрамок рукой и замерла. Хотела креститься — руку не поднять. Хотела ногой шевельнуть — ногу не согнуть. Хотела из кармана пузырек вынуть с ижехерувимскими каплями — а кармана нету. И ничего нету. «Черт», — подумала бабка. И замерла, что неживая.

И вдруг три минуты прошло — пожалуйста, приехали, вылезайте — родная деревенька Стружки.

Встала машина в поле. Народ, конечно, сбежался. Дивятся. Хохочут. Бабку за юбку теребят. А бабка и ногами не отбивается — сидит, что падаль. И сходить не хочет. Только глазами крутит.

Сияли родные племянники бабку с машины, домой отнесли. Положили на лавку. Лежит бабка на лавке и кушать не просит.

Вот и все. Вот, пожалуй что, и вся история о том, как бабка Анисья летала на воздушном аэроплане. А впрочем, не вся.

Когда землячок мой, военный летчик Прокопченко, Семен Афанасьевич, досказал до этого места, то спросил нас:

— А ну, братья, чего, думаете, произошло с бабкой?

Тогда, конечно, один из нас, настроенный пессимистически и грустно, высказал предположение, что померла бабка. Другой, учитель второй ступени, подумал, что бабка записалась в партию. А я сказал, дескать, бабка в бога перестала верить или приняла католичество.

Но все это было не так. Оказалось, через день после того пришла бабка в себя, очухалась, расспросила строгим образом у племянников, как это она появилась дома, и, горько заплакав, помолилась на все иконы и велела везти себя в монастырь. Там она живет и посейчас. А нам наплевать.

 

Монастырь

 

В святых я, братцы мои, давненько не верю. Еще до революции. А что до бога, то в бога перестал я верить с монастыря. Как побывал в монастыре, так и закаялся.

Конечно, все это верно, что говорят про монастыри — такие же монахи люди, как и мы прочие: и женки у них имеются, и выпить они не дураки, и повеселиться, но только не в этом сила. Это давно известно.

А вот случилась в монастыре одна история. После этой истории не могу я спокойно глядеть на верующих людей. Пустяки ихняя вера.

А случилась это, братцы мои, в Новодеевском монастыре.

Был монастырь богатый. И богатство свое набрал с посетителей. Посетители жертвовали. Бывало, осенью, как понапрут всякие верующие, как начнут лепты вносить — чертям тошно. Один вносит за спасение души, другой за спасение плавающих и утопающих, третий так себе вносит — с жиру бесится.

Многие вносили — принимай только. И принимали. Будьте покойны.

Ну, а конечно, который внесет — норовит уж за свои денежки пожить при монастыре и почетом попользоваться. Да норовит не просто пожить, а охота ему, видите ли, к святой жизни прикоснуться. Требует и келью отдельную, и службу, и молебны.

Ублаготворяли их. Иначе нельзя.

А только осенью келий этих никак не хватало всем желающим. Уж простых монахов вытесняли на время по сараям, и то было тесно.

А с начала было удивительно — с чего бы это народ сюда прет? Что за невидаль? Потом выяснилось: была тут и природа богатая, климат, и, кроме того, имелась приманка для верующих.

Жили в монастыре два монаха молчальника, один столпник и еще один чудачок. Чудачок этот мух глотал. И не то, чтобы живых мух, а настойку из мух пил натощак. Так сказать, унижал себя и подавлял свою плоть.

Бывало, с утра пораньше, народ соберется вокруг его сарайчика и ждет. А он, монах то есть, выйдет к народу, помолится, поклонится в пояс и велит выносить чашку. Вынесут ему чашку с настойкой, а он снова поклонится народу и начнет пить эту гнусь.

Ну, народ, конечно, плюется, давится, которые слабые дамы блюют и с ног падают, а он, сукин кот, вылакает гнусь до дна, не поморщится, перевернет чашку, дескать, пустая, поклонится и к себе. Только его и видели до другого дня.

Один раз пытались верующие словить его, дескать, не настоящая это настойка из мух. Но только верно — честь-честью. Монах сам показал, удостоверил и сказал народу:

— Что я, бога, что ли, буду обманывать?

После этого слава пошла о нем большая.

А что до других монахов — были они не так интересны. Ну, хотя бы молчальники. Ну, молчат и молчат. Эка невидаль! Столпник тоже пустяки. Стоит на камне и думает, что святой. Пустяки!

Был еще один такой — с гирькой на ноге ходил. Этот нравился народу. Одобряли его. Смешил он верующих. Но только долго он не проходил — запил, гирьку продал и ушел восвояси.

А все это, конечно, привлекало народ. Любопытно было. Оттого и шли сюда. А шли важные люди. Были тут и фоны, и бароны, и прочая публика. Но из всех самый почетный и богатый гость был московский купчик, Владимир Иванович.

Много денег он всадил в монастырь. Каялся человек. Грехи замаливал.

— Я, — говорил он про себя, — всю жизнь грешил, ну, а теперь пятый год очищаюсь.

А старенький это был человек! Бороденка была у него совсем белая. И, на первый взгляд, он был похож на святого Кирилла или Мефодия. Чего такому-то не каяться?

А приезжал он в монастырь часто.

Бывало, приедет, остановит коляску версты за три и прет пешком.

Придет вспотевший, поклонится братии, заплачет. А его под ручки. Пот с него сотрут, и водят вокруг, и шепчут на ухо всякие пустяки.

Ну, отогреется, проживет недельку, отдарится и снова в город. А там опять в монастырь. И опять кается.

А каялся он прямо на народе. Как услышит монастырский хор — заплачет, забьется: «Ах, я такой! Ах, я этакий!»

Очень на него хор действовал. Жалел только старик, что не дамский это монастырь.

— Жаль, — говорил, — что не дамский, а то я очень обожаю самое тонкое пение сопран.

Так вот, был Владимир Иванович самый почетный гость. А от этого все и случилось.

Продавалось рядом с монастырем имение. Имение дворянское. «Дубки». Имение удобное — земли рядом. Вот игумен и разгорелся на него. Монахи тоже.

Стал игумен вместе с экономом мозгами раскидывать — как бы им подобрать к своим рукам. Да никак. Хоть и денег тьма, да купить нельзя. По закону не показано. По закону мог монастырь землю получить только в дар.

Вот игумен и придумал механику. Придумал он устроить это дело через Владимир Иваныча. Посетитель почтенный, седой — купит и подарит после. Только и делов.

Ну, так и сделали.

А купчик долго отнекивался.

— Нет, — говорил, — куда мне! От мирских дел я давно отошел, мозги у меня не на то самое направлены, а на очищение и на раскаяние — не могу, простите.

Но уломали. Мраморную доску обещали приклепать на стене с заглавием купчика. Согласился купчик.

И вот дали ему семьдесят тысяч рублей золотом, отслужили молебствие с водосвятием и отправили покупать.

Покупал он долго. Неделю. И приехал назад в монастырь вспотевший и вроде как не в себе. Приехал утром. С экипажа не слез, к игумену не пошел, а велел только выносить свои вещи из кельи.

Ну, а монахи, конечно, сбежались — увидели. И игумен вышел.

— Здравствуйте, — говорит. — Сходите.

— Здравствуйте, — говорит. — Не могу.

— Отчего же, — спрашивает, — не можете? Не больны ли? Как, дескать, ваше самочувствие и все такое?

— Ничего, — говорит Владимир Иванович, — спасибо. Я, говорит, приехал попрощаться да вещички кой-какие забытые взять. А сойти с экипажа не могу — ужасно тороплюсь и вообще.

— А вы, — говорит игумен, — через не могу. Какого черта! Нужно нам про дело говорить? Купили?

— Купил, — отвечает купчик, — обязательно купил. Такое богатое имение не купить грешно, отец настоятель.

— Ну, и что же? — спрашивает игумен. — Оформить надо… Дар-то…

— Да нет, — отвечает купчик. — Я, говорит, раздумал. Я, говорит, не подарю вам это имение. Разве мыслимо разбрасываться таким добром? Что вы?

Чего тут и было после этих слов — невозможно рассказать. Игумен, конечно, ошалел, нос у него сразу заложило — ни чихнуть, ни сморкнуться не может. А эконом — мужчина грузный — освирепел, нагнулся к земле и, за неимением под рукой камня, схватил гвоздь этакий длинный, барочный, и бросился на Владимир Иваныча. Но не заколол — удержали. Владимир Иванович побледнел, откинулся в экипаже.

— Пущай, — говорит, — пропадают оставленные вещи.

И велел погонять.

И уехал. Только его и видели.

Говорили после, будто он примкнул к другому монастырю, в другой монастырь начал жертвовать, но насколько верно — никто не знает.

А история эта даром не прошла. Которые верующие монахи стали расходиться из монастыря. Первым ушел молчальник.

— Ну, — говорит, — вас к чертям собачьим!

Плюнул и пошел, хотя его и удерживали.

А засим ушел я. Меня не удерживали.

 

Любовь

 

Вечеринка кончилась поздно.

Вася Чесноков, утомленный и вспотевший, с распорядительским бантом на гимнастерке, стоял перед Машенькой и говорил умоляющим тоном:

— Обождите, радость моя… Обождите первого трамвая.

Куда же вы, ей-богу, в самом деле… Тут и посидеть-то можно, и обождать, и все такое, а вы идете… Обождите первого трамвая, ей-богу. А то и вы, например, вспотевши, и я вспотевши… Так и захворать очень просто по морозу…

— Нет, — сказала Машенька, надевая калоши. — И какой вы кавалер, который даму не может по морозу проводить?

— Тык я вспотевши, — говорил Вася, чуть не плача.

— Ну, одевайтесь!

Вася Чесноков покорно надел шубу и вышел с Машенькой на улицу, крепко взяв ее под руку.

Было холодно. Светила луна. И под ногами скрипел снег.

— Какая вы неспокойная дамочка, — сказал Вася Чесноков, с восхищением рассматривая Машенькин профиль. — Не будь вы, а другая — ни за что бы не пошел провожать. Вот ей-богу, в самом деле. Только из-за любви и пошел.

Машенька засмеялась.

— Вот вы смеетесь и зубки скалите, — сказал Вася, — а я действительно, Марья Васильевна, горячо вас обожаю и люблю. Вот скажите: лягте, Вася Чесноков, на трамвайный путь, на рельсы, и лежите до первого трамвая — и лягу. Ей-богу…

— Да бросьте вы, — сказала Машенька, — посмотрите лучше, какая чудная красота вокруг, когда луна светит. Какой красивый город по ночам! Какая чудная красота!

— Да, замечательная красота, — сказал Вася, глядя с некоторым изумлением на облупленную штукатурку дома. — Действительно, очень красота… Вот и красота тоже, Марья Васильевна, действует, ежели действительно питаешь чувства… Вот многие ученые и партийные люди отрицают чувства любви, а я, Марья Васильевна, не отрицаю. Я могу питать к вам чувства до самой моей смерти и до самопожертвования. Ей-богу… Вот скажите: ударься, Вася Чесноков, затылком об тую стенку — ударюсь.

— Ну, поехали, — сказала Машенька не без удовольствия.

— Ей-богу, — ударюсь. Желаете?

Парочка вышла на Крюков канал.

— Ей-богу, — снова сказал Вася, — хотите вот — брошусь в канал? А, Марья Васильевна? Вы мне не верите, а я могу показать…

Вася Чесноков взялся за перила и сделал вид, что лезет.

— Ах! — закричала Машенька. — Вася! Что вы!

Какая-то мрачная фигура вынырнула вдруг из-за угла и остановилась у фонаря.

— Чего разорались? — тихо сказала фигура, подробно осматривая парочку.

Машенька в ужасе вскрикнула и прижалась к решетке. Человек подошел ближе и потянул Васю Чеснокова за рукав.

— Ну ты, мымра, — сказал человек глухим голосом. — Скидавай пальто. Да живо… А пикнешь — стукну по балде — и нету тебя. Понял, сволочь? Скидавай!

— Па-па-па, — сказал Вася, желая этим сказать: позвольте, как же так?

— Ну! — человек потянул за борт шубы. Вася дрожащими руками расстегнул шубу и снял.

— И сапоги тоже снимай! — сказал человек. — Мне и сапоги требуются.

— Па-па-па, — сказал Вася, — позвольте… мороз…

— Ну!

— Даму не трогаете, а меня — сапоги снимай, — проговорил Вася обидчивым тоном, — у ей и шуба, и галоши, а я сапоги снимай.

Человек спокойно посмотрел на Машеньку и сказал:

— С ее снимешь, понесешь узлом — и засыпался. Знаю, что делаю. Снял?

Машенька в ужасе глядела на человека и не двигалась. Вася Чесноков присел на снег и стал расшнуровывать ботинки.

— У ей и шуба, — снова сказал Вася, — и галоши, а я отдувайся за всех…

Человек напялил на себя Васину шубу, сунул ботинки в карманы и сказал:

— Сиди и не двигайся, и зубами не колоти. А ежели крикнешь или двинешься — пропал. Понял, сволочь? И ты, дамочка…

Человек поспешно запахнул шубу и вдруг исчез. Вася обмяк, скис и кулем сидел на снегу, с недоверием посматривая на свои ноги в белых носках.

— Дождались, — сказал он, со злобой взглянув на Машеньку. — Я же ее провожай, я и имущества лишайся. Да?

Когда шаги грабителя стали совершенно неслышны, Вася Чесноков заерзал вдруг ногами по снегу и закричал тонким, пронзительным голосом:

— Караул! Грабят.

Потом сорвался с места и побежал по снегу, в ужасе подпрыгивая и дергая ногами. Машенька осталась у решетки.

 

Хозрасчет

 

На праздниках бухгалтер Герюшкин устроил у себя званый обед. Приглашенных было немного.

Хозяин с каким-то радостным воплем встречал гостей в прихожей, помогал снимать шубы и волочил приглашенных в гостиную.

— Вот, — говорил он, представляя гостя своей жене, — вот мой лучший друг и сослуживец.

Потом, показывая на своего сына, говорил:

— А это, обратите внимание, балбес мой… Лешка. Развитая бестия, я вам доложу.

Лешка высовывал свой язык, и гость, слегка сконфуженный, присаживался к столу.

Когда собрались все, хозяин, с несколько торжественным видом, пригласил к столу.

— Присаживайтесь, — говорил он радушно. — Присаживайтесь. Кушайте на здоровье… Очень рад… Угощайтесь…

Гости дружно застучали ложками.

— Да-с, — после некоторого молчания сказал хозяин, — все, знаете ли, дорогонько стало. За что ни возьмись — кусается. Червонец скачет, цены скачут.

— Приступу нет, — сказала жена, печально глотая суп.

— Ей-богу, — сказал хозяин, — прямо-таки нету приступу. Вот возьмите такой пустяк — суп. Дрянь. Ерунда. Вода, вроде бы. А нуте-ка, прикиньте, чего эта водица стоит?

— М-да, — неопределенно сказали гости.

— В самом деле, — сказал хозяин. — Возьмите другое — соль. Дрянь продукт, ерунда сущая, пустяковина, а нуте-ка, опять прикиньте, чего это стоит.

— Да-а, — сказал балбес Лешка, гримасничая, — другой гость, как начнет солить, тык тока держись.

Молодой человек в пенсне, перед тем посоливший суп, испуганно отодвинул солонку от своего прибора.

— Солите, солите, батюшка, — сказала хозяйка, придвигая солонку.

Гости напряженно молчали. Хозяин со вкусом ел суп, добродушно поглядывая на своих гостей.

— А вот и второе подали, — объявил он оживленно. — Вот, господа, возьмите второе — мясо. А теперь позвольте спросить, какая цена этому мясу? Нуте-ка? Сколько тут фунтов?

— Четыре пять осьмых, — грустно сообщила жена.

— Будем считать пять для ровного счету, — сказал хозяин. — Нуте-ка: по полтиннику золотом? Это, это на человека придется… Сколько нас человек?..

— Восемь, — подсчитал Лешка.

— Восемь, — сказал хозяин. — По полфунта… По четвертаку с носа минимум.

— Да-а, — обиженно сказал Лешка, — другой гость мясо с горчицей жрет.

— В самом деле, — вскричал хозяин, добродушно засмеявшись, — я и забыл — горчица… Нуте-ка, прикиньте к общему счету горчицу, то, другое, третье. По рублю и набежит…

— Да-а, по рублю, — сказал Лешка, — а небось, когда Пал Елисеевич локтем стеклище выпер, тык, небось, набежало…

— Ах, да! — вскричал хозяин. — Приходят, представьте себе, к нам раз гости, а один, разумеется нечаянно, выбивает зеркальное стекло. Обошелся нам тогда обед. Мы нарочно подсчитали.

Хозяин углубился в воспоминанья.

— А впрочем, — сказал он, — и этот обед вскочит в копеечку. Да это можно подсчитать.

Он взял карандаш и принялся высчитывать, подробно перечисляя все съеденное. Гости сидели тихо, не двигаясь, только молодой человек, неосторожно посоливший суп, поминутно снимал вспотевшее пенсне и обтирал его салфеткой.

— Да-с, — сказал наконец хозяин, — рублей по пяти с хвостиком…

— А электричество? — возмущенно сказала хозяйка. — А отопление? А Марье за услуги?

Хозяин сплеснул руками и, хлопнув себя по лбу, засмеялся.

— В самом деле, — сказал он, — электричество, отопление, услуги… А помещение? Позвольте, господа, в самом деле, помещение! Нуте-ка — восемь человек, четыре квадратные сажени… По девяносто копеек за сажень… В день, значит, три копейки… Гм… Это нужно на бумаге…

Молодой человек в пенсне заерзал на стуле и вдруг пошел в прихожую.

— Куда же вы? — закричал хозяин. — Куда же вы, голубчик, Иван Семенович?

Гость ничего не сказал и, надев чьи-то чужие калоши, вышел, не прощаясь. Вслед за ним стали расходиться и остальные.

Хозяин долго еще сидел за столом с карандашом в руках, потом объявил:

— По одной пятой копейки золотом с носа.

Объявил он это жене и Лешке — гостей не было.

 

Три документа

 

Жизнь штука хитрая. Иные полагают, что в жизни все просто и ясно, но это не так. Это совсем не так, дорогие товарищи!

Вот возьмем для примеру конторщика Костю Печенкина.

В прошлом году, в эту пору, возвращаясь слегка под хмельком, Костя Печенкин был ограблен. С него сняли шубу, избили и после отпустили с миром.

Небось, простодушный читатель подумает, что Костя Печенкин нынче опустился, ходит в рваной, летней шинелишке, без галош и кашляет от хронического бронхита. Ничуть не бывало.

Нынче Костя Печенкин герой и молодец. Он ходит в новом зимнем пальто с бобровым воротником, в новых галошах на байке, и кашне у него новое в полоску. При этом Костя Печенкин любит поговорить о своем ночном приключении. И говорит не без гордости и щегольства.

Мало того: говорят, что Костя Печенкин на днях женился на Лидочке Лыткиной. И это, говорят, произошло в связи с историей.

С чего бы это так Костя возвеличился? — удивится простодушный читатель.

С чего? Эх, дорогие товарищи! Костя Печенкин жить умеет — вот с чего. Вот возьмем сейчас Костину историю, да копнем вглубь, да обернем медаль оборотной стороной! Ну те-ка, чего получится?

А вот чего:

 

Заявление

Состоя во вверенной вам канцелярии, сообщаю, что, возвращаясь вчера после трудового дня, я был остановлен каким-то социально-опасным преступником, который, подойдя ближе, велел снять зимнее с барашковым воротником пальто. Удивившись наглому требованию, я удивленно посмотрел, заявив, что при мне нет казенных денег, а если бы они и были, то я не отдал бы и лучше смерть.

Тогда взбешенный неудачей преступник снова велел снимать единственное пальто. Не растерявшись и сняв пальто, я остался в одном легоньком пиджаке, каждую минуту рискуя простудиться и тем самым манкировать в дальнейшем службой.

Сняв с меня еще и галоши государственной резиновой фабрики, — и, так сказать, народное достояние, — преступник обратился в бегство.

Закричав через полчаса о помощи, я был поднят прохожим и отвезен домой.

Оставшись в настоящее время совершенно раздетый вместе с моей престарелой матерью и не надеясь на бога, как на религиозный предрассудок, я обращаюсь с покорнейшей просьбой о выдаче мне из казенных сумм субсидии на предмет покупки зимнего пальто хотя бы без воротника.

Конст. Печенкин.

 

Письмо к матери

Ну и ну, дорогая мамаша, чего только происходит в Петрограде — это ужасно. В прошлом году вы писали мне, что вы нездоровы и больны, так как теперь ваше самочувствие? Поздравляю вас, кроме того, с прошедшими праздниками. Мне эти празднички ударили по карману. Я, дорогая мамаша, возвращаясь после службы, был остановлен и ограблен преступниками. И избит ими до бесчувствия.

А один из преступников, сняв с меня галоши, ударил по лицу. Удар пришелся по рту, отчего хлынула кровь у вашего, так сказать, единоутробного сына.

В настоящее время, оставшись совершенно раздетый вместе со своей престарелой матерью и надеясь исключительно на милость и милосердие божие, я, дорогая мамаша, прошу вас прислать мне кое-что из теплого белья и нет ли еще шерстяных носков. За присланные же в прошлом году вязаные подштанники — благодарю и спасибо.

Ваш сын Конст. Печенкин

 

Письмо к девице

Здравствуйте, дорогая и милая Лидочка! Вчера, возвращаясь после вечера, проведенного с вами, я был остановлен какой-то бандой преступников, которые с дикими криками и ревом набросились на меня с требованием снимать верхнее платье.

Не растерявшись и сбросив с ноги галошу, я принялся избивать ею направо и налево, наводя буквально панику на грабителей, которые стали разбегаться как крысы.

Тогда, страшно распарившись и сбросив с себя шубу, я бросился в погоню за одним из бандитов, который скрылся в каком-то переулке.

Вернувшись назад, шубы уже не было. Светила луна и мороз достигал 15 градусов.

Тогда, подняв воротник пиджака, я пустился к дому, благодаря провидение за то, что вас не было со мной. Впрочем, я сумел бы защитить вашу жизнь.

Дорогая Лидочка, оставшись в настоящее время совершенно раздетый вместе со своей престарелой… Впрочем, что же это я? Да, так в настоящее время сижу дома, не имея возможности выйти. Зайдите, дорогая, навестите болящего.

Костя Печенкин

 

Вот и все, дорогой читатель. А против Кости мы зла не имеем. Женится? Пожалуйста! Государству нужно новое здоровое поколение. Мы против Кости ничего не имеем и не хотим ему портить карьеры. Пусть его. Мы только хотели показать, какая в сущности жизнь хитрая штука. Эх, товарищи, трудно жить человеку на свете!

 

Китайская церемония

 

Уди


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: