Преодоление раскола

(вместо заключения)

Некоторые итоги

В основном предметом размышлений в этой книге были два десятилетия: 1920-1930-е годы. Конечно же, мы с неизбежностью обращались и к более раннему периоду (началу века) и к последу­ющему — вплоть до 1940-1950-х годов, когда, с одной стороны, политическое давление на литературу и любые другие сферы гума­нитарной мысли достигло своего апогея, с другой — советская партийно-государственная политика практически исчерпала себя, оставаясь целиком в рамках прежней историко-культурной пара­дигмы, созданной в 30-е годы. Именно на переломе века — и хро­нологическом, и историко-культурном — в недрах литературного процесса формируется идеология эстетического и философского противостояния соцреалистическому канону. В качестве примера подобного противостояния можно рассматривать роман Б. Пастер­нака «Доктор Живаго».

А что же было потом? Какое развитие получили те социокуль­турные тенденции, воплощение которых на уровне литературного процесса мы попытались описать? Как сложилась историческая судьба массового человека? Как продолжалось (и продолжалось ли) эстетическое бытие химерической культурной конструкции соц­реализма? Как складывались судьбы собственно реалистической и модернистской эстетики? Как все это отразилось в конкретном литературном творчестве?

Положение массового человека, ощущавшего себя гегемоном революции и хозяином национальной исторической жизни в 20-е годы (бытие его отражено М. Булгаковым в «Собачьем сердце»; пороки, легко поддающиеся манипуляции О. Бендеру, показаны в «Двенадцати стульях»; наивная философия вскрыта М. Зощенко в рассказах и повестях 20-х годов, а бытийный трагизм — А. Плато-


Преодоление раскола


Некоторые итоги



новым в романах «Котлован» и «Чевенгур»), к середине 30-х годов меняется. Мнимая власть, которой он якобы обладал над истори­ей и культурой, концентрируется в руках партии, а затем и в руках ее лидера, И. В. Сталина. Он и становится главным «художником» советской эпохи, единым автором «монументального стиля», созда­ющегося в рамках «Культуры Два». Но время от времени массовому человеку предоставляли возможность вновь испытать иллюзию со­творчества и сопричастности власти: главным образом в политичес­ких кампаниях травли писателей, где ему предоставлялась возмож­ность выступить в жанре обличительного письма на газетной полосе. Классическим образчиком такого выступления стало «Открытое пись­мо главному редактору журнала «Новый мир» тов. Твардовскому А. Т.», опубликованное в газете «Социалистическая индустрия» в 1969 г. и направленное против либерального курса к тому времени оставше­гося в полном одиночестве советского «оттепельного» журнала. Фра­зеологическим оборотом, вошедшим в современный русский язык, стала фраза массового человека «не читал, но осуждаю», произне­сенная во время кампании травли Б. Пастернака и его романа «Док­тор Живаго», удостоенного Нобелевской премии. Массовому чело­веку вообще удавалось говорить лапидарно. Вероятно, последним его афоризмом стала фраза «не могу поступиться принципами», произ­несенная в начале горбачевской перестройки. Однако его роль в со­циокультурной ситуации последующего времени несопоставима с той, которую ему довелось сыграть в 20-е годы.

Иначе сложилась судьба социалистического реализма. За два десятилетия (середина 1930-х — середина 1950-х) сформировался соцреалистический канон, «Культура Два», монументальный стиль, реализовавшийся не только в литературе, но и в кинематографе, музыке, архитектуре. Рассмотрение его с идеологической точки зрения явно недостаточно, ибо идеология, вызвавшая его к жиз­ни, уже принадлежит истории и возрождение ее в прошлом вари­анте, как кажется, вряд ли возможно. Его омертвение началось в середине 50-х годов, а завершилось в 80-е. Поэтому сейчас акту­ально обращение к нему с точки зрения эстетической, чем и за­нимаются исследователи соцреалистического канона — в основ­ном зарубежные или же наши, работающие в западных универси­тетах. Думается, что это величественное, мрачное и в то же время оптимистическое, изощренное и одновременно наивное явление ждет своего отечественного исследователя.

Своей неимоверной тяжестью оно придавило все остальное. Лишь во второй половине прошлого века художественное и фило-238


софское сознание стало воскресать после анабиоза, вспоминая, что было раньше: демократическую идею («Новый мир» 1960-х годов), русскую национальную идею («Наш современник» 1970— 1980-х годов). Оба направления при своей трагической для литера­туры этого периода оппозиционности были устремлены, в итоге, к общей цели: они воссоздавали в новых, постсталинских услови­ях забытые и утраченные стороны русской культуры и русского сознания. Оба направления, представляемые этими журналами, сто­яли на реалистических позициях. С их деятельностью связано появле­ние и эстетико-философское осмысление таких явлений русской ли­тературы второй половины XX столетия, как деревенская проза, а также военная, городская, лагерная проза. Разногласия, политико-идеологические, эстетические, личные, существовавшие между ин­теллигенцией, приверженной тому или иному направлению, сей­час, из исторической перспективы, кажутся малозначительными. Виднее сходство: огромна их роль в возрождении русской литерату­ры и русского сознания, пусть и разных его сторон, которые тогда писателями и журналистами мыслились как взаимоисключающие.

Становление послесталинской литературы вполне естественно шло по реалистическому пути: А. Солженицын, Ю. Трифонов, В. Рас­путин, В. Астафьев, Ю. Бондарев, С. Залыгин... Однако реалистичес­кая литература, сконцентрированная на социально значимом, не могла уловить те стороны жизни человека, которые были обусловле­ны не социальными, а какими-то иными сторонами бытия, часто подсознательными, неосознаваемыми или непознанными, ирраци­ональными, мистически предопределенными, которые нуждались в своем воплощении с точки зрения опыта второй половины XX сто­летия. Ведь этот опыт показал и ограниченность научного знания, его неокончательность и, возможно, неподлинность; он показал, что мистическое и иррациональное пронизывают нашу жизнь и на­ука бессильна утвердить или опровергнуть сам факт их существова­ния. На смену реалистическому взгляду, обращенному к рациональ­но постижимым процессам, в последней трети XX в. пришел взгляд иной, часто утверждающий отказ от рациональной постижимое™ человеческого бытия. Это был шаг русской литературы конца XX в. в сторону модернистской эстетики. Началом такого освоения мира стали 80-е годы, проза сорокалетних, творчество В. Маканина, утвержда­ющего иррациональные основы бытия («Где сходилось небо с хол­мами») и неомифологический роман А. Кима («Белка», «Отец лес»).

Завершил же столетие постмодернизм, разрушивший все эсте-тико-идеологические каноны, созданные последними двумя сто-


Преодоление раскола


Некоторые итоги



летиями (В. Сорокин), и осмысляющий современность сквозь приз­му сознания человека, дезориентированного в обломках прошлых эпох, среди которых и протекает жизнь современного человека (В. Пелевин). Реалистическая эстетика оказалась вытесненной.

И это, думается, тоже неслучайно. На протяжении последней четверти века, а в последние десять лет — все более и более явно разрушались традиционные для русской литературы последних двух столетий отношения в системе «читатель — писатель». Современ­ная русская культура на наших глазах резко меняет свои очертания. Изменился статус литературы: русская культура перестала быть «литературоцентричной».

Перед ныне живущими поколениями русских людей, привык­ших видеть в литературе одну из самых важных форм обществен­ного сознания, подобная ситуация может предстать как драмати­ческая. Новый писатель, пришедший в литературу в 1990-е годы, часто не только не может, но и не хочет предстать реалистом, сле­довательно, мыслителем, всерьез озабоченным ролью человека в историческом процессе, философом, размышляющим о смысле че­ловеческого бытия, историком и социологом, ищущим истоки се­годняшнего положения дел и нравственную опору в национальном прошлом. Если все эти темы и остаются, то в заниженном, комичес­ком, переосмеянном варианте, как, к примеру, у В.Пелевина, в его романах «Жизнь насекомых» или «Чапаев и пустота». Роль писателя как учителя жизни на глазах оказалась поставлена под сомнение. В самом деле, чем писатель отличается от других? Почему он дол­жен учительствовать? Поэтому читателями, традиционно рас­сматривавшими литературу как учебник жизни, а писателя — как «инженера человеческих душ», нынешнее положение осмысляет­ся как ситуация пустоты, своего рода культурного вакуума.

Масштабы подобного можно себе представить особенно на­глядно, если вспомнить, что два последних столетия, начиная с пушкинской эпохи, русская культура была именно литературо-центрична: словесность, а не религия, философия или наука, формировала национальный тип сознания, манеру мыслить и чув­ствовать.

В результате литература сакрализировалась, стала священным национальным достоянием. Формулы «Пушкин — наше все» или «Пушкин у нас — начало всех начал» определяли место литерату­ры в национальной культуре и место писателя в обществе.

Но естественна ли была сакрализация литературы? Ее культ в сознании русской интеллигенции? Возможно, нет — ведь хотим


мы того или не хотим, русская литература XIX и XX вв. приняла на себя функции, вовсе не свойственные словесности. Она стала фор­мой социально-политической мысли, что было, наверное, неиз­бежно в ситуации несвободного слова, стесненного цензурой — царской или советской. Вспомним мысль Герцена: народ, лишен­ный трибуны свободного слова, использует литературу в качестве такой триуны. Она стала формой выражения всех без исключения сфер общественного сознания — философии, политики, эконо­мики, социологии. Писатель оказался важнейшей фигурой, фор­мирующей общественное сознание и национальную ментальность. Он принял на себя право бичевать недостатки и просвещать серд­ца соотечественников, указывать путь к истине, быть «зрячим по­сохом» народа. Это означало, что литература стала особой формой религии, а писатель — проповедником. Литература подменила со­бой Церковь...

Подобная ситуация, сложившаяся в XIX в., стала особенно трагичной в XX столетии, в условиях гонения на Церковь. Литера­тура оказалась храмом со своими святыми и еретиками, тексты классиков стали священными, а слово писателя могло восприни­маться как слово проповедника. Литература как бы стремилась за­полнить нравственный и религиозный вакуум, который ощущало общество и его культура. Но беда в том, что слово художника — не слово пастыря. Ничто не может заменить обществу Церковь, а че­ловеку — слово священника. Литература, взяв на свои плечи непо­сильную ношу, «надорвалась» к концу века. Фигура писателя — учителя жизни оказалась вытеснена еретиком — постмодернистом. Отсюда и трагическое для общества ощущение утраты последней веры и культурного вакуума, который раньше заполняла литера­тура — в ней находили ответы на «проклятые вопросы», она фор­мировала общественное сознание, давала ориентиры движения в историческом потоке, определяла перспективы и указывала на тупики, являла образцы подвижничества или нравственного па­дения. Именно в литературе XIX столетия сформировались наци­онально значимые образы, своего рода архетипы национальной жизни, такие, как «Обломов и обломовщина», «тургеневские де­вушки», «лишние люди» Онегин и Печорин. В XX в. ситуация поч­ти не изменилась. Достаточно вспомнить широкие образы-симво­лы, пришедшие из литературы в нашу жизнь в 80—90-е годы: «Манкурт» Ч. Айтматова, «Белые одежды» В. Дудинцева, «По­жар» В. Распутина, «Покушение на миражи» и «Расплата» В. Тенд­рякова — и «Раковый корпус», «Красное колесо», «Шарашка»,

16-4063


Преодоление раскола


Творчество Л. И. Солженицына как итог столетия



«Архипелаг» А. Солженицына. Они сложились в своего рода «код» эпохи и стали категориями общественного сознания первой поло­вины 90-х годов. И вдруг, внезапно, молниеносно, меньше чем за десятилетие, литература перестала быть религией, слово писате­ля — словом духовного пастыря.

Надолго ли? Думается, что нет. Исторический и культурный опыт XX столетия нуждается именно в реалистическом осмысле­нии — но с новых позиций. Такие позиции предложены тем типом реализма, который нашел свое воплощение в творчестве А. И. Сол­женицына.

Творчество А. И. Солженицына как итог столетия

В современной литературе Солженицын — единственная круп­ная фигура, чье воздействие на литературный процесс будущего века только лишь начинается. Он еще не понят и не осмыслен нами, его опыт не продолжен в современном литературном про­цессе. То, что это воздействие будет огромным, представляется совершенно несомненным. Во-первых, его творчество отразило важейшие исторические события русской жизни XX в., ив нем содержится глубокое их объяснение с самых разных точек зрения — социально-исторической, политической, социокультурной, наци­онально-психологической. Возможно, что русские люди наступив­шего века будут изучать национальную историю по его произведе­ниям. Во-вторых (и это самое главное), судьбу России ушедшего столетия Солженицын воспринимает как проявление Божествен­ного промысла, и взгляд на русскую судьбу с мистической точки зрения тоже близок ему. Онтологическая символика в его расска­зах, в эпопее «Красное колесо» трактуется как проявление Выс­шей воли. При этом писатель скрупулезно документален, и сама действительность, воспроизведенная с точностью до мельчайших деталей, обретает глубоко символический смысл, трактуется ме­тафизически240. Это важнейший смысловой аспект его произведе-

240 Некоторые аспекты онтологической проблематики рассказов Солженицы­на и эпоса «Красное колесо» проанализированы в работе П. Е. Спиваковского «Феномен А. И. Солженицына: новый взгляд» (М., 1999).


ний, что открывает для него путь к синтезу реалистического и модернистского взгляда на мир.

Солженицын начал свой литературный путь в эпоху хрущев­ской «оттепели». Это был, как сейчас можно предположить, послед­ний этап в развитии русской культуры, когда голос писателя, если воспользоваться лермонтовской строкой, «звучал как колокол на башне вечевой/во дни торжеств и бед народных». Толпы людей собирались у памятника В. Маяковскому слушать молодых поэтов — А. Вознесенского, Е. Евтушенко, Р. Рождественского, что трудно представить себе теперь, а имена Вихрова и Грацианского, героев романа «Русский лес» Л. Леонова, были нарицательными. Воздей­ствие писателя на общественное сознание оказалось почти столь же огромно, как во времена некрасовского «Современника». Такая ситуация характеризуется совершенно особыми отношениями в системе «читатель — писатель»: между этими двумя важнейшими фигурами литературного процесса происходит интенсивный взаи­мообмен идей и настроений. Такие моменты, вероятно, являются наиболее плодотворными для литературы и для общества: обмен мыслительной и эмоциональной энергией, когда появление ново­го романа или цикла стихов рождает моментальный ответ в виде читательского письма или журнальной рецензии, выводит литера­туру за рамки явления сугубо эстетического и превращает ее в сферу общественно-политической мысли. На рубеже 50-60-х го­дов решение собственно художественных задач было подчинено целям иным. Разрушение соцреалистического канона началось с того, что перед обществом и литературой встала проблема само­ориентации в потоке исторического времени и художник оказался самой важной фигурой, приступившей к ее решению. Литература перестала быть средством эстетизации действительности и вновь обретала присущие ей функции познания мира.

А. Солженицын был тогда и остался по сей день писателем, стремящимся реализовать возможности прямого воздействия на общество писательским словом. Думается, что и литературное по­прище было избрано им как общественная трибуна, с которой можно обратиться к современникам и потомкам. Литературный дар открывал возможность, оставаясь художником, говорить о про­блемах политических, как бы балансируя между политикой и ху­дожественностью и совмещая их. «Конечно, политическая страсть мне врождена, — размышлял Солженицын уже значительно поз­же о первых днях своего пребывания на Западе после департации


16*


шшяш*


Преодоление раскола


Русский характер в процессе деформаций



из СССР в 1974 г. — И все-таки она у меня — за литературой, после, ниже. И если б на нашей несчастной родине не было погуб­лено столько общественно-активных людей, так что физикам-ма­тематикам приходится браться за социологию, а поэтам за поли­тическое ораторство, — я отныне и остался бы в пределах литера­туры»241. Тогда, в начале 60-х, он сумел реализовать возможности, данные короткой оттепелью писателю: заявил о себе, стал извес­тен и заметен и не отступался от самого себя уже никогда. Мало того, сумел укрепить и сделать более значимой роль писателя-про­поведника уже в брежневское время, когда и та незначительная свобода слова, что была дана хрущевской оттепелью, урезалась и урезалась с каждым годом.

Отношения в системе «читатель — писатель», сложившиеся в литературе конца 50-60-х годов, давали Солженицыну возмож­ность прямого обращения к самому широкому читателю и форми­рования общественного сознания. Это был тот момент, когда чи­тательская аудитория видела (и не ошибалась!) в Солженицыне человека, способного отразить трагическую, запретную и неосмыс­ленную ни в художественном, ни в социально-политическом ас­пекте правду национальной жизни — и не только лагерную. С са­мого начала писательского пути Солженицын смотрел шире, вы­нашивая в своем сознании не только «Архипелаг ГУЛАГ», но и замысел историософского романа о русской революции под ус­ловным названием «Р-17», воплотившегося десятилетия спустя в эпопее «Красное колесо». Однако его взгляд вовсе не исчерпывал­ся лишь критикой «культа личности Сталина» или даже всей со­ветской системы. Он смотрел еще шире и дальше: XX век интере­совал его как переломный момент русской судьбы. Поэтому на первом месте в его творчестве была все же не проповедническая, а познавательная функция литературы.

Синкретизм как творческая доминанта определяет специфику художественности его произведений. Классический роман (нелю­бимое жанровое определение писателя) или повесть не выдержи­вали чрезмерной смысловой нагрузки, поэтому после «В круге пер­вом» и «Ракового корпуса» Солженицын создает новую крупную жанровую форму, с явным преобладанием документального мате­риала — «Узлы» эпопеи «Красное Колесо». При этом включение в


повествовательную структуру авторской публицистики, прямое выражение авторской позиции по политическим и историософ­ским проблемам, столь не характерное для реалистической рус­ской прозы последних двух столетий, соседствует с традиционны­ми для романиста формами психологического анализа, объектами которого выступают как реальные политические деятели, опреде­лявшие судьбы России, так и вполне заурядные граждане.

Русский характер в процессе деформаций

Предметом исследования А. Солженицына стал русский наци­ональный характер в его разных личностно-индивидуальных про­явлениях, охватывающих практически все слои русского общества в переломные моменты его бытия: политический Олимп, генера­литет, дипломатический корпус, карательные аппараты, служа­щие разным режимам, советские заключенные, лагерные надсмотр­щики, крестьяне антоновской армии, советский партаппарат раз­ных десятилетий... Солженицын прослеживает изменения русской ментальности, показывает процесс мучительной ломки националь­ного сознания. Можно сказать, что русский характер запечатлен им в процессе деформаций.

Эпос Солженицына дает материал для исследования конкрет­ных форм этих деформаций и условий, приведших к ним. Принято считать, что это условия политические. Действительно, трудно най­ти писателя столь явно политизированного, сделавшего предме­том художественного исследования документальное воспроизведе­ние политических событий Августа Четырнадцатого или Апреля Семнадцатого. Но нам представляется, что энциклопедический по объему исторический материал нуждается не только в политичес­ком осмыслении (оно, в частности, предложено самим Солжени­цыным, не желающим «переваливать работу исследования с авто­ра на читателя»242), сколько в онтологическом и социокультур­ном. В конечном итоге, в реальных исторических лицах, ставших героями «Красного Колеса», таких как Ленин или Столыпин, и в характерах вымышленных, как Иван Денисович или дипломат Во-



241 Солженицын А. Угодило зернышко промеж двух жерновов: Очерки изгна­ния (1974-1978)//Новый мир. 1998. № 9. С. 53-54.


242 Солженицын А. И. Архипелаг ГУЛАГ: В 3 т. Вермонт; Париж, 1987. Т. 2. С. 607. Далее ссылки на «Архипелаг ГУЛАГ» с указанием тома и страницы даются по этому изданию.


Преодоление раскола


Русский характер в процессе деформаций



лодин («В круге первом»), Солженицын представляет грани наци­онального характера, сформированного предшествующей истори­ей и обусловившего историю нашего столетия. В сущности, весь эпос Солженицына можно рассмотреть как уникальный материал по русской характерологии, требующий научного осмысления со стороны ученых, профессионально связанных с той областью зна­ния, которая определяется как «русская идея».

«Большевики перекипятили русскую кровь на огне», — приво­дит А. Солженицын слова Б. Лавренева, — и это ли не изменение, не полный пережог народного характера?!»243 Изменение, совер­шенное целенаправленно и вполне в прагматических целях: «А боль­шевики-то быстро взяли русский характер в железо и направили работать на себя» («Россия в обвале». С. 170). Очевидно, что одной из самых чудовищных форм «перекипячения» русской крови стал архипелаг ГУЛАГ, выросший из страны и сделавший ее своей ча­стью.

«Архипелаг ГУЛАГ» как опыт художественного исследования включает в себя и эту проблематику — показывает, как перекипа­ла русская кровь. Писатель фиксирует оскудение народной нрав­ственности, проявившееся в озлоблении и ожесточении людей, замкнутости и подозрительности, ставшей одной из доминант на­ционального характера. И находит этому вполне естественные объяс­нения. Однако для читателя, индивидуальное становление которо­го пришлось уже на другую эпоху, существуют вещи, оказываю­щиеся выше разумения.

Одна из них — безусловное нравственное и интеллектуальное превосходство узников Архипелага над надсмотрщиками и тюрем­щиками. Его населяли лучшие — самые талантливые, самые ду­мающие, не сумевшие или не успевшие усредниться или же в прин­ципе неспособные к усреднению. В чем состояла необходимость селекции худшего и искоренения лучшего? Зачем власти нужна была отрицательная селекция национального характера: «легкое торжество низменных людей над благородными кипело черной воню­чей мутью в столичной тесноте, — но и под арктическими честными вьюгами, на полярных станциях <...> зловонило оно и там» («Архипе­лаг ГУЛАГ». Т. 2. С. 596)? В чем истоки этого легкого торжества

243 Солженицын А. И. Россия в обвале. М., 1998. С. 171. Далее ссылки на это издание с указанием страницы даны в тексте.


низменных над благородными? Дает ли Солженицын ответ на этот вопрос?

Кроме того, вглядываясь в контуры Архипелага, очерченные Солженицыным, человек постсоветской эпохи не может не заду­маться о бессмысленной изощренности его индустрии и не уди­виться вместе с автором: зачем, скажем, нужна была столь много­образная система арестов с их избыточной выдумкой, сытой энер­гией, а жертва не сопротивлялась бы и без этого: «Ведь кажется достаточно разослать всем намеченным кроликам повестки — и они сами в назначенный час и минуту покорно явятся с узелком к черным желез­ным воротам госбезопасности, чтобы занять участок пола в намеченной для них камере» («Архипелаг ГУЛАГ». Т. 1. С. 22). Поражает и застав­ляет думать бессмысленная, казалось бы, изобретательность тю­ремщиков, создавших целую науку «тюрьмоведения»; безропот­ность арестантов 30-х годов. Не перестает удивлять и столь неболь­шой объем литературы о национальном сопротивлении режиму и почти полная неосмысленность современным литературно-крити­ческим сознанием произведений о сопротивлении, таких как «Бе­лые одежды» В. Дудинцева или «Последний бой майора Пугачева» В. Шаламова. Все факты бессмысленной растраты национальной энергии на создание индустрии ГУЛАГА (изощренность арестов, многообразие этапов, хитроумность «шмонов», садистская изоб­ретательность пыточного следствия и все-все подобное, о чем сви­детельствует автор «Архипелага»), существующей для еще более бессмысленной и нерачительной даже с экономической точки зре­ния растраты народных сил, свидетельствуют о некой националь­ной катастрофе, национальном поражении разума. Солженицын воспроизводит картину самоуничтожения нации, когда одна ее часть создала индустрию для уничтожения другой ее части, при­чем машина уничтожения оказалась сильнее ее создателей, захва­тывая в свои шестерни всех, и их самих в том числе.

Поиски ответа на эти вопросы заставляют обратиться к прош­лому. Переживала ли Россия когда-либо нечто подобное? Думает­ся, что да — вспомним Грозного, страшное помело опричнины, выметавшее целые деревни и города. Именно Иван Грозный воз­двиг не только страшные застенки, где хозяйничал Малюта Ску­ратов, но и уничтожил Новгород, превратил палачество в атрибут государственной жизни, собрав вокруг себя целый класс таких же палачей — профессионалов и любителей. А Петр I, строящий на костях Петербург и превращающий в рабов литейных заводов рус-


Преодоление раскола


Русский характер в процессе деформаций



ских крестьян? Кажется, что это какая-то роковая особенность русской истории с мерцающими в ней эпизодами самоистребле­ния нации — то в великой смуте XVII в. или в гражданской войне нашего столетия, то по прихоти тиранов — Ивана IV, Петра I, Ленина, Сталина. При этом периоды тирании находятся во внут­ренней связи между собой: их объединяет страшная жестокость, внешняя бессмысленность и мгновенное разделение нации на две группы: палачей и жертв (возможен, правда, переход некоторых личностей из одной группы в другую). При этом периоды нацио­нального самоуничтожения сменяются периодами относительной стабилизации, когда народ как бы восстанавливает подорванные силы — для чего? Страшно подумать — не для новой ли опрични­ны? Уникален в этом смысле наш век, почти не давший отдыха: «советско-германская война и наши небереженные в ней, несчитанные потери, — они, вослед внутренним уничтожениям, надолго подорвали богатырство русского народа — может быть, на столетие вперед. От­гоним от себя мысль, что — и навсегда» («Россия в обвале». С. 171).

Кажется, что Солженицын, рассказывая об Архипелаге и о своем противостоянии Системе, просто воспроизводит один из ритмических тактов русской истории, показывая проявления об­щего в социальной конкретике нашего столетия. А общим этим оказывается, по словам Солженицына, «селективный противоот-бор, избирательное уничтожение всего яркого, отметного, что выше уровнем», «подъем и успех худших личностей» («Россия в обвале». С. 170—171). Иными словами, если вновь воспользоваться терми­нологией Л. Гумилева, предметом изображения у Солженицына становится проявление в русской истории «антисистемы — сис­темной целостности людей с негативным мироощущением, вы­работавшей общее для своих членов мировоззрение», стремящей­ся к упрощению Бытия вплоть до его уничтожения, что создает «характерную для химеры обстановку всеобщей извращенности и неприкаянности». Формируется «система негативной экологии», стремящаяся к «аннигиляции культуры и природы».

Творчество Солженицына представляет собой антологию сло­жившейся в советское время антисистемы. «Архипелаг ГУЛАГ» являет опыт художественного исследования механизма этой анти­системы и ее эволюции.

Если принять подобную точку зрения, то она может объяснить сознание тех, кто властвовал Архипелагом, кто положил свою жизнь на то, чтобы быть надсмотрщиками над аборигенами


ГУЛАГа, выбравши добровольно «псовую службу» — лагерщиков. В результате целенаправленной селекции этого слоя и создавалось у них химерическое сознание, которое Гумилев мог анализировать в тех же условиях, что и Солженицын — в ГУЛАГе. «Пострадало от них# — пишет Солженицын, — миллионов людей куда больше, чем от фашистов, — да ведь не пленных, не покоренных, а — своих соотечест­венников, на родной земле. Кто нам это объяснит?» («Архипелаг ГУЛАГ». Т. 2. С. 496).

Но вопрос в том, как был создан миллионный «кадр» пала­чей, портреты которых мы находим у Солженицына. В способнос­ти нации создать его и поставить на службу антисистеме, отлив­шейся в карательные формы тоталитарного государства, тоже, ве­роятно, проявляется некая историко-культурная закономерность, как бы свидетельствующая о готовности нации к самоистребле­нию.

Архипелаг, описанный Солженицыным, стал квинтэссенцией русского варианта господства массового человека, тотального уни­жения всего индивидуального и неравного массе. Описывая черты психологического склада людей, служащих ГУЛАГу, в их иерар­хии от полковника и ниже («может ли пойти в тюремно-лагерный надзор человек, способный хоть к какой-нибудь полезной деятельности? <...> вообще может ли лагерщик быть хорошим человеком? Какую систему морального отбора устраивает им жизнь?» (Т. 2. С. 494), Сол­женицын воспроизводит характер массового человека, четко струк­турированный Ортегой. Его господство в лагере и в государстве обусловлено отрицательной селекцией (черта антисистемы): «у ла­герщиков, прошедших строгий отрицательный отбор — нравственный и умственный — у них сходство характеров разительное» (Т. 2. С. 497): спесь и самодовольство, тупость и необразованность, самовластие и самодурство, ощущение лагеря вотчиной, а заключенных — сво­ими рабами, а себя — пролетарием. Формы государственного бы­тия и бытия ГУЛАГа (а это, как показывает Солженицын, явле­ния вполне смежные) есть одно из проявлений химеры, возник­шей в результате культурной аннигиляции.

Алогизм, беззаконие и бессмысленность (нравственная, эко­номическая — любая) геноцида против собственного народа были не только результатом злой воли Ленина и Сталина и не результа­том деятельности партии, т.е. сравнительно небольшой группы людей, направленной против подавляющего большинства народа, а итогом не вполне осознанных пока закономерностей националь-


Преодоление раскола


Русский характер в процессе деформаций



ного исторического развития, выразившегося в создании химери­ческой культурной конструкции и конечном торжестве антисисте­мы. Мы попытались показать, что к ее возникновению привело трагическое столкновение двух русских субкультур.

Однако в творчестве А. Солженицына содержится и другое объяс­нение тех явлений, о которых мы пытались размышлять. И ГУЛАГ, и господство массового человека как явление европейской (а не только русской) истории XX в. объясняется писателем гуманисти­ческими идеями, пришедшими из эпохи Возрождения и исказив­шими представления о смысле человеческого бытия.

Как одно из самых больших заблуждений современной циви­лизации писатель трактует гуманистические идеи, восходящие к ренессансной эпохе и высшей ценностью мира, центром мирозда­ния, целью развития вселенной утверждающие человека. «Мерою всех вещей на земле оно (гуманистическое мировоззрение. — М. Г.) поставило человека — несовершенного человека, никогда не свобод­ного от самолюбия, корыстолюбия, зависти, тщеславия и десятков других пороков»244. Такие идеи видятся Солженицыну как антирелигиоз­ные, несовместимые с христианским мировоззрением, умножаю­щие гордыню человека и человечества. Такое миросознание «мо­жет быть названо рационалистическим гуманизмом либо гуманистичес­кой автономностью — провозглашенной и проводимой автономностью человека от всякой высшей над ним силы. Либо, иначе, антропоцентриз­мом — представлением о человеке как о центре существующего». Это привело к тому, что гуманистическое сознание «не признало за челове­ком иных задач выше земного счастья и положило в основу современ­ной западной цивилизации опасный уклон преклонения перед челове­ком и его материальными потребностями. За пределами физического благополучия и накопления материальных благ все другие, более тон­кие и высокие, особенности и потребности человека остались вне вни­мания, <...> как если бы человек не имел более высокого смысла жизни» (Публицистика. Т. 1. С. 324).

Современному человеку, русскому или же западноевропейцу, воспитанному на просвещенческих идеалах, определяющих систе­му его ценностей на протяжении последних трехсот лет, практи­чески невозможно смириться с мыслью, что не его счастье и не счастье человечества является конечной целью существования Все-

244 Солженицын А. И. Публицистика: В 3 т. Ярославль, 1995-1997. Т. 1. С. 327. Далее ссылки на это издание с указанием тома и страницы даны в тексте.


ленной. И в этом смысле неважно, где он рожден и воспитан: со­ветская идеология мало чем отличалась от западной. «Не случайно все словесные клятвы коммунизма, — говорил Солженицын в Гарвард­ской речи, — вокруг человека с большой буквы и его земного счастья. Как будто уродливое сопоставление — общие черты в миросознании и строе жизни нынешнего Запада и нынешнего Востока! — но такова логика развития материализма» (Публицистика. Т. 1. С. 326).

Но для чего же тогда рожден человек, если не для счастья? Такая постановка вопроса видится Солженицыным как глубоко порочная реализация просвещенческих идей. Многократно упро­щенные в лозунгах советской литературы, эти идеи оборачивают­ся гибелью личности, обладающей «жалкой идеологией» «человек создан для счастья», выбиваемая первым ударом нарядчикова дрына» («Архипелаг ГУЛАГ»).

Довод, которым Солженицын опровергает «жалкую идеоло­гию», формулу «человек создан для счастья», прост и очевиден и уходит в бытийную, экзистенциальную сущность миропорядка: «Если бы, как декларировал гуманизм, человек был рожден только для счастья, — он не был бы рожден и для смерти. Но оттого, что он телесно обречен смерти, его земная задача, очевидно, духовней: не захлеб по­вседневностью, не наилучшие способы добывания благ, а потом весело­го проживания их, но несение постоянного и трудного долга, так что весь жизненный путь становится опытом главным образом нравственного воз­вышения: покинуть жизнь существом более высоким, чем начинал ее» (Публицистика. Т. 1. С. 327).

Видит ли современный человек эту цель в конце своего жиз­ненного пути? Если нет, то причиной тому, по Солженицыну, становится дезориентация современного человека в этом мире и забвение им основных, глубинных, бытийных ценностей, и как результат — утрата истинного смысла жизни.

С гуманистическими идеями связаны и многообразные мифо­логические представления, выработанные литературой XIX в. и способные лишь дезориентировать человека в историческом прост­ранстве. Среди них — идеализация народного характера без сколь­ко-нибудь глубинного знания народной жизни, представления о некой мистически предопределенной правоте народа на любых поворотах истории, уверенность в некой фатальной истинности народных представлений.

Вероятно, глубокая укорененность этих представлений, при­несенных литературой XIX в., была следствием неудачной попыт-


Преодоление раскола


Русский характер в процессе деформаций



ки заполнить духовный вакуум, образовавшийся в результате заб­вения «морального наследства христианских веков» и воли Выс­шего Духа, стоящего над людской жизнью. Но в человеке, даже выделившемся, противопоставившем себя миру, роду, жива по­требность ощущения этой воли, потребность понимания Божест­венного замысла, дающего высшую нравственную оценку деяний личности и нации и придающего смысл индивидуальному и наци­ональному бытию. Общество, потерявшее ощущение Высшего Промысла, направляющего судьбу человека и историю нации, попыталось на это место поставить идеализированный образ На­рода, который предстал как хранитель высшей мудрости и высше­го знания о предназначении национальной судьбы. Истоки такого понимания — во второй половине XIX в. и, в первую очередь, в революционно-демократической идеологии.

В сущности, взгляды Солженицына, прямо выраженные в Гар­вардской лекции, дают ключ к пониманию той вековой распри между народом и интеллигенцией, о которой речь шла в предшест­вующих главах. Обращение писателя к историческим обстоятель­ствам начала XX в., в итоге разрешившимся гражданской вой­ной, обнаруживает утопизм представлений русской интеллиген­ции о «народе-богоносце». Следование этому мифу сказывается катастрофически и на судьбах людей, воспитанных в этих пред­ставлениях книгами и средой, и на крестьянских судьбах. Траге­дии подобного рода исследуются Солженицыным и в десятитом­ной эпопее «Красное Колесо», и в неболшом цикле «двучастных» рассказов.

В 1995 г. Солженицын опубликовал новые рассказы, которые он назвал «двучастными»245. Важнейший их композиционный прин­цип — противоположность двух частей, что дает возможность со­поставления двух человеческих судеб и характеров, проявивших себя по-разному в общем контексте исторических обстоятельств. Их герои — и люди, казалось бы, канувшие в безднах русской истории, и оставившие в ней яркий след, такие, например, как маршал Г. К. Жуков, — рассматриваются писателем с сугубо лич­ной стороны, вне зависимости от официальных регалий, если та­ковые имеются. Проблематику этих рассказов формирует конф-

245 Солженицын А. И. Два рассказа («Эго», «На краях»)//Новый мир. 1995. № 5. С. 12-50; Двучастные рассказы («Молодняк», «Настенька», «Абрикосовое варе­нье») //Новый мир. 1995. № 10. С. 3-34.


ликт между историей и частным, как бы «голым», человеком. Пути разрешения этого конфликта, сколь ни казались бы они различ­ными, всегда приводят к одному результату: человек, утративший веру и дезориентированный в историческом пространстве гумани­стическими представлениями, осужденными Солженицыным (на­пример, в Гарвардской и Темплтоновской речах), человек, не умеющий жертвовать собой и идущий на компромисс, оказывает­ся перемолот и раздавлен страшной эпохой, в которую ему выпа­ло жить.

Павел Васильевич Эктов — сельский интеллигент, смысл сво­ей жизни видевший в служении народу, уверенный, что «не тре­бует никакого оправдания повседневная помощь крестьянину в его теку­щих насущных нуждах, облегчение народной нужды в любой реальной форме». Во время гражданской войны Эктов не увидел для себя, народника и народолюбца, иного выхода, как примкнуть к кресть­янскому повстанческому движению, возглавляемому атаманом Антоновым. Самый образованный человек среди сподвижников Антонова, Эктов стал начальником его штаба. Солженицын пока­зывает трагический зигзаг в судьбе этого великодушного и честно­го человека, унаследовавшего от русской интеллигенции неизбыв­ную нравственную потребность служить народу, разделять кресть­янскую боль. Но выданный теми же крестьянами («на вторую же ночь был выдан чекистам по доносу соседской бабы»), Эктов слом­лен шантажом: он не может найти в себе сил пожертвовать женой и дочерью и идет на страшное преступление, по сути дела, «сда­вая» весь антоновский штаб — тех людей, к которым он пришел сам, чтобы разделить их боль, с которыми ему необходимо было быть в лихую годину, чтобы не прятаться в своей норке в Тамбове и не презирать себя! Солженицын показывает судьбу раздавленно­го человека, оказавшегося перед неразрешимым жизненным урав­нением и не готовым к его решению. Он может положить на алтарь свою жизнь, но жизнь дочери и жены? В силах ли вообще человек сделать подобное? «Великий рычаг применили большевики: брать в заложники семьи».

Условия таковы, что и добродетельные качества человека обо­рачиваются против него. Кровавая гражданская война зажимает частного человека между двух жерновов, перемалывая его жизнь, его судьбу, семью, нравственные убеждения. «Пожертвовать женой и Маринкой (дочерью. — М. Г.), переступить через них — разве он мог??


Преодоление раскола


Русский характер в процессе деформаций



За кого еще на свете — или за что еще на свете? — он отвечает больше, чем за них?

Да вся полнота жизни — и были они.

И самому — их сдать? Кто это может?!» (Новый мир. 1995. № 5. С. 24).

Ситуация предстает перед Эго как безысходная. Безрелигиоз­но-гуманистическая традиция, восходящая к ренессансной эпохе и прямо отрицаемая Солженицыным в его Гарвардской речи, ме­шает человеку ощутить свою ответственность шире, чем за семью. «В рассказе «Эго», — считает современный исследователь, — как раз и показано, как безрелигиозно-гуманистическое сознание глав­ного героя оказывается источником предательства». Невнимание героя к проповедям сельских батюшек — очень характерная черта мироощущения русского интеллигента, на которую как бы вскользь обращает внимание Солженицын. Ведь Эктов — сторонник реаль­ной, материальной, практической деятельности, которая, увы, ведет к забвению духовного смысла жизни. Быть может, церковная проповедь, от которой самонадеянно отказывается Эго, и могла быть источником «той самой реальной помощи, без которой ге­рой попадает в капкан собственного мировоззрения»246, — того самого гуманистического, безрелигиозного, не дающего личности ощутить свою ответственность перед Богом, а свою собственную судьбу — как часть Божьего промысла. Ведь предательство анто­новского штаба было не только бессмысленным, но обернулось и предательством жены и дочери, ради которых оно был совершено: антоновцы планировали вооруженное освобождение лагеря, где содержались самые близкие Эктову люди. Не обрек ли он себя и их на гибель, помогая уничтожить антоновцев?

Человек перед лицом нечеловеческих обстоятельств, изменен­ный, размолотый ими, не способный отказаться от компромисса и лишенный христианского мировоззрения, беззащитный перед ними (можно ли судить за это Эго?) — еще одна типичная ситуа­ция нашей истории.

К компромиссу Эго привели две черты русского интеллиген­та: принадлежность к безрелигиозному гуманизму и следование революционно-демократической традиции. Но, как это ни пара­доксально, схожие коллизии увидел писатель и в жизни Жукова

246 Спиваковский П. История, душа и «эго»//Литературное обозрение. 1996. № 1 С. 48-49.


(рассказ «На краях», двучастной композицией сопряженный с «Эго»). Удивительна связь его судьбы с судьбой Эго — оба воевали на одном фронте, только по разные его стороны: Жуков — на стороне красных, Эго — восставших крестьян. И ранен был Жу­ков на этой войне с собственным народом, но, в отличие от иде­алиста Эго, выжил. В его истории, исполненной взлетами и паде­ниями, в победах над немцами и в мучительных поражениях в аппаратных играх с Хрущевым, в предательстве людей, которых сам некогда спасал (Хрущева — дважды, Конева от сталинского трибунала в 1941-м), в бесстрашии юности, в полководческой жестокости, в старческой беспомощности Солженицын пытается найти ключ к пониманию этой судьбы, судьбы маршала, одного из тех русских воинов, кто, по словам И. Бродского, «смело вхо­дили в чужие столицы,/но возвращались в страхе в свою» («На смерть Жукова», 1974). Во взлетах и падениях он видит за желез­ной волей маршала слабость, которая проявилась во вполне чело­веческой склонности к компромиссам. И здесь — продолжение самой важной темы творчества Солженицына, начатой еще в «Од­ном дне Ивана Денисовича» и достигшей кульминации в «Архи­пелаге ГУЛАГе»: это тема связана с исследованием границы ком­промисса, которую должен знать человек, желающий не потерять себя. Раздавленный инфарктами и инсультами, старческой немо­щью, предстает в конце рассказа Жуков — но не в этом его беда, а в компромиссе (вставил в книгу воспоминаний две-три фразы о роли в победе политрука Брежнева), на который он пошел, дабы увидеть свою книгу опубликованной. Компромисс и нерешитель­ность в поворотные периоды жизни, тот самый страх, который испытывал, возвращаясь в свою столицу, сломили и прикончили маршала — по-другому, чем Эго, но, по сути, так же. Как Эго беспомощен что-либо изменить, когда страшно и жестоко преда­ет, Жуков тоже может лишь беспомощно оглянуться на краю жиз­ни: «Может быть, еще тогда, еще тогда — надо было решиться? О-ох, кажется — дурака-а, дурака свалял?..» Герою не дано по­нять, что он ошибся не тогда, когда не решился на военный пе­реворот и не стал русским Де Голем, а когда он, крестьянский сын, чуть ли не молясь на своего кумира Тухачевского, участвует в уничтожении породившего его мира русской деревни, когда крестьян выкуривали из лесов газами, а «пробандиченные» де­ревни сжигались нацело.


Преодоление раскола


Русский характер в процессе деформаций



Рассказы об Эктове и Жукове обращены к судьбам, безуслов­но, честных и достойных людей, сломленных страшными истори­ческими обстоятельствами советского времени. Но возможен и иной вариант компромисса с действительностью — полное и радостное подчинение ей и естественное забвение любых мук совести. Об этом рассказ «Абрикосовое варенье». Первая часть этого расска­за — страшное письмо, адресованное живому классику советской литературы. Его пишет полуграмотный человек, который вполне отчетливо осознает безвыходность советских жизненных тисков, из которых он, сын раскулаченных родителей, уже не выберется, сгинув в трудлагерях: «Я — невольник в предельных обстоятельствах, и настряла мне такая прожитьба до последней обиды. Может, вам не­дорого будет прислать мне посылку продуктовую? Смилосердствуй-тесь». Продуктовая посылка — в ней, быть может, спасение этого человека, Федора Ивановича, ставшего всего лишь единицей при­нудительной советской трудармии, единицей, жизнь которой во­обще не имеет сколько-нибудь значимой цены. Вторая часть рас­сказа — описание быта прекрасной дачи знаменитого Писателя, богатого, пригретого и обласканного на самой вершине — чело­века, счастливого от удачно найденного компромисса с властью, радостно лгущего и в журналистике, и литературе. Писатель и Кри­тик, ведущие литературно-официозные разговоры за чаем, нахо­дятся в ином мире, чем вся советская страна. Голос письма со словами правды, долетевшими в этот мир богатых писательских дач, не может быть услышан глухими к голосу правды представи­телями литературной элиты: глухота является одним из условий заключенного компромисса с властью. Верхом цинизма выглядят восторги Писателя по поводу того, что «из современной чита­тельской глуби выплывает письмо с первозданным языком. <...> какое своевольное, а вместе с тем, покоряющее сочетание и управ­ление слов! Завидно и писателю!». Письмо, взывающее к совести русского писателя (по А. Солженицыну, героем его рассказа явля­ется не русский, а советский писатель), становится лишь матери­алом к изучению нестандартных речевых оборотов, помогающих стилизации народной речи, которая осмысляется как экзотичес­кая и подлежащая воспроизведению «народным» Писателем, как бы знающим национальную жизнь изнутри. Высшая степень пре­небрежения к звучащему в письме крику замученного человека звучит в реплике Писателя, когда его спрашивают о связи с кор­респондентом: «Да что ж отвечать, не в ответе дело. Дело —


в языковой находке». Не правда ли, еще один интересный вари­ант несостоявшегося контакта между «черной» и «белой» костью?

По Солженицыну, драма человека XX в. состоит в слабости и искажении его миросозерцания антропоцентрическими идеями Ренессанса и Просвещения. Гуманистическому пониманию смыс­ла жизни он противопоставляет иное, бытийное, религиозное понимание: «действительно ли превыше всего человек и нет ли над ним Высшего Духа?» (Публицистика. Т. 1. С. 328). Драма современного человека, по Солженицыну, в забвении «постоянной религиозной ответственности», в «окончательном освобождении от морального наследства христианских веков», в поблекшем сознании «ответ­ственности человека перед Богом и обществом» (Публицистика. Т. 1. С. 325). В Темплтоновской лекции Солженицын определил глав­ное мировоззренческое и бытийное заблуждение современного человека: «человек пытается не выявить Божий замысел, но заменить собою Бога» (Публицистика. Т. 1. С. 453).

Выявить Божий замысел — эту задачу видел Солженицын пе­ред собой всегда, умел его разгадать и понять: «Я в своей жизни эту направляющую руку, этот очень светлый, не от меня зависящий, смысл привык с тюремных лет ощущать. Броски моей жизни я не всегда уп­равлялся понять вовремя, часто по слабости тела и духа понимал обрат­но их истинному и далеко-рассчитанному значению. Но позже непре­менно разъяснялся мне истинный разум происшедшего — и я только немел от удивления. <...> Это стало для меня так привычно, так надеж­но, что только и оставалось у меня задачи: правильней и быстрей понять каждое крупное событие моей жизни»247. Ощущение направляющей руки, несущей свет Божественного замысла, касающегося всякой судьбы, дало силы преодолеть арест, тюрьму, ссылку, смертель­ную болезнь, борьбу с режимом, высылку, дало силы вернуться в Россию.

Потенциал внутреннего сопротивления человека может быть очень высок, сила духа, если личность обладает ею, способна ме­нять саму ситуацию, в том случае, если человек, оказавшийся в ней, способен слышать Божественную волю и остается верен сво­им принципам. Идея жизни не по лжи, отвергающая каждоднев­ные компромиссы, и может, по мысли Солженицына, перело-

247 Солженицын А. Бодался теленок с дубом: Очерки литературной жизни. Па­риж, 1975.С. 126.


17-4063


Преодоление раскола


Русский характер в процессе деформаций



мить ситуацию не только в масштабе, доступном частному челове­ку, но в значительно более крупном.

Перед силой духа оказываются беспомощны тюремщики, сама система. Способных на подвиг противостояния мало, но они есть — это патриарх Тихон, судимый Мосревтрибуналом, или мало кому известная Анна Петровна Скрипникова, портрет которой пред­ставлен в «Архипелаге ГУЛАГ» (4-я глава четвертой части). Они сохранили твердость и нашли силу противостояния.

Что дало им эту силу? Религиозное сознание и неспособность ко лжи, лишающая компромисс своего великого соблазна. Дело в том, что верующий человек истину, веру, духовное ставит выше материального, выше гуманистически понимаемого блага и счас­тья: «для верующего его вера есть высшая ценность, выше той еды, которую он кладет в желудок» (Публицистика. Т. 1. С. 175). В «Письме вождям Советского Союза» (1973) Солженицын писал, что не видит «сегодня никакой живой духовной силы, кроме христианской, которая могла бы взяться за духовное исцеление России» (Публицистика. Т. 1. С. 184).

Верный этой идее, Солженицын всегда старался избегать ком­промисса — насколько это было возможно в той политической и литературной среде, которая известна нам, в частности, по его мемуаристике. Избегает он его и сейчас. Бескомпромиссность — это идеал, стремление к которому определяет и характер творчес­кого дара, и специфику общественного поведения. Она дала воз­можность выиграть в безнадежном, казалось бы, противостоянии советской системе и принесла победу «теленку», бодавшемуся с «дубом». Плата за бескомпромиссность — литературное одиноче­ство, осмыслямое как благо: трудно представить себе Солжени­цына в некой «партии», литературной или общественно-полити­ческой; внешнее отшельничество — трудно представить Солже­ницына, принимающего, подобно многим писателям советской поры, посетителей и делегации читателей или же ведущего депу­татскую работу. Плата — в множественных личностных разрывах с близкими некогда людьми. Плата — в непонимании очень и очень многими.

Живя так, он и другим предлагает то же. Ответственность за национальные трагедии XX в. он возлагает не столько на «вождей Советского Союза», сколько на всех нас, втянутых в компромисс с властью, который, с его точки зрения, приводит к «жизни по лжи».


Но, отказываясь от компромисса, Солженицын знает его ве­ликий соблазн. Этот соблазн писатель изживает в своих героях, им передоверяя испытать его сладость и пережить обусловленную этим соблазном трагедию. В его эпосе предложена целая антология на­ционального компромисса. Можно даже сказать, что одним из предметов изображения в творчестве Солженицына оказывается русский национальный характер в ситуации компромисса.

Компромисс совершается и отдельным человеком, и массой людей, единодушно одобряющих на каком-либо собрании оче­редную государственную истерию, травлю, аресты и т.п. В сущно­сти, тотальный компромисс и стал для писателя зловещим зна­ком грандиозной деформации русского сознания. Деформации, грозящей катастрофой, делающей весьма туманной национальную перспективу XXI века («Россия в обвале»).

Способность к компромиссности обусловлена слишком уж глу­боко вошедшими в национальное сознание идеями безбожного и безрелигиозного гуманизма и ослаблением ценностей, утверждае­мых христианской цивилизацией. Мы полагаем, что именно здесь находит Солженицын ключ к русской трагедии XX в. «Все бы так отвечали! — пишет он о словах патриарха Тихона, произнесенных на суде. — Другая была б наша история!» («Архипелаг ГУЛАГ». Т. 1. С. 342). Эта мысль проходит лейтмотивом через все тома «Архипе­лага». «Если бы все были вчетверть такие непримиримые, — заканчивает писатель портрет Анны Скрипниковой, — другая была б история России» («Архипелаг ГУЛАГ». Т. 2. С. 614).

Что же человек и нация могут противопоставить своему сегод­няшнему состоянию? Исконные ценности русской национальной жизни, такие, как раскаяние и самоограничение («Раскаяние и самоограничение как категории национальной жизни», 1973).

«Дар раскаяния был послан нам щедро, когда-то он заливал собой обширную долю русской натуры, — полагает писатель. — Не случайно так высоко стоял в нашей годовой череде прощеный день. В дальнем прошлом (до XVII в.) Россия так была богата движениями покаяния, что оно выступало среди ведущих русских национальных черт» (Публици­стика. Т. 1.С.59).

Покаяние Солженицын считает одним из высших проявлений патриотизма. В этом он видит национальное достоинство и отри­цает угодливый патриотизм, называя его национал-большевиз­мом.





17*


Преодоление раскола


Русский характер в процессе деформаций



«Нкы понимаем патриотизм как цельное и настойчивое чувство люб­ви к своей нации со служением ей не угодливым, не поддержкою не­справедливых ее притязаний, а откровенным в оценке пороков, грехов и в раскаянии за них» (Публицистика. Т. 1. С. 64). Писатель видит под­линное величие народа «не в громе труб», а в «высоте внутреннего развития; в душевной широте (к счастью, природненной нам); в безоружной нравственной твердости».

Цель человеческого пути, как определил ее А. Солженицын в Гарвардской речи — «Покинуть жизнь существом более высоким, чем начинал ее». Способность противопоставить материальной экспан­сии ценности духа важна не только для отдельного человека, но и для национальной личности, и для современной цивилизации в целом. «Поворот к развитию внутреннему, перевес внутреннего над внешним, если он произойдет, будет великий поворот человечества, срав­нимый с поворотом от Средних Веков к Возрождению. Изменится не только направление интересов и деятельности людей, но и самый харак­тер человеческого существа (от духовной разбросанности к духовной сосредоточенности)», — говорил писатель в статье «Раскаяние и самоограничение» (Публицистика. Т. 1. С. 80). В заключении Гарвард­ской лекции этот путь осмысляется как восхождение человечества на следующую, более высокую антропологическую ступень. Путь к этому восхождению лежит через самоограничение — человека, нации, современной цивилизации.

Для того, чтобы это оказалось возможным, необходимо пре­одолеть великий соблазн пагубного компромисса. Компромисса, открывающего путь к мелким и крупным житейским благам, к незначительному или значимому житейскому успеху, но ведуще­му к еще большему отдалению от высших ценностей.

«Да быть ли нам русскими?» — этот вопрос из книги «Россия в обвале» носит отнюдь не риторический характер. Мы сможем ос­таться русскими, т.е. сохранить самих себя таковыми, лишь тогда и в том случае, если забудем о пагубной привычке к компромиссу, выработанной исторической действительностью XX в., исполнен­ной множеством расколов, прошедшихся по национальному телу и воспитавших в нас взаимную непримиримость. Впрочем, не толь­ко XX в., как мы попытались показать.

Пафос А. Солженицына состоит в отказе от компромисса с властью и обстоятельствами; в отказе от взаимной непримиримо­сти, обусловленной национальными расколами; в устремленности к преодолению этих расколов через национальное обращение к



Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow