Глава V. Сторожа братьям своим

Утром второго сентября в Калифорнии, у Тихоокеанской ветки «Таггерт Трансконтинентал», между двумя телеграфными столбами порвался медный провод.

С полуночи лениво моросил мелкий дождь, и восхода не было, был только серый свет, просачивавшийся сквозь густые тучи, и блестящие дождевые капли на проводах сверкали искрами на фоне мелового неба, свинцового океана и стальных буровых вышек, торчавших нелепой щетиной на голом склоне холма. Провода износились, они прослужили больше лет и перенесли больше дождей, чем положено; один из них все больше и больше провисал под грузом воды; потом на изгибе провода появилась последняя капля, она висела, будто хрустальная бусинка, несколько секунд набирая вес; бусинка и провод одновременно не смогли выносить своего веса, провод лопнул, и обрывки его упали вместе с бусинкой – беззвучно, словно слезы.

Когда в управлении Тихоокеанского отделения стало известно об этом обрыве, служащие прятали друг от друга глаза. Давали вымученные, невнятные объяснения случившемуся, однако все понимали, в чем дело. Все знали, что медный провод – редкий товар, более драгоценный, чем золото или честь; знали, что заведующий складом отделения несколько недель назад продал запас провода неизвестным, появившимся ночью торговцам, которые днем были не бизнесменами, а простыми людьми с влиятельными друзьями в Сакраменто и Вашингтоне, как и недавно назначенный новый завскладом имел в Нью‑Йорке друга по имени Каффи Мейгс, о котором никто ничего не спрашивал. Знали, что человек, который возьмет на себя ответственность распорядиться о ремонте и поймет, что ремонт невозможен, навлечет на себя обвинения со стороны неизвестных врагов; что его сотрудники станут странно молчаливыми и не захотят давать показаний, чтобы помочь ему; что он ничего не докажет, а если попытается, то недолго задержится на этой работе. Они не знали, что безопасно, а что нет, теперь, когда наказывают невинных; они понимали, как животные, что когда сомневаешься и боишься, единственной защитой является молчание. И молчали; говорили лишь о соответствующих процедурах отправления сообщений соответствующему руководству в соответствующий момент.

Молодой дорожный мастер вышел из здания управления, зашел в телефонную кабинку у аптеки, где его никто не мог увидеть, и оттуда за свой счет, не считаясь с расстоянием и целым рядом непосредственных руководителей, позвонил Дагни Таггерт в Нью‑Йорк.

Дагни приняла звонок в кабинете брата, прервав срочное совещание. Молодой дорожный мастер сказал ей только, что линия порвана, и проводов для ремонта нет; больше он не сообщил ничего и не объяснил, почему счел необходимым позвонить лично ей. Дагни не стала спрашивать: она поняла.

– Спасибо, – вот и все, что она произнесла в ответ.

В ее кабинете была особая картотека всех еще имевшихся в наличии дефицитных материалов в отделениях «Таггерт Трансконтинентал». Там, как в деле о банкротстве, содержались сведения о потерях, а редкие записи о новых поставках напоминали злорадные смешки некоего мучителя, бросающего крохи голодающей стране. Дагни просмотрела бумаги в папке, закрыла ее, вздохнула и сказала:

– Эдди, позвони в Монтану, пусть отправят половину своего запаса провода в Калифорнию. Монтана сможет продержаться без него еще неделю.

Когда Эдди Уиллерс собрался возразить, она добавила:

– Нефть, Эдди. Калифорния – один из последних оставшихся поставщиков нефти в стране. Калифорнийскую линию терять нельзя.

И вернулась на совещание в кабинет брата.

– Медный провод? – вскинул брови Джеймс Таггерт и отвернулся к городу за окном. – В ближайшее время никаких проблем с медью не ожидается.

– Почему? – спросила Дагни, но он не ответил. За окном не было видно ничего особенного, только ясное небо, неяркий послеполуденный свет на городских крышах, а над ними календарь, гласивший: «2 сентября».

Дагни не знала, почему Джеймс потребовал провести совещание в своем кабинете, почему настоял на разговоре с ней с глазу на глаз, чего всегда старался избегать, и почему все время поглядывал на наручные часы.

– Дела, мне кажется, идут плохо, – сказал он. – Нужно что‑то предпринимать. По‑моему, возникли путаница и неразбериха, ведущие к нескоординированной, неуравновешенной политике. Я имею в виду, что в стране существует громадный спрос на перевозки, однако мы теряем деньги. Мне кажется…

Дагни сидела, глядя на отцовскую карту «Таггерт Трансконтинентал» на стене его кабинета, на красные артерии, вьющиеся по желтому материку. Было время, когда эта железная дорога называлась кровеносной системой страны, и поток поездов казался кровообращением, несущим развитие и процветание всем самым пустынным районам. Теперь он по‑прежнему походил на ток крови, но лишь в одну сторону, словно из раны, уносящий из тела последние остатки питания и жизни. «Одностороннее движение, – равнодушно подумала она, – движение потребителей».

Вот поезд сто девяносто три, думала она. Полтора месяца назад он отправился с грузом стали не в Фолктон, штат Небраска, где «Спенсер Машин Тул Компани», лучший из еще существующих станкостроительных концернов, простаивал две недели в ожидании этой отправки, а в Сэнд‑Крик, штат Иллинойс, где «Конфедерейтед Машин» пребывал в задолженности больше года, так как выпускал ненадежную продукцию в непредсказуемое время. Сталь была отправлена туда по директиве, где объяснялось, что «Спенсер Машин Тул Компани» – богатый концерн и может подождать, а «Конфедерейтед Машин» – банкрот, и нельзя допустить, чтобы эта компания потерпела крах, потому что она – единственный источник существования для жителей Сэнд‑Крика. Концерн «Спенсер Машин Тул Компани» закрылся месяц назад. «Конфедерейтед Машин» двумя неделями позже.

Жителей Сэнд‑Крика перевели на государственное пособие, однако в опустевших житницах страны нельзя было срочно найти для них продовольствия, поэтому по приказу Совета Равноправия было конфисковано семенное зерно фермеров Небраски, и поезд № 193 повез непосеянный урожай и будущее жителей штата Небраска, чтобы их съели жители штата Иллинойс.

«В наш просвещенный век, – сказал по радио Юджин Лоусон, – мы, наконец, пришли к пониманию того, что каждый из нас – сторож брату своему» [4].

– В такой ненадежный критический период, как нынешний, – говорил Джеймс, пока Дагни разглядывала карту, – опасно задерживать, хоть и вынужденно, зарплату и накапливать задолженности в каком‑то из наших отделений; положение это, конечно, временное, однако…

Дагни усмехнулась:

– План объединения железных дорог не работает, а, Джим?

– Прошу прощения?

– Ты должен получить большую часть валового дохода «Атлантик Саусерн» из общего пула в конце года – только никакого валового дохода не будет, так ведь?

– Это неправда! Дело только в том, что банкиры саботируют план! Эти мерзавцы, дававшие нам займы в прежние дни безо всяких гарантий, кроме нашей дороги, теперь отказываются дать мне жалкие несколько сотен тысяч на краткий срок, чтобы выплатить кое‑где зарплату, хотя я могу предложить им в качестве гарантии все железные дороги страны!

Дагни усмехнулась.

– Мы ничего не можем поделать! – выкрикнул Джеймс. – План ни при чем, если кто‑то отказывается нести свою часть общего бремени!

– Джим, это все, что ты хотел мне сказать? Если да, я пойду. У меня много дел.

Джим бросил взгляд на часы.

– Нет‑нет, не все! Нам очень важно обсудить положение и прийти к какому‑то решению, которое…

Дагни равнодушно слушала очередной поток общих рассуждений, недоумевая, какой мотив за ними стоит. Он топтался на месте, но за этим что‑то крылось; она была уверена, что он задерживает ее с какой‑то целью и вместе с тем просто хочет остаться один. Это было новой чертой Джеймса, которую она стала замечать после смерти Черрил. Он без предупреждения примчался к ней вечером того дня, когда было обнаружено тело его жены, и рассказ какой‑то патронажной работницы, видевшей его, заполнил все газеты. Не находя никакого мотива покончить с собой, газетчики назвали это «необъяснимым самоубийством».

– Я не виноват! – кричал он Дагни, словно она была единственным судьей, которого ему требовалось убедить. – я неповинен в этом! Неповинен!

Он дрожал от ужаса, тем не менее она заметила несколько брошенных на нее пытливых взглядов, в которых ей почудился проблеск какого‑то непонятного торжества.

– Убирайся, Джим, – только и сказала она ему.

Больше Джеймс не заговаривал с ней о Черрил, но стал заходить в ее кабинет чаще, чем прежде, останавливал ее в коридоре для кратких бессмысленных дискуссий, и в такие минуты у нее возникало чувство, что когда он жмется к ней для поддержки и защиты от какого‑то страха, то хочет вонзить нож ей в спину.

– Мне необходимо знать, что ты думаешь, – настойчиво твердил Джеймс, хотя Дагни смотрела в сторону. – Необходимо обсудить положение и…

– …И ты ничего не сказал, – сказала Дагни, не поворачиваясь к нему. – Глупо болтать, что на железнодорожном бизнесе невозможно заработать, но…

Дагни резко взглянула на Джеймса; тот поспешно отвел взгляд.

– Я хочу сказать, что нужно выработать какую‑то конструктивную политику, – торопливо продолжал он. – Что‑то должно быть сделано… кем‑нибудь. При критическом положении…

Дагни понимала, чего он хотел избежать, какой намек дал ей, хотя и не хотел, чтобы она его обсуждала. Она знала, что невозможно соблюдать ни одно расписание поездов, выполнять какие‑либо обещания или договоренности, что плановые поезда отменяются ни с того, ни с сего, превращаются в «составы особого назначения» и отправляются по необъяснимым распоряжениям в неожиданные места, и что распоряжения эти исходят от Каффи Мейгса, единственного арбитра в чрезвычайных обстоятельствах и в вопросах общественного благосостояния.

Она знала, что заводы закрываются: одни из‑за того, что не получили сырья, другие потому, что их склады полны товаров, которые невозможно вывезти. Знала, что старые предприятия‑гиганты, наращивавшие мощь, следуя целенаправленным, перспективным курсом, брошены на произвол судьбы, которую невозможно предвидеть. Знала, что лучшие из них, самые крупные, давно сгинули, а та «мелочь», что осталась, силилась что‑то производить, отчаянно стараясь соблюдать моральный кодекс этого времени, когда производство просто невозможно: теперь в договоры вставляли постыдную для потомков Ната Таггерта строку: «Разрешение на перевозку».

Однако существовали люди – и Дагни это знала, – способные получать транспортные средства в любое время, словно благодаря какой‑то непостижимой тайне, какой‑то силе, не подлежащей ни сомнению, ни объяснению.

То были люди, дела которых с Каффи Мейгсом считали частью той новой веры, что карает наблюдателя за грех наблюдения, поэтому все закрывали глаза, страшась не неведения, а знания. Дагни слышала, что подобные сделки называют «транспортная протекция» – термин, который все понимали, но никто не осмеливался конкретизировать. Она знала, что эти люди заказывают «составы особого назначения», они способны отменить ее плановые поезда и послать их в любую точку континента, которую решили отметить своим магическим штампом, ставящим крест на договорах, собственности, справедливости, разуме и жизни; штампом, утверждающим, что «общественное благосостояние» требует «оперативного вмешательства». Эти люди отправляли поезда на выручку компании «Смэзерс Бразерс» с их урожаем грейпфрутов в Аризоне, на выручку производящему машины для китайского бильярда заводу во Флориде, на выручку коневодческой ферме в Кентукки, на выручку компании «Ассошиэйтед Стил», принадлежащей Оррену Бойлю. Эти люди заключали сделки с дошедшими до отчаяния промышленниками на предоставление транспорта для лежащих на складах товаров или, не получив требуемых процентов, когда завод закрывался, договаривались о покупке по бросовым ценам, десять центов за доллар, и срочно везли товары во вдруг нашедшихся вагонах туда, где торговцы тем же продуктом обрекались на заклание. Эти люди следили за заводами, дожидаясь последнего вздоха доменной печи, чтобы наброситься на оборудование, и за брошенными железнодорожными ветками, чтобы наброситься на товарные вагоны с недоставленным грузом. Это был новый биологический вид – бизнесмены‑налетчики, которых хватало лишь на одну сделку, без служащих, которым нужно платить зарплату, без каких‑либо накладных расходов, недвижимости и оборудования; единственным их активом и аргументом было понятие «дружба». В официальных речах таких людей именовали «прогрессивными бизнесменами нашего динамичного века», но в народе называли «торговцами протекциями», и в этом биологическом виде существовало много подвидов: породы «транспортных протекций», «сырьевых протекций», «нефтяных протекций», «протекций по повышению зарплаты» и «по вынесению условных приговоров» – эти люди были необыкновенно мобильными: они носились по всей стране, когда никто другой ездить не мог, они были деятельными и бездушными, но не как хищники, а как черви, что плодятся и кормятся в мертвом теле.

Дагни знала, что железнодорожный бизнес должен приносить деньги, и знала, кто их теперь получает. Каффи Мейгс продавал поезда, последние железнодорожные запасы как только мог, устраивал все так, чтобы этого нельзя было обнаружить или доказать: рельсы продавал в Гватемалу или трамвайным компаниям в Канаде, провода – изготовителям автоматических проигрывателей, шпалы – на топливо для курортных отелей.

«Важно ли, – думала Дагни, глядя на карту, – какую часть трупа пожрут черви, которые кормятся сами или те, что дают пищу другим червям? Пока плоть служит пищей, не все ли равно, чьи желудки она наполняет?» Невозможно было понять, какой урон нанесли гуманисты, а какой – откровенные гангстеры. Оставалось неясным, какие хищения подсказаны страстью к благотворительности Лоусона, а какие – ненасытностью Каффи Мейгса, понять, какие города уничтожены для прокормления других, находившихся на неделю ближе к черте голода, а какие – чтобы обеспечить яхтами торговцев протекциями. Не все ли равно? И те и другие были одинаковы и по сути своей, и по духу; и те и другие нуждались, а нужда была единственным правом на собственность; и те и другие действовали в полном соответствии с одним и тем же моральным кодексом. И те и другие считали принесение в жертву людей правильным. Невозможно было понять, кто – каннибалы, а кто – жертвы. Города, в которых как должное принимали одежду и топливо, отобранные у соседей на востоке, через неделю обнаруживали, что у них конфискуют зерно, чтобы накормить соседей на западе. Так осуществлялась и доводилась до совершенства вековая мечта: люди стали служить потребности как высшему принципу, как первому долгу, как критерию ценности; люди стали видеть в ней что‑то более священное, чем право и жизнь. Людей сталкивали в яму, где каждый кричал, что человек – сторож брату своему, пожирал соседа и становился пищей другого соседа; каждый провозглашал праведность незаработанного и удивлялся, кто же это сдирает кожу с его спины.

«На что они теперь могут жаловаться? – прозвучал в сознании Дагни голос Хью Экстона. – На то, что Вселенная иррациональна? Но так ли это?»

Она смотрела на карту; взгляд ее был бесстрастным, серьезным, словно любые эмоции были недопустимы при созерцании этой потрясающей силы логики. Она видела – в хаосе гибнущего континента – математически точное осуществление всех идей, которые владели людьми. Они не хотели знать, что это именно то, к чему они стремились, не хотели видеть, что у них есть возможность желать, но нет возможности грабить, и они полностью добились исполнения своих желаний. «Что они думают теперь, эти поборники потребности и любители жалости? – думала Дагни. – На что рассчитывают? Те, кто некогда, глупо улыбаясь, говорили: «Я не хочу разорять богатых, я хочу лишь забрать немного от их избытка, чтобы помочь бедным, самую малость, богатые этого даже не заметят!», потом рычали: «Из магнатов можно жать деньгу, они накопили столько, что хватит на три поколения», затем кричали: «Почему люди должны страдать, когда у бизнесменов есть запасы на целый год?», а теперь вопили: «Почему мы должны голодать, когда у некоторых есть запасы на неделю?» На что они рассчитывают?» – думала она.

– Ты должна что‑то сделать! – выкрикнул Джеймс Таггерт.

Дагни повернулась к нему.

– Я?

– Это твоя работа, твоя сфера, твой долг!

– Что значит «мой долг»?

– Работать. Делать.

– Делать… что?

– Откуда мне знать? Это твой особый талант. Ты же у нас так изобретательна.

Дагни удивленно взглянула на него: его слова звучали совершенно неуместно. Она поднялась.

– Это все, Джим?

– Нет! Нет! Я хочу все обсудить!

– Начинай.

– Но ты ничего не сказала!

– Ты тоже.

– Но… я веду речь о том, что есть практические проблемы, которые нужно решать… К примеру, куда девались со склада в Питтсбурге полученные по последней разнарядке рельсы?

– Каффи Мейгс украл их и продал.

– Докажи! – рявкнул Джим.

– А что, твои друзья оставляют нам возможность что‑то доказать?

– Тогда не говори об этом, не теоретизируй, нужно иметь дело с фактами! Такими, какие они есть на сегодняшний день… То есть нужно быть реалистичными и придумать какое‑то практическое средство защищать наши интересы при существующих условиях, а не по недоказуемым предположениям, которые…

Дагни усмехнулась. «Вот форма бесформенного, – подумала она, – вот стиль работы его сознания: он хочет, чтобы я защищала его от Каффи Мейгса, не признавая существования последнего, чтобы сражалась со злом, не признавая его реальности, чтобы победила, не портя ему игры».

– Что тебя смешит, черт возьми? – гневно спросил Джеймс.

– Ты знаешь.

– Не понимаю, что с тобой! Не знаю, что с тобой случилось… в последние два месяца… с тех пор, как ты вернулась… Ты никогда не была такой упрямой!

– Ну, что ты, Джим, в последние два месяца я с тобой не спорила.

– О том и речь! – он спохватился, но все же заметил, как она улыбнулась. – Речь о том, что я хотел устроить совещание. Узнать, что ты думаешь о создавшемся положении…

– Ты это знаешь.

– Но ты не сказала ни слова!

– Я сказала все, что могла сказать, еще три года назад. Сказала, куда заведет тебя этот курс. Так и случилось.

– Ну вот, опять! Что толку теоретизировать? Мы живем сейчас, а не три года назад. Нужно иметь дело с настоящим, а не с прошлым. Может, все было бы по‑другому, если бы мы прислушались к твоему мнению, может быть, но факт в том, что мы этого не сделали, а мы должны иметь дело с фактами. Должны принимать реальность такой, какова она сейчас, сегодня!

– Что ж, принимай.

– Прошу прощения?

– Принимай свою реальность. Я буду лишь выполнять твои указания.

– Но это несправедливо! Я спрашиваю твоего мнения…

– Ты хочешь утешения, Джим? Ты его не получишь.

– Что ты говоришь?

– Я не буду помогать тебе делать вид – споря с тобой, – что реальность, о которой ты говоришь, не то, что она есть, что еще есть возможность заставить ее работать и спасти твою шкуру. Такой возможности нет.

– Ну… – это был не взрыв, не вспышка гнева – лишь слабый, неуверенный голос человека на грани отчаяния. – Ну… что, по‑твоему, мне нужно делать?

– Сдаться.

Он тупо посмотрел на сестру.

– Сдаться, – повторила она, – тебе, твоим вашингтонским друзьям, планирователям‑грабителям и всем, кто разделяет вашу каннибальскую философию. Сдайтесь, уйдите с дороги и предоставьте возможность тем, кто может, начать с нуля.

– Нет!!! – взрыв, как ни странно, все‑таки произошел; это был вопль, означавший, что лучше умереть, чем отказаться от своей идеи, и издал его человек, который всю жизнь не признавал существования идей, действовал с практичностью расчетливого преступника. Дагни стало любопытно, в чем природа его верности самой идее отрицания идей.

– Нет! – повторил он, голос его прозвучал более тихо, хрипло, почти устало: экстаз фанатика упал до тона властного начальника. – Это невозможно! Исключено!

– Кто это сказал?

– Неважно! Это так! Почему ты всегда думаешь о непрактичном? Почему не принимаешь реальность такой, какая она есть, и ничего не делаешь? Ты – реалистка, движущая сила, созидательница; ты – Нат Таггерт, ты способна добиться любой поставленной цели! Ты можешь спасти нас сейчас, можешь найти способ наладить дела, если захочешь!

Дагни расхохоталась.

«Вот, – подумала она, – что было конечной целью всей этой безответственной академической болтовни, которую бизнесмены многие годы пропускали мимо ушей, целью всех расплывчатых определений, пустых банальностей, туманных абстракций, всех заявлений, что покорность объективной реальности – то же самое, что покорность Государству, что нет разницы между законом природы и директивой бюрократов, что голодный человек несвободен, что его нужно избавить от тирании еды, жилища и одежды… В течение многих лет утверждалось, что может настать день, когда Нату Таггерту, реалисту, предложат считать волю Каффи Мейгса фактом природы, неизменным и абсолютным, как сталь, рельсы и сила тяготения; принять, что Мейгс создал мир как объективную, неизменную реальность, а потом и дальше создавать изобилие. Это было целью всех мошенников в библиотеках и аудиториях: они выдавали свои откровения за полет мысли, «инстинкты» – за науку, пристрастия – за знание; целью всех дикарей, поклонников необъективного, неабсолютного, относительного, гипотетического, вероятного. Дикарей, которые, увидев убирающего урожай фермера, могут лишь счесть этот урожай мистическим феноменом, независящим от закона причин и следствий, созданным всемогущей прихотью самого фермера; тут они схватят фермера, наденут цепи, лишат орудий, семян, воды, земли, отправят на голые скалы и прикажут: «Теперь выращивай урожай и корми нас!»»

«Нет, – Дагни, ожидала, что брат спросит, над чем она смеялась, – бесполезно объяснять ему, он не сможет понять». Но Джеймс и не спросил. Она увидела, что он ссутулился, услышала, как он говорит – ужасно, потому что слова его, если он не понимал, были совершенно неуместными, а если понимал – чудовищными.

– Дагни, я твой брат…

Она выпрямилась, мышцы ее напряглись, словно он показал ей пистолет.

– Дагни… – голос его походил на гнусавое, монотонное хныканье нищего. – Я хочу быть президентом компании. Хочу. Почему я не могу добиваться своего, как всегда добиваешься ты? Почему я не должен получать удовлетворения своих желаний, как всегда получаешь ты? Почему ты должна быть счастлива, когда я несчастен? О да, мир принадлежит тебе, это у тебя есть разум, чтобы управлять им. Тогда почему ты допускаешь в своем мире страдание? Ты провозглашаешь стремление к счастью, но обрекаешь меня на крах. Разве я не вправе требовать того счастья, которого хочу? Разве это не твой долг передо мной? Разве я не твой брат?

Взгляд Джеймса походил на луч воровского фонарика, ищущий в ее лице хоть каплю жалости. Но он не нашел ничего, кроме отвращения.

– Если я страдаю, это твой грех! Твоя моральная несостоятельность! Я твой брат, а значит, твой подопечный, но ты не удовлетворила моих желаний и потому виновна! Все моральные лидеры человечества говорили это в течение столетий, кто ты такая, чтобы возражать им? Ты очень гордишься собой, думаешь, что чистая и добрая, но ты не можешь быть чистой, пока я несчастен. Мое страдание – это мера твоего греха. Мое довольство – мера твоей добродетели. Я хочу этого мира, сегодняшнего мира, он дает мне мою долю власти, позволяет чувствовать себя значительным, так заставь этот мир работать на меня! Так сделай же что‑нибудь!.. Откуда я знаю, что? Это твоя проблема и твой долг! У тебя есть привилегия силы, а у меня – право слабости! Это моральный абсолют! Разве ты не знаешь этого? Не знаешь? Не знаешь?

Теперь взгляд Джеймса напоминал руки человека, висящего над бездной, неистово нащупывающие хоть малейшую щель сомнения, но скользящие по чистой, гладкой скале ее лица.

– Ублюдок, – произнесла Дагни спокойно, без эмоций, поскольку это слово адресовалось не человеку. Ей показалось, что она увидела, как он упал в пропасть, хотя в его лице не было ничего, кроме выражения мошенника, хитрость которого не удалась. «Нет причины испытывать большее отвращение, чем обычно, – подумала Дагни, – он сказал лишь то, что проповедуют, слышат и принимают повсюду; только это кредо обычно толкуется в третьем лице, а у Джима хватило бесстыдства толковать его в первом». Ей стало любопытно, приняли бы люди эту доктрину жертвоприношения, если бы понимали природу своих поступков.

Она повернулась, собираясь уходить.

– Нет! Нет! Постой! – воскликнул Джеймс и быстро взглянул на часы. – Уже время! Сейчас должны передать по радио важную новость, я хочу, чтобы ты ее услышала!

Дагни из любопытства остановилась. Джим включил радиоприемник, глядя ей в лицо – пристально, почти нагло. В глазах его стоял страх, но было и предвкушение чего‑то особенного.

– Дамы и господа! – резко прозвучал голос диктора; в нем слышались панические нотки. – Из Сантьяго, Чили, только что пришли новости о невероятном событии…

Дагни увидела, как Джим вздрогнул и тревожно нахмурился, словно в словах и голосе было нечто такое, чего он не ожидал.

– Сегодня, в десять утра, состоялось специальное заседание парламента Народной республики Чили для принятия постановления огромной важности для народов Чили, Аргентины и других народных республик Южной Америки. В соответствии с передовыми взглядами сеньора Рамиреса, нового главы Чилийского государства, который пришел к власти под лозунгом, что каждый человек – сторож своему брату, парламент должен был национализировать чилийскую собственность «Д’Анкония Коппер», открыв, таким образом, путь Народной республике Аргентина к национализации остальной собственности концерна «Д’Анкония» по всему миру. Однако это было известно лишь руководителям обоих государств. Мера эта держалась в секрете во избежание дебатов и противодействия реакционеров. Национализация стоящей миллиарды долларов «Д’Анкония Коппер» должна была стать приятным сюрпризом для страны.

Когда пробило десять, едва молоток председателя коснулся кафедры – словно приведя в действие механизм бомбы, – зал потряс чудовищной силы взрыв, от которого в окнах вылетели стекла. Произошел он рядом с гаванью; члены парламента бросились к окнам и увидели огромный столб пламени там, где некогда были рудные шахты «Д’Анкония Коппер». Их разнесло на куски.

Председатель предотвратил панику и призвал парламентариев к порядку. Постановление было зачитано собравшимся под звуки пожарных сирен и далеких криков. Утро стояло пасмурное, небо затянули дождевые тучи, от взрыва вышел из строя генератор, поэтому парламентарии голосовали при свечах, а красное зарево пожара металось на громадном сводчатом потолке над их головами.

Но еще более сильное потрясение ждало их позднее, когда парламентарии срочно объявили перерыв, чтобы известить страну, что теперь «Д’Анкония Коппер» является народным достоянием. Пока они голосовали, из ближних и дальних уголков земного шара пришло известие, что собственности «Д’Анкония Коппер» не осталось нигде на свете. Нигде, дамы и господа. В тот миг, когда пробило десять, благодаря какому‑то адскому чуду синхронизации, вся собственность «Д’Анкония Коппер» от Чили до Сиама, Испании и Портсвилла, штат Монтана, была взорвана.

Все рабочие «Д’Анкония Коппер» получили последнюю зарплату наличными в девять утра и к половине десятого были эвакуированы с предприятий. Шахты, плавильни, лаборатории, административные здания уничтожены. Взорваны все суда «Д’Анкония», перевозившие руду, как стоявшие в порту, так и находившиеся в море, – от последних остались только спасательные шлюпки с членами экипажей. Что до рудников, одни погребены под тоннами обломков скальной породы, другие даже не стоило взрывать. Как сообщают, поразительное количество этих шахт продолжало функционировать, хотя запасы руды в них истощились давным‑давно.

Среди тысяч рабочих и служащих «Д’Анкония Коппер» полицейские не нашли никого, кто знал бы, как этот чудовищный план был задуман, подготовлен и приведен в действие. Однако ведущие сотрудники «Д’Анкония» скрылись. Исчезли наиболее квалифицированные администраторы, минералоги, инженеры, управляющие – все, на кого народная республика рассчитывала для продолжения работ и смягчения процесса реорганизации. Самые способные – поправка: самые эгоистичные – словно провалились сквозь землю. Из различных банков сообщают, что счетов «Д’Анкония» не осталось нигде, все деньги истрачены до последнего цента. Дамы и господа, состояние «Д’Анкония», самое большое в мире, баснословное, накопленное веками состояние перестало существовать. Вместо золотой зари новой эры народные республики Чили и Аргентина получили груды мусора и орды безработных, которых нужно содержать.

Никаких сведений о судьбе или местопребывании сеньора Франсиско д’Анкония получить не удалось. Он исчез, не оставив даже прощальной записки.

«Спасибо, мой дорогой, спасибо от имени последних из нас, хотя ты не услышишь этой благодарности, да и не захочешь услышать…» Это была безмолвная молитва Дагни, обращенная к смеющемуся лицу парня, которого она знала с детства.

Дагни услышала, словно отзвук далеких взрывов, изданный Джеймсом звук – то ли стон, то ли рычание, – потом были его дрожащие над телефонным аппаратом плечи и искаженный голос, выкрикивающий: «Родриго, ты же сказал, что это надежно! Родриго – о господи! – ты знаешь, сколько я вложил в это дело?» – потом пронзительный звонок второго телефона на столе, и его голос, рычащий в другую трубку, хотя он не выпускал из руки первой: «Заткни пасть, Оррен! Как тебе быть? Что мне до этого, черт бы тебя побрал!»

В кабинет вбегали люди, истерично звонили телефоны, и Джеймс, чередуя мольбы с проклятиями, кричал в трубки: «Соедините меня с Сантьяго!.. Тогда соедините с Вашингтоном, чтобы там перевели разговор на Сантьяго!»

Отдаленно, краешком сознания, Дагни понимала, какую игру вели эти люди и проиграли. Они казались далекими, будто крохотные запятые на белом листе под линзами микроскопа. Она подумала, как они могли ожидать, что их будут воспринимать всерьез, если на земле существуют такие люди, как Франсиско д’Анкония.

Отсвет этих взрывов Дагни видела на лицах всех, кого встречала в тот день и вечер. «Если Франсиско хотел устроить достойный погребальный костер «Д’Анкония Коппер», – думала она, – то преуспел». Этот взрыв ощущался на улицах Нью‑Йорка, единственного города на земле, способного осмыслить случившееся, в глазах прохожих, в их шепотках, которые отрывисто потрескивали, словно язычки пламени; на лицах будто остался отсвет далекого пожара; некоторые из них были испуганными, некоторые гневными, большинство – беспокойными, сомневающимися, но на всех лежала печать того, что это не просто катастрофа, а нечто большее, хотя никто не смог бы определить ее истинного значения; все выглядели, как жертвы – гибнущие, но знающие, что они отмщены.

Дагни увидела отсвет этого взрыва и на лице Хэнка Риардена, когда они встретились за ужином: высокий, уверенный в себе мужчина шел к ней, выглядя, как дома, в роскошной обстановке дорогого ресторана, но в его чертах все еще угадывался мальчишка, способный радоваться жизни. О событиях дня Хэнк не говорил, но она знала, что это единственное, о чем он думал.

Они встречались всякий раз, когда Риарден приезжал в Нью‑Йорк, проводили вместе редкие вечера – с прошлым, все еще живым в их памяти, но без продолжения былого в их работе и общей борьбе. Риарден не хотел упоминать о сегодняшнем событии, не хотел говорить о Франсиско, но Дагни заметила, что он то и дело невольно улыбается. И поняла, кого он имел в виду, когда произнес мягко, негромко, с оттенком восхищения:

– Он сдержал клятву, так ведь?

– Клятву? – встрепенулась она, подумав о надписи на храме Атлантиды.

– Он сказал мне: «Клянусь женщиной, которую люблю, что я ваш друг». Он был моим другом.

– И остается.

Риарден покачал головой:

– Я не вправе судить его. Не вправе принимать то, что он совершил ради меня. И все‑таки…

– Хэнк, но ведь он это сделал. Ради всех нас и тебя в первую очередь.

Риарден отвернулся и посмотрел на город. Они сидели у окна; стекло было прозрачной защитой от бескрайнего пространства улиц, раскинувшихся на шестьдесят этажей ниже. Город казался неестественно далеким. Башни тонули в темноте; календарь висел в пространстве на уровне их лиц не маленьким занудным прямоугольником, а огромным экраном, жутко близким и большим, залитым мертвенно‑бледным светом, пронизывающим пустую пелену, пустую, если не считать надписи: «2 сентября».

– «Риарден Стил» теперь работает на полную мощность, – равнодушно говорил Хэнк. – С моих заводов сняли ограничительную квоту, видимо, ненадолго. Не знаю, в чем дело, но действие остальных своих директив они тоже приостановили. Они больше не беспокоятся о том, чтобы оставаться в рамках законности, я наверняка нарушил их предписания по пяти‑шести пунктам, чего никто не может доказать или опровергнуть, я только вижу, что сегодняшние воры разрешают мне нестись вперед на всех парах, – он пожал плечами. – Когда завтра их сменят новые гангстеры, возможно, мои заводы закроют в наказание за противозаконную деятельность. Но в соответствии с сиюминутным планом меня просят разливать металл в любых количествах и любым способом, какой я сочту нужным.

Дагни замечала взгляды, которые люди тайком бросали в их сторону. Она наблюдала это и раньше, после своего выступления по радио, с тех пор, как они стали появляться на людях вместе. Вместо осуждения, которого опасался Риарден, во взглядах сквозила благоговейная неуверенность в оценке двух человек, посмевших доказать, что они правы. Люди смотрели на них со скрытым любопытством, завистью, почтительностью, страхом оскорбить, словно говоря: «Простите, что мы состоим в браке». Кое‑кто смотрел злобно, и немногие – с откровенным восхищением.

– Дагни, – неожиданно спросил Риарден, – как думаешь, он в Нью‑Йорке?

– Нет. Я звонила в его любимый отель. Мне ответили, что договор на аренду номера истек месяц назад и не продлен.

– Его ищут по всему миру, – улыбнулся Риарден, – и не найдут, – улыбка исчезла. – Не найду и я…

Голос Риардена снова зазвучал сухо и деловито:

– Ну так вот, заводы работают, а я нет. Только катаюсь по стране, словно сборщик утиля, ищу противозаконные пути приобретения сырья. Таюсь, виляю, лгу, лишь бы раздобыть несколько тонн руды, угля или меди. С получения сырья ограничения не сняты. Они знают, что я разливаю своего металла больше, чем дозволено квотами. Им все равно, – и добавил: – Они думают, что мне – нет.

– Хэнк, ты устал?

– До смерти.

«Было время, – подумала Дагни, – когда его разум, энергия, неистощимая изобретательность были посвящены только наилучшей переработке руды, теперь они служат обману людей». И спросила себя, долго ли способен человек выносить такую перемену?

– Становится почти невозможно добывать железную руду, – невозмутимо продолжил Риарден, потом добавил неожиданно оживленно: – А теперь станет просто невозможно добыть медь.

Он улыбался.

Дагни подумала, долго ли человек может работать против себя, работать, когда ему больше всего хочется не преуспеть, а потерпеть крах.

Она поняла, что Хэнк имел в виду, когда он спросил:

– Я не говорил тебе, что виделся с Рагнаром Даннескьолдом?

– Он сказал мне.

– Что? Где ты… – Риарден умолк. – Ах да, конечно… – голос его звучал негромко, словно через силу. – Он один из них. Ты встречалась с ним. Дагни, какие они, эти люди, которые… нет. Не отвечай… – чуть помолчав, он добавил: – Значит, ты встречалась с одним из их агентов.

– С двумя.

Ответ его прозвучал совершенно спокойно:

– Конечно. Я понял… Только не признавался себе в этом… Он их вербовщик, так ведь?

– Самый первый и самый лучший.

Риарден издал смешок: в нем звучали горечь и тоска.

– В ту ночь… когда они заполучили Кена Данаггера… я подумал, что они почему‑то никого не посылали за мной.

Лицо Риардена вдруг стало суровым; это походило на поворот ключа, запиравшего залитую солнцем комнату, куда он не хотел никого впускать. Чуть погодя он бесстрастно сказал:

– Дагни, новые рельсы, о которых мы говорили в прошлом месяце… думаю, я не смогу их поставить. Правда, с выпуска моей продукции ограничений не сняли, они все еще контролируют мои продажи и распределяют мой металл по своему усмотрению. Бухгалтерия так запутана, что я каждую неделю контрабандой продаю на черном рынке несколько тысяч тонн. Думаю, они это знают, однако делают вид, что нет. Противостоять мне сейчас они не хотят. Или не могут. Но, видишь ли, я отправляю каждую тонну, какую удается раздобыть, кое‑каким клиентам, оказавшимся в критическом положении. Дагни, в прошлом месяце я был в Миннесоте. Видел, что происходит там. Страна будет голодать не в будущем году, а уже этой зимой, если мы, немногие, не начнем действовать и притом быстро. Запасов зерна нигде не осталось. Небраска не сеет хлеба, Оклахома потерпела крах, Северная Дакота превратилась в пустыню, Канзас еле‑еле сводит концы с концами, – этой зимой не будет пшеницы ни для Нью‑Йорка, ни для других восточных штатов.

Миннесота – наша последняя житница. У них было два неурожайных года подряд, но этой осенью урожай необыкновенный, и они должны иметь возможность убрать его. Ты в курсе того, что творится в промышленности, выпускающей сельскохозяйственную технику? Предприятия не настолько богаты, чтобы содержать штат грабителей в Вашингтоне или платить проценты торговцам протекциями. Поэтому им мало что перепадает. Две трети заводов закрылись, остальные вот‑вот обанкротятся. И фермы исчезают по всей стране из‑за отсутствия техники. Видела бы ты миннесотских фермеров. Они тратят больше времени на ремонт старых тракторов, которые невозможно починить, чем на пахоту. Не знаю, как им удалось дожить до прошлой весны. Не знаю, как удалось посеять пшеницу. Но они посеяли. Посеяли! – его лицо напряглось, словно он разглядывал что‑то далекое и непонятное; она поняла мотив, удерживавший его на работе. – Дагни, им нужна техника, чтобы убрать урожай. Я продавал весь металл, какой мог утаить на своих заводах, производителям сельскохозяйственных машин. В кредит. Они отправляли их в Миннесоту, едва успев произвести. Продавали таким же образом – противозаконно, в кредит. Но осенью они получат деньги и я тоже. Благотворительность, черт бы ее побрал! Мы помогаем товаропроизводителям – и каким упорным! – а не паршивым, клянчащим потребителям. Даем займы, а не милостыню. Поддерживаем способность, а не потребность. Будь я проклят, если остановлю производство и позволю этим людям разориться в то время, когда торговцы протекциями богатеют!

Риарден вспоминал то, что видел в Миннесоте: останки покинутых ферм со следами надписи «Уорд Харвестер Компани», с солнечным светом, бьющим сквозь пустые окна и щели в крышах.

– О, я знаю, – продолжал он. – Этой зимой мы их спасем, но грабители сожрут их в будущем году. Но этой зимой мы их спасем… Вот потому я и не смогу тайком поставить тебе рельсы. В ближайшем будущем не смогу, а для нас не остается ничего, кроме ближайшего будущего. Не знаю, какой смысл кормить страну, если она лишится железных дорог, но что толку от них там, где нет еды? Что толку?

– Ничего, Хэнк. Мы продержимся с теми рельсами, какие есть, но…

Дагни не договорила.

– Продержитесь месяц?

– Всю зиму… надеюсь.

От другого столика до них донесся громкий голос, они повернулись и увидели нервозного человека, напоминающего загнанного в угол бандита, который вот‑вот схватится за пистолет.

– Какие, к черту, директивы, – рычал он угрюмому соседу по столику, – когда нам отчаянно не хватает меди!.. Мы не можем этого допустить! Нельзя допустить, чтобы это было правдой!

Риарден резко отвернулся и посмотрел в окно.

– Я отдал бы, что угодно, лишь бы узнать, где Франсиско, – негромко сказал он. – Только чтобы узнать, где он сейчас, в эту минуту.

– И что бы ты сделал, если бы узнал?

Риарден с удрученным видом развел руками.

– Я бы не подошел к нему. Не могу просить прощения, когда оно невозможно.

Они замолчали. Прислушивались к голосам окружающих – к звукам паники, носящимся по роскошному залу. Дагни кожей чувствовала, что за каждым столиком сидят люди, пытающиеся вести отстраненный разговор, но невольно сбивающиеся на одну и ту же тему. Люди вели себя так, будто этот зал слишком велик и слишком открыт – зал со стеклом, синим бархатом и мягким освещением.

– Как он мог? Как мог? – раздраженно, с ужасом вопрошала женщина. – Он не имел права!

– Это несчастный случай, – коротко ответил молодой человек, похожий на клерка. – Это просто цепь совпадений, что легко можно понять, взглянув на любую статистическую кривую вероятностей. Непатриотично распускать слухи, преувеличивающие силу врагов народа.

– Добро и зло хороши для бесед на приватные темы, – заметила женщина с голосом учительницы и ярко накрашенными губами любительницы баров, – но как может человек принимать свои капризы настолько всерьез, чтобы уничтожать состояние, в котором нуждаются люди?..

– Я этого не понимаю, – с горечью говорил дрожащим голосом какой‑то старик. – После веков усилий обуздать врожденную жестокость, после веков обучения, воспитания, внушения доброго и нетленного!

Недоуменный голос женщины зазвучал и оборвался:

– Я думала, мы живем в век братской любви…

– Я боюсь, – твердила юная девушка. – Боюсь… о, я не знаю!… Боюсь, и все…

– Он не мог сделать этого!..

– Сделал!..

– Но зачем? Я отказываюсь этому верить!.. Это бесчеловечно!.. Зачем?.. Просто никчемный повеса!.. Зачем?

Голоса звучали хором, неразборчиво и непонятно; Дагни отвернулась к окну.

Календарем управлял механизм за экраном; он прокручивал одно и то же из года в год, проецировал даты в неизменном ритме, запускаясь снова и снова, когда пробьет полночь. Момент смены даты дал Дагни возможность увидеть то, что видели немногие, словно одна из планет стала двигаться по орбите в обратном направлении: она увидела, как надпись «2 сентября» пошла вверх и исчезла за краем экрана.

Потом на громадной странице появилась, остановив время, надпись четкими рукописными буквами:

«Брат, ты просил меня об этом!

Франсиско Доминго Карлос Себастьян д’Анкония».

Дагни не знала, что потрясло ее больше, – это послание или смех Риардена, тот встал, весь зал видел и слышал его. Он смеялся громко и радостно, перекрывая их панические стоны, приветствуя и приемля этот дар.

* * *

Седьмого сентября в Монтане оборвался провод, остановив мотор погрузочного крана на подъездной ветке «Таггерт Трансконтинентал», возле стэнфордского медного рудника.

Рудник работал в три смены, днем и ночью, чтобы не терять ни минуты, ни капли меди, которую можно добыть в горе для промышленной пустыни государства. Кран остановился во время загрузки поезда, остановился внезапно и замер на фоне вечернего неба, между вереницей пустых вагонов и грудами руды, погрузка которой вдруг стала невозможна.

Железнодорожники и горняки застыли в замешательстве: они обнаружили, что во всем сложном оборудовании, среди буров, моторов, дерриков, хрупких приспособлений, мощных прожекторов, освещавших ямы и гребни горы, нет провода, чтобы отремонтировать кран. Они стояли здесь, словно на океанском лайнере, с моторами в десятки тысяч лошадиных сил, однако гибнущего из‑за отсутствия одной заклепки.

Диспетчер станции, молодой человек с быстрыми движениями и грубым голосом, сорвал провод со станционного здания и снова привел в действие кран, и пока руда с грохотом заполняла вагоны, в темных окнах станции дрожало пламя свечей.

– Миннесота, Эдди, – сказала Дагни, закрывая ящик своей особой картотеки. – Передай миннесотскому отделению: пусть отправят половину своих запасов провода в Монтану.

– Господи, Дагни! Ведь близится пик уборочной страды.

– Думаю, они продержатся. Нельзя терять единственного поставщика меди.

– Но я добился! – закричал Джеймс Таггерт, когда она снова напомнила ему. – Добился для тебя первоочередности на получение медного провода, по первому требованию отдал тебе все карточки, акты, документы, заявки, что еще тебе нужно?

– Медный провод.

– Я сделал все, что мог! Никто не может винить меня!

Дагни не спорила. На ее столе лежала газета, и она смотрела на статью на последней странице: в Калифорнии принято решение о чрезвычайном налоге для пособия безработным в сумме пятидесяти процентов от валовой прибыли всех местных предприятий в опережение других налогов; калифорнийские нефтяные компании вышли из дела.

– Не беспокойтесь, мистер Риарден, – послышался в трубке вкрадчивый голос человека на другом конце провода в Вашингтоне. – Хочу заверить, что вам нечего беспокоиться.

– О чем? – спросил в недоумении Риарден.

– О временных беспорядках в Калифорнии. Мы быстро приведем все в норму, это был акт противозаконного мятежа, правительство штата не имело права собирать местные налоги в ущерб государственным, мы будем обсуждать вопрос о равноправных условиях, но пока что, если вы обеспокоены непатриотическими слухами о калифорнийских нефтяных компаниях, я хотел бы вам сказать, что «Риарден Стил» помещена в высшую категорию неотложных нужд, она имеет право первой требовать любую нефть, где бы то ни было в стране, помещена в наивысшую категорию, мистер Риарден, и я хотел, чтобы вы знали: этой зимой вам не придется беспокоиться о проблеме топлива!

Риарден положил трубку и нахмурился не из‑за проблемы топлива и краха калифорнийских нефтяных компаний – несчастья такого рода стали привычными, – а из‑за того, что вашингтонские плановщики сочли нужным его успокаивать. Раньше такого не бывало; он задумался, что это может означать? За годы борьбы Риарден усвоил: нетрудно бороться с как будто бы беспричинной враждой, но беспричинные заботы о тебе представляют собой серьезную опасность. То же самое беспокойство охватило его, когда, идя между заводскими зданиями, он увидел сутулого человека, в позе которого сочетались наглость и ожидание тяжелого удара: то был его брат Филипп.

С тех пор как Риарден переехал в Филадельфию, он не бывал в прежнем доме и не имел связи с семьей, счета которой продолжал оплачивать. Потом дважды за последние несколько недель он неожиданно встречал брата, бродившего по заводу без какой‑либо видимой причины. Риарден не мог понять, прячется от него Филипп или хочет привлечь его внимание: это походило и на то, и на другое. Хэнк не мог найти никакого объяснения поведению брата, видел только озабоченность, которую Филипп раньше не выказывал.

В первый раз на удивленный вопрос «Что ты здесь делаешь?» – Филипп неопределенно ответил:

– Ну, я знаю, ты не хочешь, чтобы я появлялся у тебя в кабинете.

– Что тебе нужно?

– Ничего… только… в общем, мать беспокоится о тебе.

– Мать может позвонить мне в любое время.

Филипп не ответил, но продолжал расспрашивать его в наигранно небрежной манере о работе, здоровье, делах; вопросы были странно неуместными: не столько о делах, сколько о его отношении к ним. Риарден оборвал брата и жестом велел убираться, в душе у него осталось легкое, неприятное чувство.

Во второй раз Филипп дал единственное объяснение:

– Мы хотели узнать, как ты себя чувствуешь.

– Кто – «мы»?

– Ну как же… мать и я. Времена тяжелые, и… в общем, мать интересуется, как ты относишься ко всему этому?

– Передай, что никак.

Слова эти подействовали на Филиппа довольно странно, словно это был единственный ответ, которого он боялся.

– Убирайся отсюда, – устало сказал Риарден, – и в следующий раз, когда захочешь меня видеть, договорись о встрече и приходи в кабинет. Но не появляйся, если тебе нечего будет сказать. Это не то место, где обсуждаются чувства, мои или чьи бы то ни было.

Филипп не позвонил, но появился вновь, сутулясь, среди громадных домен с видом одновременно виноватым и чванливым, словно шпионил и оказывал честь своим присутствием.

– Но мне есть что сказать! – воскликнул он, увидев, что Риарден гневно нахмурился.

– Почему не пришел в кабинет?

– Ты не хочешь видеть меня в кабинете.

– И здесь не хочу.

– Но я только… только стараюсь быть тактичным, не отнимать у тебя время, когда ты занят и… ты очень занят, так ведь?

– И что?

– И… в общем, я хотел застать тебя в свободную минуту… поговорить с тобой.

– О чем?

– Я… словом, мне нужна работа.

Он произнес это вызывающе и чуть попятился. Риарден бесстрастно смотрел на него.

– Генри, мне нужна работа. Здесь, на заводе. Дай мне какое‑то занятие. Нужно зарабатывать на жизнь, милостыня мне надоела. – Филипп подыскивал, что сказать, голос его звучал обиженно и просяще, словно необходимость оправдывать просьбу была навязанной ему несправедливостью. – я хочу зарабатывать, я не прошу тебя о благотворительности, я прошу дать мне шанс!

– Это завод, Филипп, не игорный дом.

– А?

– Мы не принимаем и не даем шансов.

– Я прошу дать мне работу!

– С какой стати я должен давать ее тебе?

– Потому что она мне нужна!

Риарден указал на языки пламени, взлетающие над черной доменной печью, поднимающиеся в пространство, – воплощенный в жизнь замысел из стали, глины и пара.

– Мне нужна эта домна, Филипп. Ее дала мне не моя нужда.

Филипп сделал вид, что не слышал.

– Официально ты не должен никого нанимать, но это формальность, если возьмешь меня, мои друзья одобрят это безо всяких проблем и…

Что‑то в глазах Риардена заставило его внезапно умолкнуть, потом он гневно, раздраженно спросил:

– Ну в чем дело? Что дурного в том, что я сказал?

– Дурно то, чего ты не сказал.

– Прошу прощенья?

– То, что ты хочешь оставить несказанным.

– Что же?

– То, что от тебя мне нет никакой пользы.

– Это то, что ты… – начал Филипп праведным тоном и не договорил.

– Да, – сказал Риарден с улыбкой, – то, что я подумал первым делом.

Филипп отвел глаза; когда заговорил, голос его звучал так, словно он выбирал случайные фразы:

– Каждый имеет право зарабатывать на жизнь… Как я получу шанс, если никто не дает мне его?

– Как я получил свой?

– Я не родился владельцем сталелитейного завода.

– А я?

– Я смогу делать все, что можешь ты, если научишь меня.

– А кто меня учил?

– Почему ты все время твердишь это? Я говорю не о тебе!

– А я о себе.

Через несколько секунд Филипп пробормотал:

– Чего тебе беспокоиться? Речь идет не о твоем заработке!

Риарден указал на людей в дыму от доменной печи.

– Сможешь делать то, что они?

– Не понимаю, что ты…

– Что случится, если я поставлю тебя туда, и ты загубишь плавку?

– Что важнее: разливка твоей стали или то, как мне кормиться?

– Как ты собираешься кормиться, если сталь не будет разливаться?

Лицо Филиппа приняло укоризненное выражение.

– Я не могу спорить с тобой, потому что превосходство на твоей стороне.

– Тогда не спорь.

– А?

– Замолчи и убирайся отсюда.

– Но я имел в виду…

Риарден усмехнулся:

– Ты имел в виду, что это я должен молчать, потому что превосходство на моей стороне, и дать тебе работу, потому что ты ничего не умеешь делать.

– Это грубый способ излагать моральный принцип.

– Но это то, к чему твой моральный принцип сводится, не так ли?

– Нельзя обсуждать мораль в материалистических терминах.

– Мы обсуждаем работу на сталелитейном заводе, а это место очень даже материалистично!

Филипп весь как‑то сжался, глаза его слегка потускнели, словно он был в страхе перед окружающим, в возмущении его видом, в усилии не признавать его реальности. Он негромко, упрямо прохныкал с интонацией заклинателя:

– Каждый человек имеет право на работу, это моральный императив, принятый в наше время, – и повысил голос: – Я имею на нее право!

– Вот как? Тогда давай, получай свое право.

– А?

– Получай свою работу. Бери ее с куста, на котором, по‑твоему, она растет.

– Я имел в виду…

– Имел в виду, что не растет? Что она нужна тебе, но ты не можешь ее создать? Что имеешь право на работу, которую я должен создать для тебя?

– Да!

– А если не создам?

Молчание тянулось секунда за секундой.

– Я не понимаю тебя, – заговорил Филипп с гневным недоумением человека, который цитирует фразы хорошо знакомой роли, но получает в ответ неверные реплики. – Не понимаю, почему с тобой стало невозможно разговаривать. Не понимаю, какую теорию ты предлагаешь на обсуждение и…

– Еще как понимаешь.

Словно отказываясь верить, что его фразы могут не возыметь действия, Филипп выпалил:

– С каких пор ты обратился к абстрактной философии? Ты – всего‑навсего бизнесмен, ты не способен разбираться в принципиальных вопросах, оставь это специалистам, которые веками…

– Оставь, Филипп. Что это за трюк?

– Трюк?

– Откуда у тебя это неожиданное стремление?

– Ну, в такое время…

– В какое?

– В общем, каждый должен иметь какие‑то средства к существованию… и не быть отверженным… Когда дела так ненадежны, человеку нужно иметь какую‑то гарантию… какую‑то опору… в такое время, случись что с тобой, у меня не будет…

– Какой случайности со мной ты ожидаешь?

– Нет! Нет! – этот крик был странно, непонятно искренним. – я не ожидаю никакой случайности… а ты?

– Что может со мной случиться?

– Откуда мне знать?.. Но у меня нет ничего, кроме помощи от тебя… а ты в любое время можешь передумать.

– Могу.

– И у меня нет на тебя никакого влияния.

– Почему тебе потребовалось столько лет, чтобы понять это и забеспокоиться? Почему теперь?

– Потому что… потому что ты изменился. Раньше… раньше у тебя было чувство долга и моральной ответственности, но… ты его утрачиваешь. Утрачиваешь, ведь так?

Риарден стоял, молча разглядывая брата; у Филиппа была своеобразная манера переходить к вопросам, как будто его слова были случайными, но вопросы, слишком небрежные, чуть назойливые, были ключом к достижению цели.

– В общем, я хочу снять бремя с твоих плеч, если я для тебя – бремя! – неожиданно резко заговорил Филипп. – Дай мне работу, и твоя совесть больше не будет тревожиться из‑за меня!

– Она не тревожится.

– Вот это я и имею в виду. Тебе все равно. Все равно, что случится с нами, так ведь?

– С кем?

– Ну, как… с матерью и со мной… и вообще с человечеством. Но я не собираюсь взывать к твоим лучшим чувствам. Я знаю, что ты готов отвернуться от меня в любое время, поэтому…

– Филипп, ты лжешь. Тебя беспокоит не это. Иначе ты попросил бы денег, но не работу, не…

– Нет! Я хочу получить работу! – крик был немедленным, почти безумным. – Не пытайся откупиться деньгами! Я хочу получить работу!

– Возьми себя в руки, ничтожество. Ты соображаешь, что говоришь?

Филипп выпалил в бессильной ненависти:

– Ты не вправе говорить так со мной!

– А ты вправе?

– Я только…

– Откупиться от тебя? С какой стати – вместо того, чтобы послать тебя к черту, как давным‑давно следовало?

– Ну, в конце концов, я твой брат!

– И что из этого должно следовать?

– Человек должен питать к брату какие‑то чувства.

– Ты их питаешь?

Филипп раздраженно надул губы и не ответил. Он ждал – Риарден предоставлял ему эту возможность. Филипп промямлил:

– Ты должен… по крайней мере… как‑то считаться с моими чувствами… но не считаешься.

– А ты – с моими?

– С твоими? С твоими чувствами? – в голосе Филиппа звучала не злоба, а нечто худшее: то было искреннее, негодующее удивление. – У тебя нет никаких чувств! Ты ничего не чувствуешь. Ты никогда не страдал!

У Риардена создалось впечатление, будто все прожитые годы ударили в лицо посредством чувств и зрения: это было точное ощущение того, о чем он мечтал в первом поезде на «Линии Джона Голта»; в то же время он видел белёсые, водянистые глаза Филиппа, в которых отражалась высшая степень человеческой деградации – неоспоримое страдание и оскорбительная наглость скелета по отношению к живому, требующему, чтобы его страдание считалось высшей ценностью. «Ты никогда не страдал», – обвиняюще говорили ему эти глаза, а Риарден в это время мысленно перенесся в ту ночь в своем кабинете, когда у него отняли рудники, видел ту минуту, когда подписывал дарственную на риарден‑металл, проведенные в самолете дни того месяца, когда искал тело Дагни. «Ты никогда не страдал», – говорили ему глаза с самодовольным презрением, а он вспоминал чувство гордой сдержанности, которое помогало ему выстоять в те минуты, когда он отказывался поддаться страданию, чувство, в котором переплелись любовь, верность, знание того, что радость – это цель жизни, и радость нужно не найти, а достичь, и позволить видению радости утонуть в болоте страдания – акт измены. «Ты никогда не страдал, – говорил мертвенный взгляд, – ты никогда ничего не чувствовал, потому что чувствовать – значит только страдать, никакой радости не существует, есть только страдание и отсутствие страдания, только страдание и нуль, когда ничего не чувствуешь, а я страдаю, корчусь от страдания – в этом моя чистота, моя добродетель, а ты не корчишься, не жалуешься. Ты должен избавить меня от страдания, изрезать свое бесчувственное тело, чтобы наложить заплаты на мое, свою холодную душу, чтобы избавить мою от чувства, и мы достигнем высшего идеала, торжества над жизнью, нуля!» Риарден видел природу тех, кто веками не отшатывался от проповедников уничтожения, видел природу врагов, с которыми сражался всю жизнь.

– Филипп, – сказал Риарден, – убирайся отсюда. – Голос его напоминал луч солнца в морге, это был простой, сухой, обыденный голос бизнесмена, звук жизнеспособности, обращенный к врагу, которого нельзя удостоить ни гневом, ни даже ужасом. – И больше не пытайся пройти на завод, я распоряжусь, чтобы тебя гнали от всех ворот, если появишься.

– Ну что ж, в конце концов, – сказал Филипп гневным и осторожным тоном неуверенной угрозы, – я могу устроить, чтобы мои друзья назначили меня на работу сюда и принудили тебя принять это!

Риарден уже уходил, но тут повернулся и взглянул на брата. В эту минуту Филипп сделал неожиданное открытие, пришел к нему посредством не мысли, а того мрачного чувства, которое было единственным продуктом работы его сознания: он ощутил ужас, стиснувший горло, прошедший дрожью до желудка, – он увидел размах заводов с блуждающими пламенными вымпелами, ковшами расплавленного металла, проплывающими в воздухе на тонких тросах, с открытыми ямами цвета горящего угля, с кранами, движущимися на него и с грохотом проносящимися мимо, удерживаемые невидимой силой магнита тонны стали, – и понял, что боится этого места, боится до смерти, что не посмеет двинуться без защиты и наставления того, кто перед ним. Потом он взглянул на высокого, прямого человека, стоящего с небрежным спокойствием, человека с решительными глазами, взор которых пронизывал скалу и пламя, чтобы построить это место, и тут Филипп понял, как легко может этот человек, которого он хотел прижать к стенке, позволить одному ковшу металла накрениться на секунду раньше положенного времени или одному крану уронить груз на фут от цели, и от него, Филиппа, ничего не останется, и единственная защита его заключается в том, что ему на ум приходят такие действия, которые не могут прийти Хэнку Риардену.

– Но нам лучше, чтобы все было по‑хорошему, – сказал Филипп.

– Тебе – лучше, – ответил Хэнк и ушел.

«Люди, которые поклоняются страданию», – подумал Риарден, представив образ врагов, которых раньше не мог понять. Подобное казалось чудовищным, но, как ни странно, незначительным. Он не испытывал никаких чувств. Это походило на попытку вызвать чувство по отношению к неодушевленным предметам, к отходам, скользящим по склону горы и грозящим раздавить его. От такого мусора можно убежать или построить на его пути защитную стену, но нельзя удостоить гнева, негодования или морального отношения бессмысленное движение неживого. «Нет, – подумал он, – хуже: антиживого».

С тем же отчужденным равнодушием Риарден сидел в одном из судебных залов в Филадельфии, наблюдая, как люди совершают ритуал его развода с женой. Наблюдал за тем, как они механически произносят утверждения общего характера, цитируют туманные фразы ложных показаний, произносят речи, в которых нет ни фактов, ни смысла. Он заплатил им за это – закон не давал ему иного пути обрести свободу, не давал права изложить факты и сказать правду, – закон предполагал решение его участи на основе не строго сформулированных объективных правил, а произвольного решения судьи с морщинистым лицом и легкомысленно‑лукавым видом.

Лилиан в зале не было; ее адвокат изредка делал бесполезные заявления. Все они заранее знали вердикт и причину этого; иных доводов не существовало уже несколько лет, не было никаких норм, кроме прихоти. Казалось, участники процесса видели в этом свою законную прерогативу: они вели себя так, словно целью подобной процедуры было не рассмотрение дела, а возможность дать им работу, как будто работа заключалась в цитировании подходящих формулировок без желания знать их цель, а в судебном зале вопросы добра и зла неуместны, и они, люди, призванные отправлять правосудие, прекрасно знали, что никакого правосудия не существует. Действовали они, как дикари, совершающие ритуал, изобретенный, чтобы освободить их от объективной реальности.

«Но десять лет моего брака были реальными, – подумал Риарден, – и эти люди приняли на себя власть расторгнуть его, решить, будет ли у меня возможность жить с удовлетворением или я буду страдать до конца жизни». Он вспомнил то суровое, неуклонное почтение, которое питал к своему брачному договору, ко всем своим договорам и юридическим обязательствам, и понял, какого рода законности должна была служить его безупречная законопослушность.

Риарден обратил внимание, что судейские марионетки начали поглядывать на него с хитрым, нахальным видом, словно соучастники заговора, разделяющие общую вину и освобождающие друг друга от морального осуждения. Потом, когда заметил, что он единственный в зале смотрит спокойно, прямо в лица всем, увидел, что в их глазах появилось возмущение. Риарден с удивлением понял, чего от него ожидали: что он, беспомощная жертва, не имеющая иного выхода, кроме подкупа, поверит, будто этот фарс, за который сам заплатил, представляет собой правовую процедуру, что порабощающие его эдикты имеют моральную основу, и он повинен в разложении честности стражей закона, а вина лежит не на них, а на нем. Это походило на обвинение жертвы ограбления в разложении честности бандита. «И ведь, – подумал Риарден, – во все времена политического вымогатетельства вину на себя брали не грабители‑бюрократы, а лишенные свободы промышленники, не те, кто торговал юридическими протекциями, а люди, вынужденные их покупать; и во все времена крестовых походов против коррупции средством борьбы с ней было не освобождение жертв, а представление вымогателям еще более широких возможностей вымогать. Единственная вина жертв, – думал он, – заключается в том, что они принимали это как вину».

Когда Риарден вышел из зала на улицу под холодный, моросящий дождь, он испытывал такое ощущение, что развелся не только с Лилиан, но и со всем обществом, поддерживающим ту процедуру, свидетелем которой он только что был. На лице его адвоката,


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: