Глава IV. Антижизнь

Джеймс Таггерт полез в карман смокинга, вынул первую попавшуюся бумажку, оказавшуюся стодолларовой банкнотой, и положил в руку нищего. Он отметил, что нищий сунул деньги в карман с совершенно равнодушным видом, впрочем, точно таким же, какой был у него самого.

– Спасибо, приятель, – небрежно бросил побирушка и побрел прочь.

Джеймс Таггерт застыл посреди тротуара, недоумевая, что его так потрясло. Не наглость этого человека – он не искал никакой благодарности, подал деньги не из жалости: жест был механическим, привычным и бесцельным. Дело заключалось в том, что нищему явно было безразлично, получит он сто долларов или десять центов, или, не получив вообще ничего, умрет той же ночью от голода. Таггерт содрогнулся и быстро пошел прочь; шок отогнал ужас того, что настроение нищего было под стать его собственному.

Контуры домов резко очерчивала неестественная ясность летних сумерек; каналы заполняла оранжевая дымка, она же туманила верхние ярусы крыш. Календарь в небе упорно держался вне этой дымки – желтый, как страница старого пергамента, гласивший: «5 августа». «Нет, – подумал Таггерт в ответ на мрачные мысли, – это неправда, у меня хорошо на душе, потому я и хочу что‑нибудь предпринять». Он не мог признаться себе, что непривычное для него беспокойство проистекает от желания отвлечься, развеяться; не мог признаться, что подобное удовольствие должно быть весельем, праздником, так как не знал, что собирается праздновать.

День выдался напряженным, он был истрачен на слова, изменчивые и неопределенные, как вата, однако благодаря им с точностью счетной машины была достигнута цель, подведен именно тот баланс, на который он рассчитывал. Но эту цель и ее причины приходилось таить от себя так же тщательно, как от других, и его внезапная жажда веселья была опасным нарушением.

День начался с завтрака в номере прибывшего с официальным визитом аргентинского парламентария; там несколько человек разных национальностей вели неторопливый разговор о климате Аргентины, ее почве, ресурсах, нуждах народа, ценности ее динамичного, прогрессивного устремления к будущему и между делом упоминали, что через три недели Аргентина будет провозглашена народной республикой.

Затем было выпито несколько коктейлей на квартире Оррена Бойля. Там всего один скромный джентльмен из Аргентины молча сидел в углу, а двое чиновников из Вашингтона и несколько их друзей неизвестного общественного положения говорили о национальных ресурсах, металлургии, минералогии, соседских обязанностях и благоденствии земного шара и упомянули, что через три недели Народная республика Аргентина и Народная республика Чили получат заем в размере четырех миллиардов долларов.

Затем последовало небольшое застолье с коктейлями в отдельной комнате бара, построенного в виде погреба на крыше небоскреба – неофициальное застолье, которое он, Джеймс Таггерт, устроил для директоров недавно созданной компании «Интернейборли Эмити энд Девелопмент Корпорейшн», президентом ее был Оррен Бойль, казначеем – стройный, элегантный, подвижный чилиец, звали его сеньор Марио Мартинес, но Таггерта тянуло по некоему духовному родству называть его «сеньор Каффи Мейгс». Здесь они говорили о гольфе, скачках, регатах, автомобилях и женщинах. Не было необходимости упоминать, поскольку все это знали, что «Интернейборли Эмити энд Девелопмент Корпорейшн» располагает эксклюзивными контрактами на двадцатилетнюю «аренду с правом управления» всех промышленных предприятий в народных республиках южного полушария.

Кульминацией дня явился большой прием в апартаментах сеньора Родриго Гонсалеса, дипломатического представителя Чили.

Год назад о сеньоре Гонсалесе никто не слышал, но он стал знаменитостью благодаря вечеринкам, которые устраивал в последние полгода, со времени приезда в Нью‑Йорк. Гости называли его прогрессивным бизнесменом. Он лишился собственности, когда Чили, став народной республикой, национализировало всю собственность, кроме принадлежавшей таким отсталым, ненародным государствам, как Аргентина, но он занял просвещенную позицию, примкнул к новому режиму и посвятил себя служению своей стране. Его апартаменты в Нью‑Йорке занимали целый этаж фешенебельного отеля.

У него было рыхлое пустое лицо и глаза убийцы. Глядя на него во время приема, Таггерт решил, что этот человек недоступен никаким эмоциям, что нож может неощутимо пройти сквозь отвислые складки его плоти, однако было какое‑то чувственное, почти сексуальное наслаждение в том, как он вытирал ноги о персидские ковры, похлопывал по полированному подлокотнику кресла и обнимал губами толстенную сигару. Его жена, сеньора Гонсалес, была маленькой, привлекательной женщиной, не такой красивой, как считала сама, но пользовалась репутацией красавицы, благодаря неистовому темпераменту и странной манере раскованного, пылкого, циничного самоутверждения, в котором словно бы содержалось обещание всего и прощение всех грехов. Все знали, что популярность ее у мужчин объяснялась влиятельностью мужа – важной доходной статьей, когда торгуешь не товарами, а связями. Наблюдая, как она общается с гостями, Таггерт забавлялся, представляя, какие сделки заключались, какие директивы инициировались, какие отрасли промышленности рушились в обмен на несколько бурных ночей, имевших весьма сомнительную ценность для большинства этих мужчин и недолго остававшихся в их памяти.

Вечеринка нагоняла на него скуку, там было всего с полдюжины людей, ради которых он и появился, но необходимости разговаривать с ними не было – достаточно обменяться несколькими взглядами. Уже должны были вот‑вот подать ужин, когда он услышал то, ради чего пришел: сеньор Гонсалес упомянул – дым его сигары вился над этой полудюжиной людей, придвинувшихся к его креслу, – что по соглашению с будущей Народной республикой Аргентина собственность компании «Д’Анкония Коппер» будет национализирована Народной республикой Чили меньше чем через месяц, второго сентября.

Все шло, как и ожидал Таггерт, но, услышав эти слова, он вдруг ощутил неодолимое желание уйти. Почувствовал, что не в силах выносить более скуку ужина, ему требовалась какая‑то иная форма активности, чтобы отметить достигнутый этим вечером успех. Он вышел в летние сумерки улиц, чувствуя себя и преследователем, и преследуемым: преследователем удовольствия, которого ничто не могло ему дать, дабы отпраздновать успех, назвать который не смел, и преследуемый страхом разоблачения мотива, который привел его к планированию этого успеха, и определением, что конкретно придавало ему теперь это лихорадочное возбуждение.

Он напомнил себе, что нужно продать свои акции «Д’Анкония Коппер», – спрос на них не оживлялся после краха компании в прошлом году – и, как договорился с друзьями, купить акции «Интернейборли Эмити энд Девелопмент Корпорейшн», которые сделают ему состояние. Но эта мысль не принесла ничего, кроме скуки; отпраздновать он хотел бы что‑нибудь другое.

Таггерт попытался заставить себя радоваться: деньги, подумал он, были моим мотивом, деньги никогда не помешают. Разве это не нормальный мотив? Не веский? Разве все они не стремятся к деньгам – Уайэтты, Риардены, Д’Анкония?.. И вскинул голову, чтобы встряхнуться: ему казалось, что его мысли заходят в опасный тупик, конца которого он не должен видеть.

«Нет, – уныло подумал он, – деньги для меня уже ничего не значат». Он швырял доллары сотнями на вечеринке, как и сегодня, – за недопитые напитки, несъеденные деликатесы, неожиданные капризы, за телефонный звонок в Аргентину, потому что один из гостей захотел узнать точную версию непристойной истории, которую начал рассказывать под влиянием минуты… за холодный ступор сознания, что платить легче, чем думать.

«При этом плане объединения железных дорог тебе не о чем беспокоиться», – пьяно хихикнул ему Оррен Бойль. При этом плане одна из местных железных дорог в Северной Дакоте обанкротилась, повергнув весь регион в депрессию, местный банкир покончил с собой, убив перед этим жену и детей; в Теннеси был отменен товарный поезд, из‑за чего местный завод внезапно остался без транспорта, сын владельца этого завода бросил колледж и теперь ждал в тюрьме смертной казни за убийство, совершенное вместе с шайкой бандитов; в Канзасе была закрыта небольшая станция, и начальник ее, собиравшийся стать ученым, бросил все и стал мойщиком посуды, чтобы он, Джеймс Таггерт, мог сидеть в отдельной комнате бара и платить за виски, льющееся в горло Оррена Бойля; за то, что официант вытирал ему губкой пиджак, когда Оррен пролил виски на грудь, за ковер, прожженный сигарами бывшего сводника из Чили, который не трудился тянуться к находящейся всего в трех футах пепельнице.

Причиной ужаса, от которого он содрогался, было не просто безразличие к деньгам как таковое. Его пугало, что оно не пройдет, даже если он скатится до нищеты. Было время, когда он испытывал какое‑то чувство вины – в виде смутного раздражения – при мысли, что и он может быть уличен в грехе алчности, который не раз осуждал. Теперь пришло холодное осознание того, что, в сущности, он не был лицемером: он действительно никогда не стремился к деньгам. Они и так у него были. От рождения. Это открывало перед ним еще одну зияющую дыру, ведущую еще в один тупик, риск видеть который он также не мог себе позволить.

«Я просто хочу как‑нибудь развеяться!» – беззвучно крикнул он в лицо некоей темной силе, протестуя против того, что делало эти мысли неотвязными, и в гневе против всего мироздания, где обитало какое‑то злобное существо, не позволявшее ему найти развлечение без необходимости знать, чего он хочет и почему.

«Чего же ты хочешь?» – снова и снова спрашивал его какой‑то враждебный голос, и Таггерт шел все быстрее, пытаясь уйти от него. Ему казалось, что его мозг представляет собой лабиринт, где на каждом повороте открывается тупик, ведущий в туман, скрывающий бездну. Казалось, он бежит, а маленький островок безопасности все уменьшается, и вскоре не останется ничего, кроме этих тупиков. Островок представлялся остатком света, а оранжевая дымка, клубясь, заполняла все выходы. «Почему он уменьшается?» – в панике подумал Таггерт. Вот так он и прожил всю жизнь – с упорством труса глядя на тротуар перед собой, искусно избегая зрелища дороги, углов, далей, вершин. Никогда не собирался никуда идти, хотел быть свободным от малейших усилий, от неуклонности прямого пути, не хотел, чтобы его годы складывались в какую‑то сумму… Но что сложило их? Почему он достиг какой‑то нелепой точки, где уже нельзя остановиться или отступить?

– Смотри, куда прешь, приятель! – прорычал чей‑то голос, чей‑то локоть оттолкнул его, и Таггерт понял, что бежал и столкнулся с каким‑то дурно пахнущим здоровяком. Замедлил шаг и заставил себя узнать улицы, выбранные для непродуманного бегства. Он не хотел понимать, что направлялся домой, к жене. Этот путь тоже представлял собой затянутый туманом тупик, но другого у него просто не было.

Таггерт понял, как только увидел молчаливую, спокойную Черрил, поднявшуюся ему навстречу, что жена даже опаснее, чем он думал, и ему не найти того, что он хотел. Но опасность всегда была для него сигналом закрыть на нее глаза, повременить с суждением и следовать прежним курсом исходя из нерушимой уверенности, что эта опасность будет оставаться для него нереальной благодаря высшей силе его желания не видеть ее, она походила на некий внутренний туманный горн, трубящий не предостережение, а требование тумана.

– Знаешь, я должен был пойти на важный деловой банкет, но передумал, решил поужинать с тобой, – сказал Джеймс таким тоном, словно делал комплимент, но в ответ услышал только спокойное:

– Ясно.

Его раздражала ее бесстрастность, ее бледное, скрытное лицо. Раздражали и размеренная, взвешенная четкость, с какой она отдавала распоряжения слугам, и даже само ее присутствие в этой освещенной свечами столовой за превосходно накрытым столом с двумя хрустальными чашами фруктов и серебряными вазами со льдом.

Но больше всего Джеймса раздражала ее манера держаться; Черрил была уже не простушкой, неуместно выглядящей среди роскоши дома, спроектированного знаменитым художником; теперь она вполне с ней гармонировала. Сидела за столом с видом хозяйки, достойной этой столовой. На ней был шитый на заказ халат из желтовато‑коричневой парчи, прекрасно сочетавшейся с бронзой ее волос, и никаких украшений. Джеймс предпочел бы позвякивающие браслеты и хрустальные пряжки из ее прошлого. Глаза Черрил вызывали у него беспокойство уже нескольких последних месяцев: они смотрели не дружелюбно и не враждебно, а пристально и вопрошающе.

– Я заключил сегодня крупную сделку, – сказал Джеймс, тон его был отчасти хвастливым, отчасти вкрадчивым, – охватывающую весь континент и полдюжины правительств.

И понял, что благоговение, восхищение, пылкое любопытство, которых он ожидал, были присущи лишь той маленькой продавщице, что навсегда осталась в прошлом. Он не видел и следа этих чувств в лице жены; даже гнев или ненависть были бы предпочтительнее ее спокойного, внимательного взгляда; взгляд не обвинял – хуже, он спрашивал.

– Какую сделку, Джим?

– Это что такое? Почему ты становишься подозрительной? Почему сразу начинаешь допытываться?

– Извини. Я не знала, что сделка секретная. Можешь не отвечать.

– Она не секретная, – Джеймс подождал, но Черрил не произносила ни слова. – Ну? Что‑нибудь скажешь?

– Нет.

Она сказала это простодушно, словно желая ему угодить.

– Значит, тебе совсем неинтересно?

– Но мне показалось, ты не хочешь говорить о ней.

– Да перестань ты юлить! – разозлился он. – Это крупная сделка. Ты ведь восхищаешься крупными делами, верно? Так вот, эта сделка крупнее всех, о каких эти ребята только мечтали. Они всю жизнь копили состояния цент за центом, а я могу разбогатеть вот так! – он щелкнул пальцами: – Вот так. Никто не совершал более удачного трюка.

– Трюка, Джим?

– Сделки!

– И ты заключил ее? Сам?

– Можешь не сомневаться! Этот толстый болван Оррен Бойль не смог бы провернуть такую и за миллион лет. Тут потребовалось знание, мастерство, умение выбрать нужный момент, – он заметил в ее глазах искру интереса, – и психология.

Искра исчезла, но Джеймс, не обращая на это внимания, продолжал:

– Нужно знать, как подойти к Уэсли, как оградить его от дурных влияний, как заинтересовать мистера Томпсона, не раскрывая ему лишнего, как вовлечь Чика Моррисона, но оставить в стороне Тинки Холлоуэя, как заставить нужных людей устроить для Уэсли несколько застолий в нужное время и… Послушай, Черрил, в доме есть шампанское?

– Шампанское?

– Можем же мы себе что‑нибудь позволить? Устроить праздник вдвоем?

– Да, Джим, конечно, можем выпить шампанского.

Черрил позвонила и отдала распоряжения в своей обычной, безжизненной манере.

– На тебя это, как будто, особого впечатления не произвело, – заметил Джеймс. – Хотя, что ты смыслишь в делах? Ты ничего не способна понять в сделках такого масштаба. Подожди до второго сентября. До тех пор, когда они узнают о ней.

– Они? Кто?

Джеймс взглянул на нее так, словно невольно сболтнул лишнее.

– Мы создали план, по которому я, Оррен и еще несколько друзей будем контролировать всю промышленную собственность к югу от границы.

– Чью собственность?

– Как это чью… народную. Это не прежняя борьба за личную выгоду. Это сделка с предназначением – достойным, проникнутым заботой о благе общества – управлять национализированной собственностью различных народных республик Южной Америки, обучать их рабочих нашим современным технологиям, помогать неимущим, никогда не имевшим шанса… – Джеймс резко умолк, хотя Черрил лишь неотрывно смотрела на него. – Знаешь, – неожиданно произнес он с холодным смешком, – если тебе так уж хочется скрыть, что ты вышла из трущоб, не надо быть столь равнодушной к философии общего благосостояния. Гуманистических побуждений нет только у бедных. Нужно родиться в богатстве, чтобы понимать утонченное чувство альтруизма.

– Я никогда не пыталась скрыть, что вышла из трущоб, – покачала головой Черрил, – и не одобряю этой философии. Я уже вдоволь наслушалась всяких рассуждений и понимаю, откуда берутся бедняки, желающие получать что‑то даром.

Джеймс не ответил, и Черрил внезапно добавила, голос ее звучал твердо, будто окончательно разрешая давнее сомнение:

– Джим, а ведь и тебе наплевать на эту философию. На эту чушь о всеобщем благосостоянии.

– Ну что ж, – отрывисто бросил он, – если тебя интересуют только деньги, позволь сказать, что эта сделка принесет мне состояние. Ты всегда восхищалась богатством, разве нет?

– Как сказать.

– Думаю, я стану одним из самых богатых людей в мире, – сказал Джеймс, – и смогу позволить себе все. Все что угодно. Только скажи, чего ты хочешь. Я могу дать тебе все, что пожелаешь. Ну, говори.

– Джим, я ничего не хочу.

– Но я хочу сделать тебе подарок! Отпраздновать это событие, понимаешь? Проси, что только придет в голову. Что угодно. Я могу это купить. Хочу показать тебе, что могу. Исполню любую твою прихоть.

– У меня нет никаких прихотей.

– Оставь! Хочешь яхту?

– Нет.

– Хочешь, куплю тебе весь тот квартал в Буффало, где ты жила?

– Нет.

– Хочешь королевские драгоценности Народной республики Англия? Знаешь, их можно купить. Эта народная республика давно хочет продать их на черном рынке. Только старых магнатов, способных купить их, не осталось. Я могу себе это позволить – вернее, смогу после второго сентября. Хочешь?

– Нет.

– Тогда чего хочешь?

– Джим, я ничего не хочу.

– Но ты должна! Должна чего‑то хотеть, черт возьми!

Черрил посмотрела на него чуть испуганно, но равнодушие не покинуло ее лица.

– Ну ладно. Извини, – казалось, Джеймс и сам был не рад своей вспышке. – Я просто хотел доставить тебе удовольствие, – угрюмо добавил он, – но, видимо, ты совершенно не способна это понять. Ты не знаешь, как это важно. Не знаешь, за какого влиятельного человека вышла замуж.

– Я стараюсь понять, – неторопливо произнесла Черрил.

– Ты по‑прежнему считаешь Хэнка Риардена великим человеком?

– Да, Джим. По‑прежнему.

– Так вот, я превзошел его. Я значу больше, чем любой из них, чем Риарден и другой любовник моей сестры, который…

Он смущенно умолк, словно зашел слишком далеко.

– Джим, – спокойно спросила Черрил, – что произойдет второго сентября?

Он холодно взглянул на нее исподлобья, затем на лице его появилась кривая улыбка, словно циничное нарушение какого‑то священного правила.

– Будет национализирована компания «Д’Анкония Коппер».

Джеймс услышал рев пролетевшего в темноте самолета, затем тонкое звяканье подтаявшей льдинки в вазе с фруктами, потом голос жены:

– Он был твоим другом, так ведь?

– Да оставь ты!

Джеймс долго молчал, не глядя на Черрил. Когда снова посмотрел на нее, она по‑прежнему наблюдала за ним; она заговорила первой, голос ее был непривычно суровым:

– То, что сказала твоя сестра по радио, было великолепно.

– Да, знаю, знаю, ты об этом твердишь уже целый месяц.

– Ты ни разу мне не ответил.

– Что тут отве…

– И твои вашингтонские друзья не ответили ей. Не опровергли того, что она говорила, не объяснили, не попытались оправдаться. Ведут себя так, словно ничего не случилось. Видимо, надеются, что люди забудут. Кто‑нибудь, конечно, забудет. Но мы, остальные, понимаем, что она сказала и что твои друзья ее попросту боятся.

– Это неправда! Были приняты нужные меры, тот инцидент исчерпан, и я не понимаю, почему ты все время поднимаешь эту тему.

– Какие меры?

– Бертрама Скаддера сняли с эфира, потому что его программа в настоящее время не в интересах общества.

– И это ответ твоей сестре?

– Это закрывает вопрос, и говорить тут больше нечего.

– Нечего говорить о правительстве, которое действует с помощью шантажа и вымогательств?

– Нельзя сказать, что ничего не сделано. Было объявлено во всеуслышание, что программа Скаддера подрывная, пагубная и не заслуживает доверия.

– Джим, я хочу понять вот что. Скаддер был не на ее стороне, на вашей. Он даже не устраивал эту передачу. Он действовал по указке из Вашингтона, так ведь?

– Я думал, Бертрам Скаддер тебе не нравился.

– Не нравился и не нравится, но…

– Тогда чего беспокоишься?

– Но он не виновен перед твоими друзьями, так ведь?

– Лучше б ты не совалась в политику. Рассуждаешь, как дура.

– Он не виновен, так ведь?

– Ну и что?

Черрил посмотрела на Джима, удивленно расширив глаза:

– Тогда его просто сделали козлом отпущения, разве нет?

– Да перестань ты походить на Эдди Уиллерса!

– Я похожу на него? Эдди Уиллерс мне нравится. Он честный.

– Он полудурок, понятия не имеющий, как жить в практической реальности!

– А ты знаешь, Джим?

– Еще бы!

– Тогда не мог бы ты помочь Скаддеру?

– Я?! – он гневно, беспомощно рассмеялся. – Почему ты никак не повзрослеешь? Я из кожи вон лез, добиваясь, чтобы в жертву принесли Скаддера! Кто‑то же должен был стать жертвой! Неужели ты не понимаешь, что отыгрались бы на мне, если б не нашелся другой?

– На тебе? Почему не на Дагни, если она так не права? Потому что сказала правду?

– Дагни – совсем другое дело! Жертвой должны были стать или я, или Скаддер…

– Почему?

– …И для государственной политики гораздо лучше, что это Скаддер. Теперь нет необходимости обсуждать то, что она сказала, а если кто‑то поднимет эту тему, мы завопим, что это было сказано в программе Скаддера, а программа дискредитирована, Скаддер – явный мошенник и лжец, и так далее, и так далее, и думаешь, общество станет разбираться, кто прав, кто виноват? Ему все равно никто не верил. Да не смотри ты так! По‑твоему, лучше бы меня оставили за бортом?

– А почему не Дагни? Потому что ее речь невозможно опровергнуть?

– Если тебе так жаль Бертрама Скаддера, то видела бы ты, как он старался, чтобы на заклание отдали меня! Он занимался этим уже давно, как, думаешь, он добился своего положения? Поднялся туда по трупам! И считал себя очень могущественным, видела бы ты, как боялись его крупные магнаты! Но на сей раз он перехитрил сам себя. На сей раз поставил не на ту лошадку. Не в той фракции оказался.

Развалясь в кресле и улыбаясь сквозь флер приятной расслабленности, Джеймс начал понимать, что хотел именно этого удовольствия: быть собой. «Быть собой», – подумал он, минуя тем самым свой самый опасный тупик, тот, что вел к вопросу «А кто ты такой?».

– Видишь ли, он принадлежал к фракции Тинки Холлоуэя. Какое‑то время шла ожесточенная борьба между фракциями Тинки и Чика Моррисона. Но мы одержали верх. Тинки согласился пожертвовать своим дружком Бертрамом в обмен на кое‑какие услуги с нашей стороны. Слышала бы ты, как вопил Бертрам Скаддер! Но он был конченым человеком и понимал это.

Джеймс заливисто рассмеялся, но подавился смехом, когда дымка блаженства рассеялась, и он увидел лицо жены.

– Джим, – прошептала она, – это вот такие… победы ты одерживаешь?

– Черт возьми! – вскричал он, ударив кулаком по столу. – Где ты была все эти годы? Понимаешь хоть, в каком мире живешь?

От удара его стакан опрокинулся, и вода стала растекаться темными пятнами по кружеву скатерти.

– Стараюсь понять, – прошептала Черрил. Плечи ее ссутулились, лицо внезапно стало изнуренным, постаревшим, измученным, растерянным…

– Я не мог ничего поделать! – чуть ли не всхлипнул растерявшийся Джеймс. – Меня нельзя винить! Приходится принимать жизнь такой, какова она есть! Не я создал этот мир!

Улыбка Черрил потрясла его до глубины души. В ней было такое жгучее презрение, что она казалась чужой на ее всегда мягком, терпеливом лице; она смотрела не на него, а на какой‑то мерзкий призрак из прошлого.

– Так говорил мой отец, когда напивался в баре на углу вместо того, чтобы искать работу.

– Как ты смеешь сравнивать меня с… – начал было Джеймс, но не договорил, потому что она не слушала.

Она снова взглянула на мужа, а когда заговорила, ее слова показались ему полной бессмыслицей:

– Эта дата национализации, второе сентября… – как‑то отстраненно произнесла она, – ее выбрал ты?

– Нет, я тут ни при чем. Это дата какой‑то особой сессии их законодательного органа. А что?

– Это дата нашей свадьбы. Годовщина.

– Ну? Ах да‑да, конечно!.. – Джеймс улыбнулся: разговор, похоже, перешел на безопасную почву. – Да, нам исполнится целый год. Надо же, я и не думал, что мы вместе уже так долго.

– Кажется, гораздо дольше, – безо всякого выражения сказала она.

Черрил снова отвернулась, и он с внезапным беспокойством понял, что эта почва вовсе не безопасна; ему не хотелось, чтобы жена выглядела так, будто вспоминает весь этот прожитый вместе год – каждый день, каждый час, каждую минуту.

«Не бояться, а узнавать, – подумала Черрил, – надо не бояться, а узнавать…»

Это была часть фразы, которую Черрил твердила себе так часто, что она превратилась почти в заклинание, служившее ей опорой на протяжении прошедшего года. «Если не знаешь, надо не бояться, а узнавать…» Она впервые произнесла эти слова в опустошающем одиночестве первых недель замужества. Она не понимала поведения Джима, его постоянного раздражения, сильно напоминавшего слабость уклончивых, невнятных ответов, отдававших трусостью; всего этого просто не могло быть у того Джеймса Таггерта, за которого она выходила замуж. Она говорила себе, что не имеет права судить его, что ничего не знает о его мире, и из‑за своего невежества неверно толкует его поведение и поступки. Она во всем винила только себя, мучилась, но упрекала в этом только себя, хотя в ней уже прорастало убеждение, что в ее жизни что‑то неладно, и она уже начинала бояться.

«Я должна знать все, что положено знать миссис Джеймс Таггерт, и быть такой, какой ей положено быть», – объяснила она свою цель преподавателю этикета. И принялась учиться с рвением, дисциплиной и упорством новообращенной. Это единственный путь, думала она, достичь высоты, которую муж предоставил ей в кредит, возвыситься до его представления о ней, исполнить свой долг. И, не желая признаваться себе в этом, надеялась, что в итоге своих долгих трудов вновь вернет свое представление о нем, вернет того человека, которого видела в день их знакомства.

Она не смогла понять реакции Джима, когда рассказала ему о своих успехах. Он рассмеялся; она ушам своим не поверила. В его смехе звучало злобное презрение. «Почему, Джим? Почему? Над чем ты смеешься?» Он не пожелал ничего объяснять – словно этого смеха было вполне достаточно, и все слова просто излишни.

У нее не было повода заподозрить его в желании унизить: он с великодушным терпением относился к ее ошибкам. Казалось, стремился показывать ее в лучших гостиных города и ни разу не упрекнул за невежество, неуклюжесть, за те жуткие минуты, когда безмолвное переглядывание гостей и прилив крови к щекам говорили ей, что она опять ляпнула что‑то не то. Джим не казался смущенным, просто смотрел на нее с легкой улыбкой. Когда они возвращались домой после одного из таких вечеров, он был ласков, старался ее ободрить. Она подумала, что Джим старается помочь ей, и из чувства благодарности стала заниматься еще усерднее. Черрил ждала вознаграждения за труды в тот вечер, когда произошла какая‑то неуловимая перемена, и она вдруг обнаружила, что вечеринка доставляет ей удовольствие. Почувствовала возможность вести себя не по правилам, а так, как хочется, с полной уверенностью, что правила перешли в естественные манеры – она знала, что привлекает к себе внимание, но тут оно впервые стало не насмешливым, а восхищенным – ее общества искали из‑за ее достоинств, она была, наконец, миссис Таггерт, а не просто объектом снисходительных гримасок, которые она терпела только ради Джима. Она весело смеялась, видела ответные одобрительные улыбки на лицах окружающих и бросала на него взгляды радостно, будто ребенок, показывающий табель с отличными отметками, прося его гордиться ею. Джим сидел в углу, и глаза его были непроницаемыми.

По пути домой он с ней не разговаривал.

– Не пойму, зачем таскаюсь на эти вечеринки, – вдруг резко произнес он, срывая с себя галстук посреди их гостиной. – Никогда еще не тяготился таким вульгарным, скучным спектаклем!

– Почему, Джим? – ошеломленно спросила она. – Мне вечеринка показалась замечательной.

– Тебе? Не сомневаюсь! Ты выглядела совершенно в своей тарелке – будто на Кони‑Айленде [3]. Хоть бы научилась знать свое место и не смущать меня при людях.

– Я смущала тебя, Джим? Сегодня?

– Да!

– Чем?

– Если сама не понимаешь, я не смогу объяснить, – отмахнулся он, явно намекая, что непонятливость есть признание в постыдной неполноценности.

– Не понимаю, – твердо сказала она.

Джим вышел из комнаты и хлопнул дверью.

Она почувствовала, что на этот раз его поведение не просто необъяснимо – в нем был оттенок злобы. С того вечера в душе у нее тлела маленькая, мучительная искорка страха, напоминающая пятно далекого света фар, надвигающееся на нее по невидимой дороге.

Учеба, казалось, не принесла ей более ясного понимания мира Джима, наоборот, сделала его еще более загадочным. Она не могла поверить, что ей нужно питать уважение к скучной бессмысленности художественных галерей, которые посещали его друзья, романов, которые они читали, политических журналов, которые обсуждали, выставок, где экспонировались такие же рисунки, какие рисовали мелом на всех тротуарах трущоб ее детства, трактатов, ставящих целью доказать бессмысленность науки, промышленности, цивилизации и любви, с использованием словечек, которых ее отец не употреблял даже в самом пьяном виде, альманахов, трусливо предлагавших на обсуждение банальности, еще менее ясные и более затасканные, чем те проповеди, за которые она называла священника из трущобной миссии сладкоречивым старым мошенником.

Она не могла поверить, что это и есть культура, к которой относилась со всем почтением и которую стремилась открыть для себя. У нее было такое чувство, будто она взобралась на гору с зубчатой стеной на вершине, думая, что это замок, и обнаружила развалины разграбленного склада.

– Джим, – сказала она однажды после вечера, проведенного среди людей, которых называли интеллектуальной элитой, – доктор Саймон Притчетт – плут, подлый, старый, испуганный плут.

– Ну знаешь ли, – ответил он, – думаешь, ты достаточно компетентна, чтобы судить о философах?

– Я достаточно компетентна, чтобы судить о жуликах. Навидалась их и распознаю за милю.

– Вот почему я и говорю, что ты никак не перерастешь своего прежнего окружения. Иначе научилась бы ценить философию доктора Притчетта.

– Что это за философия?

– Если не понимаешь, я не могу объяснить.

Она не позволила ему завершить разговор этой его излюбленной фразой.

– Джим, – сказала она, – он плут, он и Бальф Юбэнк, и вся их свора, и думаю, они ввели тебя в заблуждение.

Вместо ожидаемого гнева она увидела в его глазах вспышку веселья.

– Это ты так думаешь, – ответил он.

Ее вдруг охватил ужас, у нее мелькнула мысль о том, чего не могло быть: а что, если они не ввели его в заблуждение? Она могла понять плутовство доктора Притчетта – оно давало ему легкие деньги; она уже могла допустить, что Джим тоже в своем деле плутует, но у нее в голове не укладывалось представление о Джиме как о мошеннике, плуте из любви к искусству, бескорыстном плуте; в сравнении с этим плутовство шулера или афериста казалось невинным. Понять его мотива она не могла; лишь чувствовала, что надвигающееся на нее пятно света стало ярче.

Она не могла вспомнить, что именно: сначала легкие царапины беспокойства, потом уколы замешательства, затем хронические конвульсии страха, – заставило ее сомневаться в истинном положении Джима на железной дороге. Его внезапное, гневное «Так ты мне не доверяешь?» в ответ на первые невинные вопросы заставило ее понять, что да, не доверяет, хотя сомнения у нее еще не оформились, и она ожидала, что его ответ ее успокоит. В трущобах своего детства она узнала, что честные люди не обидчивы в вопросах о доверии. «Не хочу разговаривать на профессиональные темы», – отвечал Джим всякий раз, когда она заговаривала о железной дороге.

Однажды она попыталась упросить его:

– Джим, ты знаешь, что я думаю о твоей работе, и как поэтому восхищаюсь тобой.

– О, вот как? За кого ты выходила замуж – за человека или президента железнодорожной компании?

– Я… я никогда не отделяла одно от другого.

– Знаешь, для меня это не очень лестно.

Она недоуменно посмотрела на него: ей казалось, что ему это будет приятно.

– Хотелось бы верить, – сказал он, – что ты любишь меня за то, какой я есть, а не за мою железную дорогу.

– О господи, Джим, – воскликнула она, – неужели ты подумал, что я…

– Нет, – ответил он с широкой, великодушной улыбкой. – я никогда не думал, что ты вышла за меня из‑за моих денег или моего положения. Я никогда не сомневался в тебе.

Испугавшись, что, возможно, дала ему основание неверно истолковать ее чувства, что забыла, сколько горьких разочарований ему должны были причинить корыстные женщины, она смогла лишь покачать головой и простонать:

– О, Джим, я совсем не то имела в виду!

Он засмеялся, негромко, как ребенок, и обнял ее.

– Ты любишь меня? – спросил он.

– Да, – прошептала она.

– Тогда ты должна в меня верить. Ведь любовь – это вера. Неужели не видишь, что я нуждаюсь в ней? Я не доверяю никому из окружающих, у меня нет никого, кроме врагов. Я очень одинок. Неужели не понимаешь, как я нуждаюсь в тебе?

Причина, заставившая ее несколько часов спустя в мучительном беспокойстве расхаживать по комнате, заключалась в том, что она отчаянно хотела верить ему и не верила ни единому слову, хотя знала, что это правда. Это было правдой, но не в том смысле, какой подразумевал он, ни в каком ином, доступном ее пониманию. Правдой было, что он нуждался в ней, но природа этой нужды ускользала от нее при каждой попытке ее определить. Она не знала, чего Джим хочет от нее. Не лести – она видела, как он выслушивает подобострастные комплименты лжецов с видом возмущенного наркомана, получившего недостаточную дозу. А за остатком этой дозы он обращался к ней, словно в ожидании какого‑то целебного укола. Она видела мерцание жизни в его глазах всякий раз, когда искренне восхищалась им, однако когда Джим понимал, что за этим стоит не он сам, а что‑то конкретное, следовала вспышка гнева.

Казалось, Джим хотел, чтобы она считала его великим, но не смела подвергать его величие анализу.

Она не поняла Джима в тот апрельский вечер, когда он вернулся из Вашингтона.

– Привет, малышка! – громко крикнул он с порога и бросил ей на руки целую охапку сирени. – Счастливые дни вернулись! Я увидел эти цветы и сразу же подумал о тебе. Весна наступает, детка!

Джим налил себе виски и принялся мерить комнату шагами; речь его лилась слишком беззаботно, слишком порывисто, слишком весело. Глаза лихорадочно блестели, голос дрожал от какого‑то странного возбуждения. Она невольно усомнилась, обрадован он чем‑то или расстроен.

– Я знаю, что они планируют! – неожиданно заявил он безо всякого перехода, и она быстро взглянула на него, безошибочно распознав симптом одного из его внутренних взрывов. – В стране не найдется и десятка людей, знающих это, но я знаю! Заправилы держат все в секрете, пока не будут готовы внезапно открыть его всем. Он удивит многих! Многих свалит с ног! Многих? Всех в этой стране, черт возьми! Затронет каждого. Вот, как он важен.

– Затронет… каким образом, Джим?

– Затронет всех! И они не знают, что близится, но я знаю. Они сидят, – он указал на освещенные окна города, – строя планы, считая деньги, лелея детей или мечты, и не знают, но я знаю, что все будет прекращено, остановлено, изменено!

– Изменено – к худшему или к лучшему?

– К лучшему, разумеется, – раздраженно ответил он, словно это было несущественно; голос его вдруг утратил пылкость и стал нарочито деловым: – Это план спасти страну, остановить экономический спад, не допустить волнений, достичь стабильности и безопасности.

– Что за план?

– Не могу сказать. Он секретный. Совершенно секретный. Ты не представляешь, сколько людей хотело бы узнать его. Нет такого промышленника, который не отдал бы десяток лучших доменных печей за один предостерегающий намек, которого он не получит! К примеру, Хэнк Риарден, которым ты так восхищаешься.

Он издал смешок, гордо глядя в окно, словно в будущее.

– Джим, – спросила она, – почему ты так ненавидишь Хэнка Риардена?

– У меня нет к нему ненависти, – он повернулся к ней; лицо его, как ни странно, отметила печать беспокойства, почти испуга. – я никогда не говорил, что ненавижу его. Не волнуйся, он одобрит этот план. Никуда не денется. Одобрят все. План создан для общего блага.

В его голосе мелькнули чуть ли не умоляющие нотки. Она почувствовала тошнотворную уверенность, что Джим лжет, однако видела, что он словно изо всех сил старается успокоить ее, но не по поводу того, о чем шла речь.

Она заставила себя улыбнуться.

– Да, Джим, конечно, – сказала она, в свою очередь, пытаясь его успокоить.

Выражение его лица напоминало теперь благодарную улыбку.

– Я должен был сказать тебе сегодня об этом. Должен. Я хотел, чтобы ты знала, какими громадными делами я ворочаю. Ты вечно говоришь о моей работе, но совершенно ее не представляешь, она гораздо обширней, чем тебе кажется. Ты думаешь, управлять железной дорогой – это прокладывать пути, добывать качественный металл для рельсов и отслеживать расписание движения поездов. Нет. С этим может справиться любой из моих подчиненных. Подлинная суть железной дороги – в Вашингтоне. Моя работа – это политика. Решения принимаются на общегосударственном уровне и задевают все, контролируют всех. Несколько слов на листе бумаги, какая‑нибудь директива меняют жизнь каждого человека в каждом уголке, лачуге и пентхаусе этой страны!

– Да, Джим, – сказала она, желая поверить, что он, видимо, действительно большой человек в таинственных сферах Вашингтона.

– Вот увидишь, – продолжал он, расхаживая по комнате. – Думаешь, они могущественны, эти гиганты промышленности, так хорошо разбирающиеся в моторах и домнах? Их остановят! Обдерут, как липку! Доведут до краха! Их… – Джим вдруг заметил, как она на него смотрит. – Это не для нас, – поспешно, отрывисто пояснил он, – это для народа. В этом разница между бизнесом и политикой – у нас нет эгоистичных целей, личных мотивов, мы не гонимся за прибылью, не тратим жизнь на погоню за деньгами, нам это не нужно! Вот потому‑то нас порочат и не понимают все алчные предприниматели, не способные постичь духовных мотивов, моральных идеалов и… у нас не было выбора! – неожиданно воскликнул он, повернувшись к ней. – Нам необходим этот план! Когда все рушится и останавливается, надо что‑то делать! Мы должны предотвратить катастрофу! Иного выхода нет!

В глазах Джима была безысходность, которую, впрочем, можно было принять и за решимость; она не могла понять, хвастает он или просит прощения, торжество это или ужас.

– Джим, ты хорошо себя чувствуешь? Может, перетрудился, устал и…

– Я в жизни себя лучше не чувствовал! – огрызнулся он и снова принялся ходить. – Да, я много потрудился. Моя работа значительнее всех, какие ты только можешь себе представить. Она превосходит все, что делают эти алчные технари вроде Риардена и моей сестры. Что бы они ни сделали, я могу разрушить. Пусть строят дорогу – я могу прийти и сломать ее, вот так! – он щелкнул пальцами. – Будто хребет!

– Ты хочешь ломать хребты? – прошептала она, дрожа.

– Я этого не говорил! – вспылил он. – Что с тобой? Я этого не говорил!

– Извини, Джим! – воскликнула она, уже жалея о своих словах и пасуя перед ужасом в его глазах. – Дело в том, что я просто не понимаю, но… но, конечно, не нужно было докучать тебе вопросами, раз ты так устал, – она отчаянно пыталась убедить себя, – раз у тебя столько грандиозных замыслов… таких… таких важных проблем… в которых я ничего не смыслю…

Джим ссутулил плечи, расслабился. Подошел к ней, устало опустился на колени и обнял ее.

– Бедная, маленькая глупышка, – любовно произнес он.

Она обняла его за плечи, движимая то ли нежностью, то ли жалостью. Но Джим поднял голову, взглянул ей в лицо, и ей показалось, что она видит в его глазах удовлетворение и презрение, словно она каким‑то образом оправдала его и осудила себя.

В последующие дни она поняла, что бессмысленно твердить себе, что эти вещи недоступны ее неискушенному разуму, что ее долг – верить в него, что любовь – это вера. Сомнения ее все усиливались – сомнения в его непонятной работе и его отношении к железной дороге. Она удивлялась, почему они крепнут прямо пропорционально самовнушению, что вера – это ее долг перед ним. Потом в одну из бессонных ночей поняла, что этот долг лишь заставляет ее отворачиваться, когда люди обсуждают его работу, не читать в газетах заметок о «Таггерт Трансконтинентал», не обращать внимания на все факты и противоречия. Ее ошеломил вопрос: «Что же это – вера против правды?» И, осознав, что частью ее стремления верить был страх знать, решила выяснить правду, и это неожиданно придало ей гораздо больше уверенности, чем все попытки покорно обманывать себя.

Времени на выяснение ушло немного. Уклончивость служащих Таггерта, когда она задала несколько небрежных вопросов, неопределенность их ответов, скованность при упоминании их шефа, явное нежелание говорить о нем не дали ей ничего конкретного, но вызвали ощущение, похожее на предчувствие самого худшего. Железнодорожные рабочие: стрелочники, кондукторы, кассиры, не знавшие ее, – высказывались более конкретно, когда она втягивала их в случайные разговоры на Терминале. «Джим Таггерт? Этот хнычущий, лицемерный, болтливый рохля?» «Президент Джимми? Я вам вот что скажу: это загребающий деньгу бездельник». «Руководитель? Мистер Таггерт? Вы, наверно, имеете в виду мисс Таггерт?»

Всю правду рассказал ей Эдди Уиллерс. Она слышала, что он знает Джима с детства, и пригласила его пообедать. Когда она села напротив него за стол, когда увидела честный, открытый взгляд, услышала его простые, прямые и точные ответы, она решила оставить попытки выспрашивать Эдди исподволь и кратко, бесстрастно, не прося помощи или жалости, сказала, что хочет узнать и почему. Уиллерс ответил ей в той же манере. Рассказал ей всю историю спокойно, без эмоций, не вынося вердикта, не выражая своего мнения, не задевая ее чувств попытками щадить их, говоря сухо и конкретно, с убийственной силой фактов. Сказал ей, кто руководит «Таггерт Трансконтинентал». Рассказал о «Линии Джона Голта». Она слушала, испытывая не потрясение, а нечто худшее: отсутствие такового, словно всегда знала это. И когда он умолк, сказала лишь:

– Спасибо, мистер Уиллерс.

В тот вечер она ждала возвращения Джима домой, не испытывая ни страдания, ни возмущения, их уничтожала возникшая отчужденность, словно все уже не имело для нее никакого значения, словно от нее требовался какой‑то поступок, неважно какой и с какими последствиями. Увидев входящего в комнату Джима, она почувствовала какое‑то мрачное удивление, словно недоумевала, кто он такой и почему с ним вообще необходимо разговаривать. Она рассказала ему, что узнала, лаконично, усталым, угасшим голосом. Казалось, он все понял после нескольких первых фраз, словно ожидал, что это рано или поздно случится.

– Почему ты не говорил мне правды? – спросила она.

– Значит, вот какое у тебя представление о благодарности? – заорал он. – Значит, вот что ты испытываешь ко мне после всего, что я сделал для тебя? Все говорили, что от поднятой за шкирку уличной кошки нельзя ждать ничего, кроме грубости и эгоизма!

Она смотрела на него так, словно он говорил по‑китайски.

– Почему ты не говорил мне правды?

– И это вся любовь, какую ты питаешь ко мне, подлая, мелкая лицемерка? И это все, что я получаю за веру в тебя?

– Зачем ты лгал мне? Зачем позволял думать то, что я думала?

– Ты должна стыдиться себя, стыдиться смотреть мне в лицо и говорить со мной!

– Я? – нечленораздельные звуки дошли, наконец, до ее сознания, но она не могла поверить в их смысл. – Чего ты пытаешься добиться, Джим? – спросила она с любопытством стороннего наблюдателя.

– Ты подумала о моих чувствах? Подумала, как это подействует на мои чувства? Ты должна была прежде всего думать о них! Это первая обязанность любой жены, а уж женщины твоего положения в особенности! Ниже и отвратительнее неблагодарности нет ничего!

Она вдруг поняла невероятное: этот человек виновен, знает это и хочет оправдаться, пробудив чувство вины у своей жертвы. Опустив голову и закрыв глаза, она мучилась отвращением, тошнотворным отвращением непонятно к чему.

Когда она подняла взгляд, то увидела, что он смотрит на нее с растерянным видом человека, идущего на попятный, потому что его хитрость не удалась. Но не успела поверить в это, как на его лице вновь появилось выражение обиды и гнева.

Она заговорила, словно бы высказывая свои мысли разумному существу, которого здесь не было, но присутствие которого надо было предположить, потому что обращаться было больше не к кому:

– Тот вечер… газетные заголовки… торжество… это все вовсе не ты… это Дагни.

– Заткнись, сучка паршивая!

Она безучастно посмотрела на него, никак не реагируя. Словно ее уже ничто не могло задеть, потому что она произнесла предсмертные слова.

Он всхлипнул:

– Черрил, прости, я обидел тебя. Беру свои слова назад. Я так не думал…

Она продолжала стоять, прислонясь к стене, как стояла с самого начала.

Он сел на край дивана, поза его выражала беспомощное уныние.

– Как я мог тебе это объяснить? – заговорил он тоном полной безнадежности. – Это все очень сложно. Как мог рассказывать тебе что‑то о трансконтинентальной железной дороге, если ты все равно не знаешь всех капканов и подводных камней? Как мог объяснить годы своей работы, своей… А, да что толку! Меня всегда не понимали, пора бы уже к этому привыкнуть, только я думал, что ты не такая, как все, и у меня появился шанс.

– Джим, почему ты на мне женился?

Он печально усмехнулся:

– Об этом меня все спрашивали. Я не думал, что когда‑нибудь спросишь ты. Почему? Потому что я люблю тебя.

Она удивилась, что это слово – самое простое в человеческом языке, всем понятное, связующее всех – не несло для нее никакого значения. Она не знала, что оно значило в его понимании.

– Никто никогда не любил меня, – продолжал он. – На свете нет никакой любви. Люди вообще лишены чувств. Я же чувствую многое. Но кого это волнует? Все интересуются только графиками движения, тоннажем грузоперевозок и деньгами. Я не могу жить среди этих людей. Я очень одинок. Я всегда мечтал найти понимание. Может быть, я безнадежный идеалист, ищущий невозможного. Никто никогда не будет меня понимать.

– Джим, – сказала она строго и спокойно, – все это время я только и добивалась того, чтобы понять тебя.

Он отмахнулся от ее слов – не обидно, но с горечью.

– Я думал, что сможешь. Ты – все, что у меня есть. Но, может быть, понимание между людьми совершенно невозможно.

– Почему же невозможно? Почему ты не говоришь мне, чего хочешь? Почему не помогаешь понять тебя?

Он вздохнул:

– Вот‑вот. В том‑то и беда. Во всех твоих «почему». Ты постоянно спрашиваешь о причинах. То, о чем я говорю, невозможно выразить словами. Невозможно назвать. Это надо чувствовать. Человек либо чувствует, либо нет. Это свойство не разума, а сердца. Неужели ты никогда не чувствуешь? Просто, не задавая всех этих вопросов? Неужели не можешь понять меня как человека, а не как подопытное животное? Великое понимание выше наших слабых слов и бессильного разума… Нет, видимо, искать его просто глупо. Но я всегда буду искать и надеяться. Ты моя последняя надежда. Ты – все, что у меня есть.

Она неподвижно стояла у стены.

– Ты нужна мне, – негромко простонал он. – я совсем один. Ты не такая, как все. Я верю в тебя. Я доверяю тебе. Что дали мне все эти деньги, слава, бизнес, борьба? Ты – все, что у меня есть…

Черрил стояла, не шевелясь, и лишь взгляд ее показывал, что она замечает его присутствие.

«То, что он говорил о страдании, – ложь, – думала она с мрачным чувством долга, – но страдание не каприз; его постоянно терзают какие‑то муки, которых он, видимо, не может мне объяснить, но, наверное, я научусь их понимать. Я должна в уплату за то положение, которое он дал мне, – а похоже, это единственное, что он мог дать, – я должна постараться понять его».

В последующие дни у нее возникло странное ощущение, что она сама себе стала чужой, незнакомкой, которой нечего хотеть или искать. Вместо любви, зажженной ярким пламенем преклонения перед героем, она осталась с убогой, гложущей жалостью. Вместо мужчины, которого стремилась найти, мужчины, сражающегося за свои идеалы, не умеющего хныкать и пускать слюни, она осталась с человеком, у которого раненое самолюбие было единственным притязанием на значимость, единственным, что он мог предложить в обмен на ее судьбу. Но это уже не имело никакого значения. Раньше она жадно ждала любой перемены в жизни; теперь занявшая ее место пассивная незнакомка походила на всех унылых людей вокруг, людей, называвших себя зрелыми, лишь потому, что не пытались думать или желать.

Однако этой незнакомке являлся призрак прежней Черрил, и призраку требовалось выполнить некую миссию. Она должна была разобраться в том, что ее погубило. Должна была понять и жила с чувством постоянного ожидания. Должна, хотя и сознавала, что пятно света стремительно приближается, и в миг понимания она окажется под колесами.

«Чего вы от меня хотите?» – этот вопрос бился у нее в голове, словно истерично пульсирующий нерв. «Чего вы от меня хотите?» – беззвучно кричала она за накрытыми столами в гостиных; «Чего вы от меня хотите?» – в бессонные ночи вопрошала она Джима и тех, кто, казалось, знал его секрет: Бальфа Юбэнка, доктора Саймона Притчетта… Вслух она этого не произносила, знала, что ей не ответят. «Чего вы от меня хотите?» – спрашивала она с таким ощущением, будто бежит, но все пути для нее закрыты. «Чего вы от меня хотите?» – спрашивала она, оглядываясь на долгий мучительный путь своего замужества, которому не исполнилось еще и года.

– Чего ты от меня хочешь? – спросила, наконец, Черрил и увидела, что сидит в своей столовой, глядя на Джима, на его растерянное лицо и высыхающее пятно на столе. Она не знала, как долго тянулось молчание; ее испугали свой собственный голос и вопрос, который она не собиралась задавать. Она не ожидала, что Джим поймет, – он, казалось, не понимал и более простых вопросов, и тряхнула головой, стараясь вернуться к реальности.

Черрил с удивлением увидела, что Джим смотрит на нее с легкой улыбкой, словно смеясь над ее способностью соображать.

– Любви, – ответил он.

Она почувствовала, что слабеет от беспомощности перед этим ответом, таким простым и, вместе с тем, таким бессмысленным.

– Ты не любишь меня! – тоном государственного обвинителя провозгласил Джим. Она не ответила. – Не любишь, иначе бы не задавала таких вопросов!

– Я любила тебя, – тихо ответила она, – но тебе нужно было не это. Любила за мужество, честолюбие, способности. Но все эти качества оказались мыльным пузырем. А пузырь лопнул.

Он, с презрением, чуть выставил вперед нижнюю губу:

– Что за убогое представление о любви!

– Джим, за что ты хочешь быть любимым?

– Какой дешевый, торгашеский подход!

Черрил молча смотрела на него.

– За что быть любимым?! – воскликнул он; голос его звенел насмешкой и лицемерием. – Значит, ты считаешь, что любовь – это предмет подсчета, обмена, взвешивания и измерения, будто фунт масла на прилавке? Я не хочу быть любимым за что‑то. Я хочу быть любимым таким, какой я есть, а не за то, что делаю, говорю или думаю. Таким, какой есть, – не за тело, разум, слова, труды или поступки.

– Но тогда… какой ты?

– Если бы ты любила меня, то не спрашивала бы! – в голосе его звучала пронзительная нотка нервозности, словно он колебался между осторожностью и каким‑то слепым, безрассудным порывом. – Не спрашивала бы. Ты бы знала. Чувствовала. Почему ты вечно пытаешься навесить на все ярлыки? Неужели не можешь возвыситься над этой мелочностью материалистических определений? Неужели никогда не чувствуешь… просто так, бездумно?

– Чувствую, Джим, – ответила она негромко. – Но стараюсь не чувствовать, потому что… потому что боюсь.

– Меня? – с надеждой спросил он.

– Не совсем. Боюсь не того, что ты можешь мне сделать, а того, кто ты есть на самом деле.

Джим отвел взгляд так быстро, словно захлопнулась дверь. Черрил заметила вспышку в его глазах, и, как ни странно, то была вспышка страха.

– Ты не способна любить, мелкая, дешевая стяжательница! – неожиданно взревел он; в голосе его звучало только желание уязвить. – Да, я сказал «стяжательница». Есть много иных форм стяжательства, кроме алчности к деньгами, иных и худших. Ты стяжательница духа. Ты вышла за меня не ради денег, нет! Ради моих способностей, мужества или каких‑то других достоинств, которые соответствовали мерке твоей любви!

– Ты хочешь, чтобы… любовь… была… беспричинной?

– Причина любви в ней самой! Любовь выше любых причин и поводов. Любовь слепа. Но ты неспособна к ней. У тебя низкая, расчетливая душонка торгаша, ростовщика, который если и дает, то только взаймы и под процент. Любовь – это дар, великий, свободный, бесценный дар, превышающий и прощающий все. В чем щедрость любви к человеку за его добродетели? Что ты даешь ему? Ничего. Это не больше, чем судейская справедливость. Не больше того, что он заслуживает.

Ее глаза потемнели, потому что она увидела цель.

– Ты хочешь, чтобы любовь была незаслуженной, – сказала она, не спрашивая, а утверждая.

– О, ты ничего не понимаешь!

– Понимаю, Джим. Это то, чего ты хочешь, чего хотите вы все, – не денег, не материальных благ, не экономической безопасности, даже не подачек, которых, впрочем, постоянно требуете, – она говорила ровным, размеренным голосом, словно цитируя свои мысли, стараясь придать убедительность кружащимся в мозгу мучительным завихрениям хаоса: – Все вы, проповедники общего блага, вы стремитесь не просто к незаработанным деньгам. Вам нужны подачки, но совсем иного рода. Ты назвал меня стяжательницей духа, потому что я ищу духовные ценности. Тогда вы, проповедники общего блага… эти ценности стремитесь присвоить. Я никогда не думала, и никто не говорил мне, как это можно себе представить – незаслуженные духовные ценности. Но ты хочешь именно их. Хочешь незаслуженной любви, незаслуженного восхищения. Незаслуженного величия. Ты хочешь быть таким, как Хэнк Риарден, даже не пытаясь стать таким, как он. Не пытаясь вообще стать… чем‑то. Без… необходимости… быть…

– Замолчи! – взвизгнул он.

Они глядели друг на друга: оба в ужасе, оба с ощущением, что балансируют на краю бездны, назвать которую она не могла, а он не хотел, и оба сознавали, что следующий шаг может стать роковым.

– Ты отдаешь себе отчет в том, что несешь? – взяв себя в руки, добродушно поинтересовался Джим, что, казалось, возвращало их в сферу благоразумия, в почти безобидную область семейной ссоры. – В какие метафизические дебри лезешь?

– Не знаю… – устало ответила Черрил, опустив голову, словно призрак, которого она пыталась ухватить, вновь ускользнул от нее. – Не знаю… Это кажется невозможным…

– Лучше не касайся вещей, которые выше твоего понимания, а то…

Джим вынужден был умолкнуть, потому что вошел дворецкий с ведерком льда, в котором влажно сияла холодная бутылка шампанского.

Они молчали, предоставив комнате оглашаться звуками, которые веками символизировали праздник: хлопанье пробки, веселое бульканье золотистой жидкости, льющейся в два больших бокала, отражающих трепещущее пламя свечей; шипение пузырьков, призывающее ко всеобщей радости.

Они молчали, пока дворецкий не вышел. Таггерт смотрел на пузырьки, небрежно держа ножку бокала двумя вялыми пальцами. Потом рука внезапно, конвульсивно, сжалась в кулак, и он поднял бокал, не так, как обычно, а как заносят руку для удара ножом.

– За Франсиско д’Анкония! – провозгласил он.

Черрил опустила свой бокал.

– Нет!

– Пей! – рявкнул Джеймс.

– Нет, – ответила она, покачав головой.

Они поглядели друг другу в глаза; свет играл на поверхности золотистой жидкости, не достигая их лиц.

– Да пошла ты к черту! – крикнул Джеймс, вскочил, швырнул бокал на пол и быстро вышел из комнаты.

Черрил долго сидела не шелохнувшись, потом медленно встала и нажала кнопку звонка.

Она вошла в свою комнату деревянным шагом, открыла дверцу шкафа, достала костюм и туфли, переоделась, стараясь двигаться осторожно, словно от этого зависела ее жизнь. В голове у нее стучала одна мысль: нужно уйти из дому – на время, хотя бы на час. А потом… потом она сможет пережить все, что придется.

Строчки расплывались перед глазами, и, подняв голову, Дагни вдруг увидела, что уже давно стемнело. Она отодвинула бумаги; лампу включать не стала, позволяя себе роскошь праздности и темноты. Темнота отделяла ее от города за окнами. Календарь сообщал: «5 августа».

Прошел месяц, не оставив ничего, кроме пустоты истраченного времени. Прошел в беспорядочной, неблагодарной работе, в метании от одной критической ситуации к другой, в стремлении предотвратить крах железной дороги. Этот месяц представлял собой не сумму побед, а сумму нулей, сумму того, чего не случилось, сумму предотвращенных катастроф, которых все равно бы не случилось, поскольку поезда уже давно практически не ходили.

Иногда перед ней вставало непрошеное видение: зрелище долины, постоянно присутствующее где‑то в памяти и вдруг принимающее зримый облик.

Бывали рассветы, когда, проснувшись от бьющих в лицо лучей солнца, она думала, что нужно спешить на «Рынок Хэммонда», купить к завтраку свежих яиц; потом, полностью придя в сознание, видела за окнами спальни дымку Нью‑Йорка и чувствовала мучительную боль, похожую на прикосновение смерти.

«Ты это знала, – сурово говорила она себе, – знала, каково это будет, когда делала выбор». И, с трудом вылезая из постели навстречу враждебному дню, шептала: «Все хорошо, даже это».

Худшими были те мгновения, когда, идя по улице, она вдруг видела среди голов незнакомцев сияющий проблеск золотисто‑каштановых волос, и ей казалось, что город исчез, что лишь какая‑то непонятная преграда внутри мешает ей броситься к нему и обнять; но в следующий миг появлялось чье‑то ничего не значащее лицо, и она останавливалась, не желая идти дальше, не желая жить. Она пыталась избегать таких мгновений, пыталась запретить себе смотреть; ходила, не поднимая глаз от тротуара. И терпела неудачу: глаза сами собой обращались к каждому золотистому проблеску.

Она не опускала шторы на окнах кабинета, помня о его обещании, думая лишь: «Если наблюдаешь за мной, где бы ты ни был…» Поблизости не было зданий, достигавших высоты ее этажа, но она смотрела на дальние башни и задавалась мыслью, где его наблюдательный пункт, не позволяет ли ему какое‑нибудь тайное изобретение наблюдать за каждым ее движением из небоскреба, отстоящего на квартал или на милю. Она сидела за столом возле незашторенных окон, думая: «Только бы знать, что ты видишь меня, даже если я больше никогда тебя не увижу». И, вспомнив об этом теперь, в темноте своей комнаты, она встала и включила свет. Потом на миг опустила голову, невесело улыбнувшись себе. Подумала, не являются ли ее светящиеся окна в черной безмерности города сигналами бедствия, взывающими к его помощи, или маяком, все еще оберегающим весь остальной мир.

Раздался звонок в дверь. Открыв, Дагни увидела молодую женщину с едва знакомым лицом – ей потребовалось серьезно напрячь память, чтобы понять, что это Черрил Таггерт. Если не считать сухого обмена приветствиями при случайных встречах в Таггерт‑Билдинге, они не виделись после свадьбы.

Черрил выглядела крайне напряженной.

– Позволите поговорить с вами… – она поколебалась и договорила: – …мисс Таггерт?

– Конечно, – сухо ответила Дагни. – Входи.

Она уловила какую‑то отчаянную решимость в лице Черрил и уверилась в этом, когда взглянула на нее в ярко освещенной гостиной.

– Присаживайся, – сказала она, но Черрил осталась стоять.

– Я пришла уплатить долг, – заговорила Черрил; голос ее звучал неестественно спокойно из‑за усилий не выказывать эмоций. – Хочу извиниться за то, что наговорила вам на своей свадьбе. У вас нет причин прощать меня, но я должна сказать вам, что теперь мне понятно: я оскорбляла все, чем восхищаюсь, и защищала все, что презираю. Знаю, признание в этом сейчас не загладит моей вины, и даже мой приход сюда – тоже наглость, у вас не может быть желания выслушивать меня, поэтому я даже не могу погасить долг, могу только просить об одолжении, чтобы вы позволили сказать мне то, что я хочу.

Ураган чувств Дагни можно было бы передать одной фразой: «Пройти такой путь меньше, чем за год!..» Она ответила, и серьезность ее голоса напоминала протянутую для поддержки руку: ей было понятно, что улыбка нарушила бы некое неустойчивое равновесие:

– Я тебя слушаю.

– Я знаю, что это вы руководили компанией «Таггерт Трансконтинентал». Это вы создали «Линию Джона Голта». Это у вас достало мужества и ума удерживать все на плаву. Полагаю, вы думаете, что я вышла замуж за Джима из‑за денег – какая продавщица отказалась бы? Но, видите ли, я вышла за него, потому что… думала, что он – это вы. Что он руководит «Таггерт Трансконтинентал». Теперь я знаю, что Джим… – она заколебалась, потом продолжила твердо, словно не желая ни в чем щадить себя: – Джим какой‑то злостный паразит, хотя и не могу понять, почему. Когда я говорила с вами на свадьбе, я думала, что защищаю его величие и нападаю на его врага… но все обстояло наоборот… невероятно, ужасно, наоборот!.. Поэтому я хотела сказать вам, что знаю правду… не столько ради вас, я не вправе полагать, что вас это интересует, а… ради тех достоинств, которые уважаю.

Дагни неторопливо сказала:

– Ну что ты, я не держу зла.

– Спасибо, – прошептала Черрил и повернулась, собираясь уйти.

– Присядь.

Она покачала головой:

– Это… это все, мисс Таггерт.

Дагни позволила себе, наконец, улыбнуться и сказала:

– Черрил, меня зовут Дагни.

Ответом Черрил было лишь легкое подрагивание губ; они вдвоем словно бы создали одну улыбку.

– Я… я не знала, позволительно ли…

– Мы ведь родня, не так ли?

– Нет! Не через Джима!

Этот вскрик вырвался у нее невольно.

– Нет, по нашему обоюдному желанию. Присаживайся, Черрил.

Та повиновалась, стараясь скрыть радость, не попросить помощи, не сломиться.

– Тебе пришлось очень тяжело, не так ли?

– Да… но это неважно… это моя проблема… и моя вина.

– Не думаю, что вина твоя.

Черрил не ответила, потом внезапно, с отчаянием сказала:

– Послушайте… меньше всего я хочу вашей благотворительности.

– Джим, должно быть, говорил тебе – и это правда, – что я никогда не занималась благотворительностью.

– Да, говорил… Но я хотела сказать…

– Я знаю, что ты хотела сказать.

– Но вам незачем принимать во мне участие. Я пришла не жаловаться… не взваливать еще одно бремя на ваши плечи… то, что я страдала, не дает мне права рассчитывать на ваше сочувствие.

– Это верно. Но то, что мы о


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: