История одного замужества 4 страница

Перед полетами Васильев занимался гимнастикой, читал, отдыхал и рано ложился спать. После полетов пропадал по нескольку дней в Москве, видимо кутил, потом приезжал в своей машине, заваленной всевозможными глупейшими покупками.

Но было в нем одно, что удивляло и даже трогало меня: за все время он не вспомнил ни одним словом ни намеком о том, что когда-то произошло между нами.

Он относился ко мне со всей нежностью и бережностью, на которые был только способен. Он не оскорбил меня ни одним случайным или надуманным прикосновением, и часто, неожиданно подняв глаза, я ловила на себе его хороший, совсем голубой взгляд, и тогда он, словно пойманный в чем-то недозволенном, смущаясь, отводил глаза в сторону.

Я ни минуты не думала, что Васильев любит меня, так как не верила, что такое существо способно любить, но теперь я надеялась (видя его настолько изменившимся), что он излечился от тупого животного чувства, которым одно время был полон. Но один случай это опроверг и привел меня в отчаяние.

После своего обычного отсутствия и кутежа в Москве Васильев поздно вечером прикатил совершенно пьяный с двумя такими же пьяными летчиками и молодой цыганкой, которую они заперли в машине, а сами, шатаясь и поддерживая друг друга, вошли в дом и, пройдя в комнату Васильева, завалились спать.

Было поздно, но я все-таки послала на деревню разбудить и разыскать какого-нибудь слесаря, чтобы отпереть несчастную пленницу.

Худенькое стройное существо в пестрых тканях, забившись в угол машины, долго не хотело вылезать, бросая на нас недоверчивые огненные взгляды.

Звали ее Глашей. Бедняжка была голодна и очень запугана. Мы ее накормили, уложили спать по ее требованию на террасе.

Рано утром, пока мы еще спали, машина с двумя летчиками и Глашей уехала.

Васильев вышел сумрачный, злой и бросал на меня хмурые взгляды, когда садился за утренний кофе, который прошел в полном молчании.

Мама, верная этикету, делала вид, что никакой пьяной компании мы не видели. Когда же она после кофе отправилась с книжкой посидеть в парк, я обратилась к Васильеву:

— Нехорошо вы делаете, плохие у вас замашки: живого человека заперли в машине…

Он посмотрел на меня враждебно:

— А вы-то сами хороши! — сказал он. — Смотрю я на вас, смотрю и никак не пойму, из чего вы сделаны? Разве вы женщина?

— О чем это вы? — удивилась я.

— Да вот хотя бы о вчерашнем… другая бы на вашем месте не стерпела, сердцу волю дала бы… животные и те ревность понимают… а вы?.. в дом взяли, спать уложили… Э-э-эх!!! — Он махнул рукой. — Я вот возьму да завтра певичку, что в Эрмитаже «Сильву» поет, привезу сюда и с собою спать положу. Что тогда?.. — глаза его вдруг заголубели и блеснули страшным озорством.

— Вот радость-то мне будет! — воскликнула я. — Прошу вас, хоть гарем здесь заведите, только дайте мне вздохнуть!.. Ведь живу я здесь, словно под домашним арестом, и краю не вижу, когда этому будет конец!

— Эх! Разобьюсь я когда-нибудь из-за тебя! — вдруг ударил себя в грудь Васильев. — Взошла ты ко мне в сердце, словно курчонок какой… и клюешь, и клюешь… я и пью, и летаю, и баб, прости Господи, обнимаю, а сам только и думаю: кончена моя жизнь, если моей не будешь, кончена!.. Ну скажи, что для тебя сделать?

— Бросить пить и меня на «ты» не называть…

Он весь как-то съежился и поник.

— Знаю… мужик я для вас…

— Глупое слово! Разве дело в происхождении? Все мы люди, и кровь у нас одинаковая… Вы так со мной поступили, что не может быть у меня к вам простых, хороших, человеческих отношений. Сами виноваты… Вы вот лучше скажите, как дальше будет?.. По бумагам я ваша жена, а распоряжаетесь вы мной, словно властелин. Работать меня не пускаете, знакомых мне видеть нельзя, что я, вещь ваша? Вы же мне совершенно чужой человек! Как же дальше?

— Дальше? — Он нехорошо усмехнулся. — Так и будет до самой смерти…

Ожидая ответа, он смотрел тяжелым, мутным взглядом. Этот человек умел перерождаться в одно мгновение. Из жизнерадостного, веселого и доброго делался злым, тупым, страшным и принимал какой-то звериный облик.

Этот случай заставил меня призадуматься. Я немела, отступала перед его силой, хотя старалась не показывать вида. Кроме всего, мне ведь было всего восемнадцать, а ему тридцать восемь.

Мама веселела день ото дня. К ней приходили крестьяне Петровского, она часами с ними разговаривала и покупала кур, уток, мясо, творог, яйца, сметану и молоко, которое, как в детстве, покупалось «четвертью» и выносилось прямо на ледник.

У нас были две прислуги, девушки из села Петровского, и, казалось, все, что случилось со мной, маму мою ничуть не трогало. Наоборот, ей казалось, что иначе и быть не могло.

По вечерам она, Васильев и Манкашиха играли в преферанс или джокер.

Мама продолжала восхищаться Васильевым, но вместе с тем смотрела на него несколько свысока.

Глядя на Васильева, на его хозяйский, властный тон, мне становилось совершенно ясно, что власть надо мной и потеря мною свободы была ему платой за «возвращенное» Петровское.

Постепенно накапливавшееся в моем сердце возмущение, найдя случайный предлог, вдруг прорвалось взрывом негодования.

Это случилось, когда природа, книги и музыка перестали уже радовать, так как я все время натыкалась на невидимые прутья клетки, в которую меня посадили.

Давным-давно отцвела сирень, пронеслось в разгаре лета благоухание жасмина, сошли ягоды, и наступил конец августа с его прохладными вечерами.

Однажды, вернувшись из Москвы, мама, выходя из машины, радостно замахала мне каким-то письмом.

— Китти! Китти! — кричала она, пока я сбегала по ступенькам террасы. — Ты не можешь себе представить, от кого письмо! Ты удивишься!.. Я просто глазам не верю! Боже мой! Иди, иди скорее!..

Не только я, но и Васильев с обеими прислуживавшими нам девушками выскочили в любопытстве на террасу.

На письме были наклеены заграничные марки, оно было из Америки. Писал нам Львов. Письмо само по себе было не длинно, но его содержания было вполне достаточно, чтобы перевернуть всю нашу жизнь.

Львов писал, что очень хорошо устроился, и звал к себе.

В то время ни одна страна не пускала к себе без внесения определенной суммы на имя приезжих в банк страны, в которую они приезжают. Было это вызвано тем, что люди часто приезжали без гроша и голодная эмиграция только увеличивала толпу нищих и безработицу.

Львов имел за границей богатых родственников и писал, что нужная сумма за нас будет внесена. Он просил, чтобы мы как можно скорее хлопотали о выезде из Советского Союза.

«…Может быть, Китти сделала за это время какой-либо ложный шаг? Пусть это ее не останавливает. Пусть считает этот брак зачеркнутой страницей. У нее все впереди, она еще молода. Отвечайте скорее, согласны ли вы приехать?..» — так оканчивалось письмо.

Страшный грохот и звон разбитого стекла вернул нас с мамой к действительности. Перед нами, вытянувшись во весь рост, стоял с перекошенным от злобы лицом Васильев. Тончайшего хрусталя ваза, за минуту до этого еще полная осенних астр, валялась у наших ног в острых сияющих осколках среди беспорядочно разбросанных цветов.

Васильев обрушился на нас. Началась сцена разнузданная, дикая, посыпались тяжелые русские ругательства.

Васильев вообразил, что мы сейчас, сию минуту сорвемся и уедем за границу.

Этот скандал вывел меня из оцепенения и того безмолвного послушания, в котором я находилась столько времени.

— Вот что, — воспользовавшись паузой, сказала я. Мама в это время тихо плакала, усевшись на ковровую качалку, а Васильев стоял в углу, очевидно, выпустив уже весь запас ругательств. Он нагнул голову, как бык, и исподлобья, не моргая следил за мной. — Вот что, — повторила я, — Николаю Алексеевичу дали этот уголок Петровского. Вам, мама, как я вижу, жизнь здесь с ним нравится, вот и живите вместе, мне же эта жизнь хуже смерти. Жить под пятой этого дикаря я больше не хочу!.. Чем мы сейчас провинились?.. Тем, что наш знакомый прислал из-за границы письмо?.. Из-за этого мы вынесли эту сцену буйства и выслушали все эти оскорбления? Да, я согласна променять и природу, и все эти чудесные обеды на корку сухого хлеба и на свободу. Я уезжаю сегодня же, сию минуту, уезжаю в Москву и устраиваюсь на работу, там и жить буду.

— Что-о?! — заревел Васильев и мягким, но грузным, медвежьим прыжком вдруг вырос передо мной.

— Но-но-но! — крикнула я, сама удивляясь своей храбрости. — Однажды вы по отношению ко мне были уже преступником, теперь можете совершить и второе преступление: убить меня. Убивайте, пока не поздно, убивайте, потому что я ведь все равно уеду отсюда!

Как ни странно, Васильев отступил. Он стоял молча, пока я поднималась наверх, слыша, как за моей спиной, плача, медленно преодолевая ступеньку за ступенькой, поднималась мама.

Васильев был чем-то не то удивлен, не то обезоружен. Он не посмел ни угрожать, ни уговаривать меня.

Мама же пыталась.

— Довольно, мама, — сказала я, — достаточно уже я вам подчинялась. Если жизнь, которую вы ведете, вам нравится, — оставайтесь. Слушайте дальнейшие ругательства.

— Я их не понимаю, — сказала она в своей очаровательной простоте, — я плакала от его дикого крика и страшного вида, а смысл слов я все равно не поняла.

— Тем лучше для вас, — ответила я. — И вообще, поступайте как знаете, но я здесь оставаться больше ни одной минуты не хочу. Моя жизнь изломана, паспорт замаран… с меня довольно!..

И я уехала…

Взволнованная планами новой жизни, незаметно доехала до Москвы и добралась на Поварскую.

Я застала наши комнаты в страшном беспорядке и грязи. Тетка любила повторять: «Какая пошлость — класть каждую вещь на одно и то же место!» Эти слова она сделала своим девизом, и потому комнаты за время нашего отсутствия были перевернуты вверх дном.

Анатолия брала частные уроки кройки и шитья, и поэтому масса выкроек покрывала столы, стулья и постели. От лоскутов и обрывков бумаги некуда было деваться; на всех незаполненных пространствах стояли горы грязной посуды.

Очутившись в этом аду, я начала уборку комнат и провозилась до поздней ночи. С горечью раздумывала о том, что мне будет очень трудно ужиться с Анатолией. Потом началось беспокойство о маме. Как я могла уехать и оставить ее с Васильевым?! Надо было как-нибудь сгладить этот скандал и наладить отношения. Сложные чувства испытывала я к матери: в детстве я ее обожествляла, и тот холод, которым она отвечала мне, меня ничуть не отталкивал, мне казалось, что я его заслуживаю.

Позднее революция послужила волшебному перевоплощению. Вместо образа далекой красавицы со взглядом, всегда подернутым легкой печалью, я вдруг увидела перед собою растерянную, беспомощную, обыкновенную женщину, добрую ко всем, по-детски экспансивную и даже подчас не всегда… умную.

За время ее тяжелых болезней, когда на моих руках, казалось, не раз угасало слабое пламя ее жизни, я полюбила маму, как несчастного ребенка, и, ощутив в себе внезапно вспыхнувшее чувство жертвенности, я, может быть, во имя него много раз делала ложные шаги и изменяла своей внутренней сущности.

Мне было жаль маму, жаль до слез, до мучительной, сосущей тоски, которая не давала покоя.

Наработавшись вдоволь, я выбилась из сил и легла пораньше спать с твердым намерением первым поездом ехать в Петровское к маме.

Я была полна угрызениями совести: как могла я ее оставить? Эти угрызения побороли во мне всякую жажду самостоятельности и свободы.

Разбудил меня звонок в дверь в шесть часов утра. Накинувши халат, я бросилась в переднюю, задыхаясь на ходу от волнения, предчувствуя что-то недоброе.

Бледная, дрожащая, с непередаваемо страдальческим выражением лица, без шляпы, даже без пальто, вся продрогшая, передо мной стояла мама, прижимая к груди какого-то серого котенка.

Не говоря ни слова (так как в передней нас могли услышать жильцы), мы быстро прошли в комнаты.

— Что с тобой?! — Заспанная, в белых, торчащих во все стороны папильотках голова тетки поднялась с подушек.

Мама молча спустила на пол котенка, села в кресло и посмотрела на нас: темные круги, словно нарисованные углем, легли под ее глазами; в лице кровинки не было.

— Этот подлец выгнал меня вон из дома среди ночи… Я провела ночь у священника, который приютил меня… Я шла до Апрелевки пешком вот с этим котенком на руках… Я вся продрогла… Вчера после ужина этот негодяй ушел в волисполком. Явился он совершенно пьяный с представителями волисполкома и двумя милиционерами: «Выселяйте отсюда вон, к черту, эту княгиню! — орал он. — Дочь ее от меня уехала, гоните вон и эту старую каргу!» — После целого потока ругательств он сел и несколькими словами, написанными вкось и вкривь на той бумаге, которая утверждала за ним Петровское, подарил дом и парк обратно детям Поволжья… Как еще он меня не убил!.. — Мама перевела дыхание, взглянула на меня с укором, потом торжественно продолжала: — Христианская религия говорит о том, что мы, теряя любимого человека, должны сказать: «Бог дал — Бог взял», а о мирском благе и благополучии материальном — тем более. Все это тлен и суета, мы получили неожиданно и так же неожиданно потеряли, но… — тут мама подняла глаза и указательный палец к небу, — но я зову сюда к нам на дом священника, сегодня же, сию минуту, он служит молебен, кропит святой водой наши стены, и ты даешь мне клятву с целованием креста, что никогда, никогда не подашь этому преступнику, негодяю, авантюристу, подлецу руки. Слышишь? Никогда! Иначе… я прокляну тебя моим материнским проклятием!

— Мама! Мама! — я бросилась ей на шею и стала целовать. — Давно бы так! Какое счастье, наконец-то вы поняли этого человека! Бог с ним, со всем этим благополучием, со всеми его деньгами и возможностями, лишь бы он оставил нас наконец!..

Как неопытна, как легковерна и доверчива я была и как еще любила свою мать! Переполненная негодованием и ненавистью к Васильеву за его поступок, я готова была убить его.

Итак, я во всем согласилась с матерью и безоговорочно ей поверила. Я ни минуты не предполагала, что хотя происшедшее между нею и Васильевым и было передано правильно, но корень всего случившегося был от меня ею скрыт. Она знала: узнай я правду — я не была бы на ее стороне.

Мама немедленно вызвала из церкви Ржевской Божьей матери (нашего прихода) маленького седого и довольно бестолкового священника.

После молебна мама устроила завтрак и кофе, в течение которого с энтузиазмом рассказывала священнику о дьявольском наваждении, нахлынувшем на наш дом, о преступном, ужасном человеке, а священник, подслеповатый, глуховатый, все моргал грустными серыми глазками, озирался по сторонам, а потом внезапно спросил:

— Что ж он, коммунист, что ли?

Конечно, ни о какой визе за границу мы не хлопотали и по многим причинам не ответили на письмо Львова. Мама удвоила надзор за мной; ей все время казалось, что я теперь начну вести себя безнравственно, и ее подозрения меня очень оскорбляли. Я старалась всеми силами забыть о несчастье, которое со мной произошло, а мама своим недоверием только напоминала мне о нем, в чем ей помогала Анатолия. «Девушка, которая перешла запретный „рубикон“, обычно всегда распускается», — говорила она.

В маленькой, уютной квартире профессора Понятского, находившейся на Малой Дмитровке, во дворе при Коммунистическом университете им. Свердлова, меня тепло и радостно встретили сам Николай Сергеевич Понятский, его сестра Анна Сергеевна и младший брат Владимир Сергеевич. Я стала бывать по-прежнему в этой интересной и радушной семье. Опять по вечерам играла Грига в четыре руки с Николаем Сергеевичем. Он предлагал мне сделаться его лаборанткой, но я предпочла работу при библиотеке университета в качестве переводчицы. Работала на дому, что было очень удобно. Труд переводчицы оплачивался очень неплохо, а главное — я имела хороший паек.

Меня очень радовала наша растущая дружба с Никитой Красовским. Благодаря ему двери МХАТа на все спектакли были для меня открыты. В отдельной квартире Красовских на Арбате в доме 51 часто собирались артисты: пели, играли, читали, танцевали, и бывало очень весело.

Разрыв с Васильевым, потеря Петровского и возвращение в Москву произвели среди некоторых наших знакомых целую сенсацию. Эти люди под личиной дружбы и лицемерного участия плохо скрывали свое безумное любопытство. Теперь они как мухи роились около нашего всегда гостеприимного стола, выпытывая, выспрашивая обо всем простодушную и доверчивую маму.

Нашлись среди них и такие, кто искал связей с летным миром и услужливо наводил справки о Васильеве для того, чтобы, как следует обсосав и пережевав последние, передавать их нам.

Таким образом мы узнали, что после долгого и беспробудного пьянства Васильев выехал на испытательные полеты в Петроград.

Мои отношения с матерью становились хуже день ото дня. Анатолия язвила при всяком удобном случае, мама ее не останавливала, она считала меня виновной решительно во всем: я не умела обуздать Васильева, не умела «приручить», не умела удержать на почтительном расстоянии. В то же время мама не отдавала себе отчета в том, что ее подзуживали, терзали и расстраивали мнимые друзья.

Молва шумела, вспенивалась и выбрасывала накипью грязный, отвратительный мусор: одна версия сменяла другую.

От этих сплетен мама в ужасе хваталась за голову.

— Слушай, Китти, я уже неоднократно говорила тебе о том, чтобы ты как можно скорее подала на развод.

— Для чего?

— Как для чего? Мало ли какого хорошего человека ты можешь встретить. Тебе необходимо выйти наконец замуж по-настоящему.

— Но я никого не люблю.

— Я не понимаю, чего ты ждешь? Неужели ты не понимаешь, что мы в самом двусмысленном положении? Пойми, что обстоятельства сложились таким образом, точно Васильев тебя бросил! Это стыд! Идут сплетни, толки, пересуды, я измучилась, бедный князь в своем гробу… — Мама собиралась сесть на своего любимого конька и рассказать, как от моего поведения переворачивается в гробу отец.

— Мама! Да ведь мне пока еще никто не собирается делать предложения.

Я думала ее озадачить, но эти слова сразу преобразили ее, лицо расцвело улыбкой, точно именно этого она от меня и ждала.

— Китти, Китти, — радостно и быстро заговорила она, — только слушай меня, я мать, я желаю тебе добра. Господь нас не оставляет, видишь, какой некрасивой ты родилась, но недаром в народе говорят «в рубашке родилась», вот ты как будто все потеряла, а знаешь ли, что я говорила сегодня утром с Дубовым и он согласен на тебе жениться, он просил меня передать тебе это.

— Согласен? То есть как это согласен? — Все кровь бросилась мне в голову. — Мама, я не понимаю этого слова, что оно значит?

Мама вдруг смутилась, испугалась чего-то, и опять в глазах ее мелькнуло что-то жалкое.

— Китти, — быстро понизив голос до шепота, заговорила она, — брось свою гордость, зачем закрывать глаза на правду, все же понимают, что что-то неладно, ты — дочь своего отца — без венца, без церкви, это же бесчестие, без Божьего благословения, ведь это было несчастье, все то, что с тобой случалось… ужас! ужас! Дубов обеспечен, у него будущее, он любит тебя, наконец, если, ну, ты понимаешь, я ему все, все рассказала. Он джентльмен!..

— Мама! Мама! Где ваше достоинство, гордость, честь?.. Дубов — это тупое животное, и вы перед ним распинались, исповедовались? Вспомните, я один раз била его по лицу… Наконец, когда он пришел делать мне предложение, я выгнала его вон, а теперь, что я, по-вашему, подержанная вещь с изъяном, продающаяся по дешевке?! — И одно слово обиднее другого срывалось с моего языка.

Тогда мама начала кричать о моем отце, который проклял свою непокорную дочь-герцогиню, начала взывать к Богу, умолять меня соблюсти какие-то условности, стала передавать мне какие-то новоиспеченные сплетни, начались мольбы, слезы, угрозы.

Я не сдалась и заснула с тяжелой от слез головой.

Утром в воскресенье, пока мама с теткой одевались и убирали в комнатах, спеша в церковь, я стояла на кухне перед горящим примусом и жарила оладьи.

Был холодный, но очень ясный осенний день с ярким, чуть теплым солнцем. От чада постного масла в кухне было открыто окно.

Вдруг знакомый гудок автомобиля резко прорезал тишину утра. Это была машина Васильева с единственным на всю Москву аккордным, трехзвучным гудком. Он прозвучал еще и еще раз, точно нарочно давая сигналы.

Мое сердце забилось от тревоги, неожиданности и еще от какого-то странного чувства; не то удивления, не то любопытства.

В это время быстро повернулся ключ во входной двери, очевидно, Васильев среди пьянок еще не потерял его.

Я выскочила в переднюю. Передо мной стоял в коричневом кожаном пальто и летной фуражке Васильев.

— Курчонок! Я за тобой! — Он бросился целовать мои руки. — Курчонок!

Все жильцы выскочили из кухни и столпились за моей спиной. Синий, удушающий чад валил из кухни и, выедая глаза, наполнял переднюю. Это горели мои оладьи.

Чтобы избежать лишних свидетелей, я быстро побежала в наши комнаты. За мной слышались знакомая, твердая, хозяйская поступь и шуршание кожаного пальто.

Увидев нас, мама остановилась, окаменев на полдороге, со щеткой в руке. Анатолия ахнула, всплеснула руками и села на диван.

— Как вы посмели, — начала было я, — выгнав маму вон, явиться сюда, под кров ее дома?..

— Глупости все! — энергично отмахнулся он рукой. — Она все врет! Вот как было дело…

— Вон!!! — не закричала, а завопила мама. — Вон!

— Подождите, подождите, — остановила я ее, — дайте же мне слово! — Я обратилась к Васильеву: — Извольте мне, Николай Алексеевич, ответить: разве после моего отъезда в Москву вы не ушли из дома, не напились и не пришли в дом среди ночи с волисполкомом и милицией, чтобы, подняв мою мать с постели, выгнать ее вон?

— Да, это правда. — Он опустил глаза, вертя в руках фуражку, как будто рассматривая орла на ней, потом вдруг поднял глаза и посмотрел прямо в глаза маме. — Но ведь это только конец, а как началось, мать, наверное, вам не сказала? Вы уехали. Тяжело мне стало, но я решил сдержаться, терпеть, а если до вечера не приедете, то ехать за вами в Москву. Пришел вечер. Подали ужин. Я и думаю: что же, буду пока с тещей жить, Китти образумится, молода, глупа, приедет… Ведь Екатерина-то Прокофьевна родная мне, коли ее родила. Смотрю, спускается вниз теща, гордая, не разговаривает, в мою сторону не глядит. Молча поужинали. А после ужина она так спокойно, с презрительной усмешечкой мне и говорит: «Вы видите, Николай Алексеевич, что моя дочь жить с вами не желает. Что делать? Видно, не судьба!.. Только делать вам здесь абсолютно нечего. А мы уж с ней будем зимой в Москве на Поварской, а летом здесь, в Петровском. Вам же я просто удивляюсь. Чего вы, собственно, ждете? Вы нам совершенно чужой человек, и вам здесь никак не место, уезжайте с Богом!..» Вот с этих ее жестоких и презрительных слов все и началось. Зашел у меня ум за разум. Петровское — кровь моя, мои полеты, моя награда! И меня… меня выгонять!

Мама не отрицала ни одного слова из того, о чем рассказал Васильев, но пока он говорил, она смотрела ему в глаза с неизмеримой ненавистью.

— У меня на все и свидетели есть, — продолжал Васильев, — Маня Ежова, Лиза Коробова (это были имена девушек из Петровского, прислуживавших нам), они обе подтвердят, что она первая меня выгоняла… вот я и ушел… а потом озверел…

— Вон! Вон! Вон! — вдруг с пронзительным криком бросилась на Васильева Анатолия. — Что вам здесь нужно? Зачем вы пришли?

— Я за ней. — Васильев кивнул в мою сторону, и так просто, так хорошо это у него вышло.

Он взглянул на меня совершенно ясными голубыми глазами, и я заметила, что он был трезв. Во мне зрело смутное решение, с каждым мгновением становившееся все более отчетливым, а Васильев говорил:

— Я полтора месяца, Курчонок, для тебя деньгу вылетывал. Пойдешь за меня по-настоящему, поедешь со мной венчаться?

— А пить бросите?

— Брошу, и на свадьбе, если велишь, рюмки не выпью, мне без тебя невозможно…

— Китти! Китти! — закричала мама. — Не будь клятвопреступницей, ты клялась, ты крест целовала, мы служили молебен!..

— Мама, но ведь я не знала правды. После ваших слов, обращенных к Николаю Алексеевичу, он и не мог поступить иначе! Вы скрыли от меня истину…

— Китти, дочь моя, образумься! Это дьявольское наваждение!

— Скорее, скорее, — торопил меня Васильев, теребя за руку.

— Не дам! — вдруг дико вскрикнула мама. — Не дам ни одной золотой вещи, ни одного платья, ничего не дам!

— Чем испугала! — улыбнулся Васильев. — Ей ничего и не надо! — Он скинул с себя пальто и надел мне на плечи. — Надевай! — сказал он. — Тебе только до машины дойти, а через какой-нибудь час все у тебя будет!

— Подождите, я хоть платье переодену… — сказала я, но Анатолия, как дикая кошка, бросилась к гардеробу, защищая его собственным телом.

Я стояла в нерешительности, глядя на свое старое, запачканное пятнами постного масла платье. Но Васильев, не выпуская меня, повернул к дверям, и я точно во сне вышла с ним в коридор и покинула Поварскую.

Этот день был самым безумным в моей жизни. С улицы на улицу, от магазина к магазину, из одного конца Москвы на другой. Несмотря на мягкий ход черного лакированного «рено», меня укачало, словно на пароходе.

Первым было куплено в ателье мод в Столешниковом белое платье из крепдешина, вышитое фальшивым жемчугом, легкими стежками серебра и белым блестящим шелком. Мы его оставили на полтора часа, чтобы, согласно венчальному обряду, сделать длинные рукава. Белые лайковые туфли, белые чулки и затем — целый гардероб: несколько зимних платьев, пальто, белье. Под конец наступило мучение с обручальными кольцами. Васильев желал только червонного золота, но подобрать одинаковые по внешней форме было трудно, а ждать он ни минуты не хотел. Наконец на Малой Грузинской, на дому у какого-то смуглого человека кольца были найдены и куплены.

Но больше всего меня взволновала пена белоснежной венчальной фаты и чистота белых венчальных свечей. Вставленные в большую картонную коробку, они были украшены тончайшей золотой спиралью, а внизу, в больших белых бантах, к свечам жались холодные восковые, прекрасные в своей простоте белые флёрдоранжи.

Почему мы венчались?.. На этот вопрос я, пожалуй, и сейчас не отвечу. Моя внутренняя религиозность не имела ничего общего с церковностью и обрядностью.

Васильев, хотя и не был партийным, но в церковь не ходил, священников не любил. Однако, когда я, сев с ним в автомобиль, попробовала сказать ему, что не надо венчаться, он не на шутку рассердился.

— Мы русские люди, — сказал он, — и так по нашему закону положено, а тебе это более чем кому-либо другому надлежит… Неужели думаешь, я тебя оставить мог? Потому и пропадал, что на свадьбу зарабатывал… Венчаться будем сегодня же, и не где-нибудь, а на твоей родной земле, в Петровском!.. В шаферы возьму наших летчиков, перед отъездом из Москвы заеду за ними на аэродром.

Я слушала Васильева, и мне вдруг стало легко и радостно. Где-то далеко-далеко, в самых глубоких тайниках души дремало и пряталось что-то вековое, издревле присущее каждой девушке, то, что вопреки уму, образованию, культуре вдруг оживет, встрепенется и радует какой-то сказочной радостью в тусклой, обыденной и скучной реальной жизни.

Венчание… в одном этом слове звучит мелодия. Это слово особенное, здесь и гордое слово венец, и чудится мне, что звучит еще в нем слово «надежда» — чаяние. А все вместе поет нежно и немного грустно, словно в нем скрыто и слово прощание. Оно таит в себе чистый символ девичества, и из всех существующих церковных обрядов венчание ближе всего к древним мистериям.

Как могла я так неожиданно и молниеносно решиться на это замужество?

Конечно, со стороны вся эта сцена на Поварской была в достаточной мере нелепа: моя стряпня на кухне, внезапное появление Васильева, мамины крики, короткое двадцатиминутное объяснение, и в результате я в грязном платье сажусь в автомобиль и еду венчаться (!).

Да, со стороны это подлинный «Рокамболь», на самом же деле это событие очень долго подготавливалось всем тем, что ему предшествовало. К моменту появления Васильева в это воскресное утро на Поварской мое душевное состояние было таким, что я была готова выйти из дома в одном платье и никогда больше в него не возвращаться. Васильев вошел к нам в такую минуту, что я взглянула на него как на своего спасителя.

Мне захотелось спасти его. Я была молода и верила в свои силы, кроме того, я убедилась в том, что он любит меня. Вся линия его поведения, правда далеко не безукоризненного, говорила об этом.

Он — моя судьба, сказала я себе, я должна отдать свою жизнь, но сделать его полноценным человеком… Во мне заговорила та жертвенность, которая живет в каждом женском сердце.

Наша машина наполнялась свертками, пакетами, им не хватало места, а я сидела с заветной картонкой на коленях, не в силах оторвать взгляда от свадебных уборов.

— Вот что, — сказал Васильев, — придется взять вторую машину: нас двое, да четыре шафера, по два на смену, а еще надо уместить корзины с продуктами, корзины с винами, а главное… — Он на минуту умолк и серьезно, почти строго, посмотрел мне в глаза. — А главное, надо нам с тобой еще раз к маме на Поварскую заехать: может быть, сердце у нее уже отошло, остыло?.. Попросим благословить. Нехорошо без материнского-то благословения, таков обычай. — И, говоря это, Васильев взял меня за руку и стал говорить мягко и вкрадчиво: — И тебе тяжело, знаю, что у тебя слезы на сердце, знаю, что не любишь меня, все знаю… и правда, за что любить лиходея, каким я был? А все хотел как лучше, связать покрепче, а оно выходило, что ни есть хуже… и сегодня ехал на Поварскую сам не свой, в воздушном бою и то сердце так не билось. Ну, думаю, выгонят они меня, как собаку паршивую… А ты вдруг пошла, я глазам своим не верил. — Он опустил голову и тихо добавил: — Знаю, из жалости пошла…


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: