Этот эффект достигался по мере усложнения религиозный представлений людей именно последовательно выстроенной иерархией уровней сакральности пространств, ну и, конечно, характером самих ритуалов. Каждый шаг человека вглубь храма или могильного сооружения приближал его к «центральному месту», к «оси Мира», точке «перетекания» всех времен, проходившей через храмовый алтарь и погребальную камеру, а их физическая разнесенность в реальном пространстве компенсировалась особым мистическим статусом этих мест [117].
Безусловно, эта иерархическая схема Мироздания, воплощаемая архитектурными средствами, в ходе исторической эволюции культуры постепенно утрачивала свою конкретно-образную, да и непосредственно семантико-содержательную суть, превращаясь в некий традиционный стереотип мифологического сознания, идущий из глубокой древности, но смысл которого уже ко временам Античности, вполне вероятно, был уже забыт. Характерно, что эта модель в своем словесном выражении дошла до нас только в текстах мифов – произведений дописьменной эпохи, лишь записанных уже в эпоху письменности, позднее вербальное изложение этой схемы практически не встречается, хотя архитектурная практика в той или иной мере продолжала базироваться на этом стереотипе.
Прежде, чем перейти к рассмотрению воздействия описанной схемы на архитектуру христианских храмов, необходимо коротко коснуться особенностей древнеиудейского храмостроения, поскольку в силу преемственности религии Нового Завета от иудаистского Ветхого Завета такого рода связь, несомненно, затрагивала и образ христианского «Дома Божьего».
Из текстов Священного писания и Талмуда можно понять, что древнейшее иудаистское святилище – так называемая «скиния» пророка Моисея – представляло собой палатку из шкур на шестах (что естественно для полукочевых скотоводов, которыми в те времена были древние евреи), разделенную занавесью не две зоны: общую и «святая святых», где хранились «скрижали Завета» – каменные плиты со священными письменами – и куда доступ был открыт только для первосвященников [118]. Перед входом в скинию располагалась ритуальная площадка, окруженная изгородью. Т.е. перед нами все та же классическая трехчастная структура храма, хотя и воплощенная в конструкции не стационарного, а подвижного (переносного) типа.
В течение 1 тыс. до н.э. в Иерусалиме последовательно возводились и разрушались три каменных храма: первый (храм царя Соломона), второй (храм Езекии), построенный после вавилонского пленения, и третий (храм Ирода Великого), бывший не новой постройкой, а реконструкцией руин прежнего храма, произведенной уже в период римского владычества в Палестине. О первых двух храмах известно, что структурно они преимущественно повторяли схему моисеевой скинии: т.е. включали ритуальную площадь и двухчастную собственно храмовую постройку [119].
В третьем храме, построенном не без влияния эллинистической архитектурной эстетики и разрушенным Титом Флавием в 70 г. н.э., ритуальная площадка была уже включена в строгий прямоугольник стен храмового комплекса, где бил источник для омовения ног. Сам же храм был уже фактически трехчастным, включая привходовое помещение для женщин и основное помещение для мужчин, посреди которого на возвышении была отгорожена тяжелыми шторами на столбах особая зона – «святая святых».
Все три храма, несомненно, принадлежали к традиции ближневосточных культовых построек, причем по мере развития их архитектуры от храма к храму прослеживается тенденция «втягивания» ритуальной площадки в комплекс собственно храмовых помещений и перерастания двухчастной композиции в трехчастную, что стало нормой в последующем христианском храмостроении.
В последние века до н.э. в связи с диаспорой евреев по всему Ближневосточному и Средиземноморскому региону появляются и первые иудаистские синагоги, которые в отличие от иерусалимского храма – «дома Божьего» и помещения для пышного богослужебного обряда – являлись скорее «клубами» для общих собраний, бесед на религиозные темы, чтения вслух текстов Торы и т.п.[120]. Эти постройки были также двухчастными, но здесь от общего зала отделялась не «святая святых» (ее замещал небольшой шкаф у стены с чисто служебными функциями хранилища книг), а привходовой боковой притвор – помещение для женщин. Посреди синагоги возвышалась бима – кафедра, обычно в окружении четырех столбов, с которой читалась Тора. После разрушения иерусалимского храма и становления новой формы – синагогального иудаизма – к синагогам перешла и часть собственно храмовых функций, но в весьма усеченном объеме; основная часть культовых обрядов стала выполняться верующими в домашних условиях. Формальная же структура синагог осталась неизменной. Иудаизм превратился в своеобразную «домашнюю религию», в которой жесткость социальных норм бытового поведения и привязанность к книге (поголовная грамотность всегда была обязательной для верующих) в какой-то мере компенсировала скупость оставшихся обрядово-ритуальных форм.
В известном смысле продолжением функционально-структурного устроения синагоги стала мусульманская мечеть. Отсутствие в исламе богослужебного процесса (в его христианском понимании) делает ненужным и иерархическое членение постройки. Собственно мечетью является четырехугольный зал, где собираются верующие мужчины. К залу примыкает небольшое помещение «михраб», обычно пристроенный с той стороны, которая обращена к Мекке; но это не алтарь, где происходят культовые таинства, а скорее кладовая, где хранятся книги Корана и некоторые иные предметы культа. Со стороны, противоположной михрабу, в мечети выделяется помещение для женщин. Т.е. перед нами структура, скорее всего не несущая какой-либо космологической символики; и хотя линейное расположение притвора, основного зала и михраба формально может напоминать композицию христианской церкви, это сходство лишь визуальное, не имеющее «мироустроительного» символического смысла. Отсюда неверно и распространенное определение мечети как «мусульманской церкви»; мечеть (как и синагога) – это не церковь, где «служат Богу», а место для молитвенных собраний верующих, и собстенно богослужения («свершения таинств») там не происходит. Статус храма для мусульман имеет только Кааба в Мекке, так же как и для иудеев храм может быть только один – иерусалимский (возможно, крайняя степень монотеистичности иудаизма и ислама предполагает, что у одного Бога может быть только один храм).
Теперь представляется очень интересным рассмотреть воплощение модели «центрального места» в структуре христианского храма. Безусловно, ни о каком сознательном использовании «языческой» схемы трехчастного мира здесь не могло быть и речи; наличие этого стереотипа в христианском храмостроении может быть связано только с его преемственностью от ветхозаветных иерусалимских храмов и их давно забытой исходной символики.
Вне зависимости от преобладавшего на том или ином этапе истории рационального объяснения схемы физического строения Вселенной (аристотелевской, птолемеевской, коперниковской), в центре христианского мистического миропонимания, несомненно, всегда стоял образ Голгофы. Именно Голгофа являлась для христианина тем «центральным местом», «мировой осью», от которой и вокруг которой разворачивалось пространство Мира и драма мировой Истории[121]. Недаром из всего многообразия символики раннехристианских времен именно образы Распятия и орудия казни – Креста стали базовыми, исходными, осевыми эмблемами нового миропонимания (известно, что до IV-V вв. для христиан более актуальным был образ Христа-во-Славе, нежели Христа-распятого) [122].
Что же включает в себя канонический образ Голгофы? В основании ее, согласно преданию, похоронен первочеловек Адам, череп и кости которого традиционно изображаются на иконах в нижней части горы. Сама Голгофа, несомненно, представляет собой в христианском сознании «мировую гору», «пуп Земли»[123]. Вершину горы венчает «Честной и Живородящий Крест Господен» – христианский эквивалент «мирового древа»[124]. И, наконец, на кресте – Бог. Таким образом, мифологическая схема, описанная в начале этой статьи, представлена в образе Голгофы во всей своей полноте. Может ли это быть случайным совпадением? Навряд ли. Ведь и символический смысл всей этой композиции – «центральное место», «ось Бытия» – в точности совпадает с ролью Голгофы в христианском мироосмыслении.
По существу та же иерархическая схема воплощена и в вертикальной композиции христианского храма. Сакрально наиболее важным местом храма является алтарный престол, на котором совершаются церковные таинства и в основании которого принято помещать ящик с мощами какого-либо святого (или зашивать частицы мощей в край антиминса – ритуального плата ткани, покрывающего престол при богослужении)[125]. В раннехристианских катакомбных храмах Евхаристию совершали непосредственно на крышках саркофагов великомучеников, погребенных здесь же в алтаре, так что престол символически означает «Гроб Господен». Без наличия святых мощей в основании престола или в антиминсе храм не может быть освящен, т.е. ритуальное захоронение святого или частиц его мощей в храме является строго обязательным [126].
Сам храм возвышается над этим захоронением, замещая или условно символизируя собой «мировую гору» (возможно, непосредственно Голгофу, поскольку храмовый алтарь символизирует собой «пещеру Святого Гроба», т.е. место захоронения Христа в пещере на склоне Голгофы). Это также подтверждается наличием паперти; в храм нельзя просто войти, в него следует подняться (разумеется, по мере накопления исторических пластов почвы, особенно в городах, высота пешеходной части улиц начинает возвышаться над входами в средневековые храмы, и для вступления в портал нередко приходится спускаться по ступеням). В интерьере храма в подкупольном средокрестии четко выражена вертикальная ось, символизирующая мистическую оппозицию «земля-небо», сакральной кульминацией которой является купольная полусфера с образом Вседержителя [127]. И наконец, над храмом высится глава, увенчанная крестом – «мировым древом». Таким образом, символическая схема «центра мира» и здесь просматривается с достаточной очевидностью, и есть все основания полагать, что и христианский храм, и канонический иконописный образ Голгофы воплощают собой древнейший стереотип «первобытного Космоса».
Однако, помимо вертикальной христианский храм обладает еще и горизонтальной протяженностью с запада на восток и строгой сакральной иерархией ее пространств. Она хорошо известна: первое привходовое помещение – нартекс, символизирующий собой землю, место для всех; второе – наос – небо, место для верующих христиан; третье – алтарь – «то, что превыше небес», место только для священнослужителей. Движение в пространстве храма от входа к алтарю символизирует собой и «горний путь» – восхождение Христа на Голгофу[128], – и историческое движение от ветхозаветного прошлого (нартекс), через новозаветное настоящее (наос) к грядущим «вратам небесным» («царские врата» в алтарной преграде) и спасению, что предельно четко отражено в тематике храмовых росписей. Т.е. и здесь имеет место мистическое «восхождение» от периферии к сакрально наиболее значимой точке, а также мистическая иерархия исторического времени.
В определенном смысле алтарь и купольный свод храмовой главы обладают схожим уровнем сакральности; характерно, что на купольном своде принято изображать Спаса-Вседержителя, а на стене алтарной апсиды – таинство Евхаристии – высшие, «предельные» образы христианской символики. Таким образом, алтарь в содержательно-иерархическом отношении представляет собой тот же купольный свод, но расположенный в горизонтальной плоскости и обращенный в символически наиболее значимую сторону света – на восток, в направлении Эдема, «обители Божьей», т.е. – неба. Отсюда и вся плановая структура храма может быть представлена как «тень» от его вертикального силуэта, обращенная на восток. Естественно, эта аналогия отражает лишь пространственно-иерархическое, а не формально-архитектурное сходство обеих композиционных элементов храма.
Таким образом, христианский храм символизирует собой «центральное место», «мировую гору», «ось мира» сразу в нескольких ракурсах – и своим внешним видом, и структурой своего интерьера, как по вертикальной, так и по горизонтальной оси. Путь верующего в храм на всех его этапах – и при подходе с улицы, и при подъеме на паперть, и при движении от входа к алтарю – это непрерывное «восхождение» на мистическую гору (в определенном смысле – на Голгофу), т.е. движение к «центру мира», к «мировой оси» и одновременно – из профанного настоящего к сакральному прошлому (личному свидетельствованию евангельских событий, воспоминанию о них, сосредоточенному во всем литургическом чине[129]) и эсхатологическому будущему [130].
Итак, резюмируя, можно выделить три типа воплощения «центрального места» и одновременно «крайнего времени» в мировой храмовой архитектуре. Первый – это статическая композиция, преимущественно концентрическая или квадратная в плане, где наибольшая смысловая нагрузка лежит на иерархии вертикальной структуры сооружения – «оси Мира» и, как правило, на внешнем виде постройки. Таковы древнейшие святилища эпохи первобытности, большинство храмов Южной и Восточной Азии, зиккураты и пирамиды, а также основная масса погребальных сооружений народов мира.
Вторая модель – динамическая, воплощенная в наиболее «чистом» виде в древних ближневосточных храмах и погребениях и представляющая собой мистический «путь» в недрах закрытого пространства, тянущийся сквозь линейную анфиладу помещений с последовательно повышающимся символическим статусом к конечной точке «абсолютной сакральности». Отчасти близки к этому типу храмы и погребения дохристианской Европы.
И, наконец, третья модель, сочетающая в себе оба предыдущих типа, – это преимущественно храмы христианской традиции. Здесь динамика «восхождения» верующего сквозь анфиладу храмовых помещений в вершине «мировой горы» дополняется трехчастным вертикальным образом «центрального места», как правило, хорошо выраженным в интерьере и отчасти во внешнем вида постройки.
Таким образом, можно заключить, что сакральная иерархия пространств, выраженная древнейшими жилищами, а позднее погребальными сооружениями, святилищами, структурой поселений и, наконец, храмовыми постройками, являлась одновременно (а, может быть, и в первую очередь) мистической иерархией времени – прошедшего, настоящего и будущего. Религиозные представления и материально воплощающие их погребальные и культовые сооружения, ритуалы, искусство, утварь являлись прежде всего формой самоопределения исторических обществ во времени, попыткой постижения «начала» и «конца» мира в целом, начала и конца жизни каждого отдельного человека.
1989, ред. 2008
ЖЕНЩИНА КАК КУЛЬТУРНЫЙ ТЕКСТ
(Статья)
Мыслью, подтолкнувшей меня к написанию этой статьи, стал эпизод из книги американского культуролога Сейлы Бенхабиб «Притязания культуры», пафос которой сводится к противопоставлению культуры личности культуре общества и признанию сложной совместимости последней (как средства принуждения) с современными принципами либеральной демократии[131]. Впрочем, мое внимание привлекло другое.
Рассматривая общество традиционного типа, в котором субъектом свободной воли является лишь мужчина, а женщина – объектом многочисленных культурных ограничений, госпожа Бенхабиб пишет: «Природа не диктует, кому с кем спариваться; однако все известные человеческие общества подвергают спаривание в репродуктивных и иных целях регулированию и создают символическую совокупность значений, на основании которых создаются родственные примеры и учреждаются сексуальные табу. Женщины и женское тело – это культурно-символическая “доска”, на которой человеческие общества записывают свой моральный кодекс. В силу своей способности к деторождению женщины посредничают между природой и культурой, между видами животных, к которым мы все принадлежим, и символическим порядком, который делает нас культурными существами»[132].
Итак, женщина, ее сексуальные и детородные функции лежат в основе культуры и символического поля собственно человеческого существования…
По всей видимости, приведенное мнение госпожи Бенхабиб относится по преимуществу к первобытной эпохе; поскольку уже давно установлено, что древнейшей областью социальной регуляции были именно брачные и кровно-родственные отношения[133]. Позднее ситуация и социокультурные функции женщины стали намного сложнее, и приведенная цитата, при всей ее экзотической красоте уже не отражает всего многообразия социальных ролей женщины в обществах цивилизованной стадии развития.
Разумеется, мои размышления о женщине как «культурном тексте» охватывают гораздо более широкое смысловое поле, нежели собственно сексуальные отношения, хотя я согласен с тем, что основу символической функции женщины составляет именно этот аспект ее бытия и положения в любом обществе, прямо или косвенно задающий и определенный социальный статус. По крайней мере, социальная символика (и прежде всего – индивидуальный имидж) женщины всегда определялась именно этим.
В целом, если говорить о содержании подобного «культурного текста», то в его структуре можно выделить три основные функциональные позиции:
- условия доступности женщины как сексуального партнера;
- функции женщины по отношению к детям, семье, дому;
- образовательные и профессионально-статусные возможности женщины по социальной самореализации.
Хронологически до наступления постиндустриальной стадии развития, о которой будет сказано особо, можно выделить четыре условных этапа развития образа женщины, которые можно определить как «культурные тексты №№ 1, 2, 3 и 4». В каждом из них социальные функции женщины были, безусловно, многообразны, но в каждом присутствовал свой ключевой функциональный эпизод:
текст № 1 – женщина как «детородящий агрегат» (ранняя первобытная эпоха – стадия дикости);
текст № 2 – женщина как сексуальный объект и «хозяйственный инвентарь» мужчины (поздняя первобытная – стадия варварства);
текст № 3 – женщина как мать-воспитатель и домашний работник (аграрная цивилизация – от становления первых государств до эпохи Просвещения);
текст № 4 – женщина как высоко индивидуализированная личность, активно добивающаяся социальной эмансипации и достигающая успеха в этой борьбе (индустриальная цивилизация – конец XVIII – середина XX веков).
При этом необходимо огласить несколько предуведомлений о том, что:
- функции «детородящего агрегата», матери-воспитателя и домашнего работника, а в особенности сексуального объекта присутствовали в ролевом наборе женщины одновременно и всегда, но в разные эпохи то одна, то другая из этих функций выходила на первый план, а другие отступали на вторую линию;
- начиная с периода формирования ранних этнических культур и системных религий (4-3 тысячелетия до н.э.), формы, в которых выражались те или иные функции (и соответствующие варианты «культурного текста») получали выраженную местную (этническую, религиозную или цивилизационную) специфику, что не должно камуфлировать для исследователя их сущностное единство, характерное для той или иной эпохи;
- смена одной стадии, манифестировавшейся особым «текстом», на другую у разных народов и цивилизаций происходила в разное время, и переходные периоды порой могли длиться по нескольку веков;
- в связи с упомянутым этническим, религиозным и цивилизационным многообразием я рассматриваю проблему «женщина как культурный текст» преимущественно на примере западноевропейской культуры и ее дочерних производных;
- начиная с периода выраженного сословного разделения общества (в основном 3-2 тысячелетия до н.э.), эти «эпохальные культурные тексты» фактически превратились в «пакеты» из нескольких самостоятельных «уставов», каждый из которых был узко специализирован для определенного сословия (например, «тексты», регулировавшие жизнь крестьянки, монашки и аристократки, были, безусловно, различными). Поэтому, начиная с третьей из выделенных эпох, я буду стремиться подчеркивать эти социальные различия в нормативном поле жизни женщин различных сословий;
- в ракурс моего рассмотрения не попадают проститутки, куртизанки и иные женщины, для которых секс был основным источником материального существования; их жизнь регулировалась специфическим «профессиональном кодексом»;
- в ситуации постиндустриальной революции второй половины ХХ века все прежние «правила игры» оказались измененными, что будет рассмотрено особо.
Итак…
В первобытно-родовую эпоху (раннюю первобытность) женщина была не более чем «агрегатом по спариванию и деторождению», т.е. предметом бытового сексуального обихода и инструментом продолжения рода и навряд ли котировалась даже как одновидовое существо с мужчиной. «Культурный текст № 1», который обозначал эту ситуацию, гласил примерно следующее: каждая женщина в сексуальном плане неограниченно доступна каждому мужчине, ее функция – вынашивание, рождение и вскармливание ребенка. С момента, когда ребенок начинал уверенно ходить и реагировать на обращаемые к нему слова, его забирали у матери, и его воспитанием и социализацией занимался уже весь родовой коллектив или специально выделенные «воспитатели». Об этом, по крайней мере, свидетельствуют этнографические данные[134].
Многие исследователи прошлых веков именно к этому периоду привязывали романтическую мифологему о каком-то матриархате. Сейчас уже установлено, что реально имел место не матриархат (т.е. социальное преобладание женщин над мужчинами), а матрилинейность (т.е. наследование ребенком родовой принадлежности матери, поскольку в условиях промискуитета установление персонального отцовства было невозможно). Никакого социального преобладания женщин быть не могло, поскольку в эту эпоху все решала физическая сила, в чем самцы всегда превосходили самок.
Тем не менее, в конце верхнего палеолита появились некоторые ограничения на свободный промискуитет, сначала в форме дуально-фратриальной системы (когда интимные контакты в пределах собственного рода были запрещены, но заключался своеобразный «брачный союз» с соседним родом, что, по крайней мере, исключало случаи инцеста), а затем – в неолите – и в форме нуклеарной (локализованной как хозяйственный микроколлектив) семьи (видимо, преимущественно гаремного типа). Конечно, это еще не превращало женщину в индивида, социально равного мужчине, но, по крайней мере, накладывало некоторые ограничения на свободное использование ее всеми как сексуального объекта. В эпоху неолита эта тенденция получила дальнейшее развитие, когда восторжествовал наиболее жесткий в истории патриархат, и женщина превратилась в неограниченную собственность своего мужа. Таким образом, из общественного достояния женщина превращалась в личное имущество какого-то мужчины, что создавало уже и несколько иной «культурный текст № 2», поначалу накладывавший ограничения на сексуальную близость с любой женщиной, а затем и провозглашавший полную неприкосновенность чужой жены.
В периоды неолита и раннего металла (по традиционной терминологии – варварская стадия развития общества), по всей видимости, на первом плане была собственно сексуальная функция женщины (ради чего она, собственно, и провозглашалась неотчуждаемой собственностью своего мужа), что вовсе не отменяло ее функций матери и «кормителя» детей, но в условиях перехода к производящему хозяйству и устойчивому обеспечению продовольствием (а соответственно, и снижения уровня детской смертности) эти функции становились уже «фоновыми». Помимо того, в условиях нуклеарной семьи на женщину (или на группу женщин, входивших в семью) были возложены и довольно обширные хозяйственные обязанности по дому, что вносило дополнительные штрихи в рассматриваемый нами «культурный текст № 2».
По мнению социал-антрополога Н.М.Гиренко: «В противоположность деятельности мужчин, которую мы объединили в условную рабочую категорию “политические функции”, функции женщин в любых видах общинных образований преимущественно направлены на обеспечение внутриобщинного биосоциального воспроизводства… Основой социального функционирования женщины в рамках этой схемы является ее собственное жилище, очаг, как часть общины, образующие ее микрокосм, общинную структуру минимального уровня»[135]. Т.е. именно женщины являлись основным связующим звеном, как на уровне семьи, так и – в большой мере – на уровне общины.
Более сложная эпоха наступила с активным социальным расслоением общества. Функция «женщина – домашний работник», несомненно, относилась лишь к социально низшим слоям населения; в среде аристократии женщина по преимуществу оставалась все тем же сексуальным объектом, но в этой функции приобрела уже совсем иное качество. Теперь основой ее эротизма стало не только тело и внешняя привлекательность, но в большой мере и индивидуальные черты личности, тип сексуального поведения и т.п., т.е. факторы, уже не природного, а чисто культурного происхождения. Судя по эпистолярии и бытовым описаниям нравов античной эпохи, а так же по документам средневековой Священной инквизиции, сексуальная активность женщин эпохи аграрных цивилизаций мало чем отличалась от современной, хотя и носила более скрытый характер. И это, несмотря на существенные религиозные ограничения, регулировавшие интенсивность и формы сексуальной жизни в ту эпоху. Парадоксально, но именно Средневековье, с его строжайшим церковным контролем над всеми областями жизни, вошло в историю как эпоха наибольшей сексуальной распущенности (в том числе и среди священнослужителей). Конец этому положила общеевропейская эпидемия сифилиса, завезенного на рубеже XV-XVI вв. из только что открытой Америки. Возможно, именно в эту эпоху сформировался тот двойной стандарт, который не одобрял сексуальной распущенности мужчин, но и не запрещал ее, между тем как женщине в этом плане было запрещено все мыслимое и немыслимое. И тем не менее…
Вместе с тем возросла и роль материнских функций женщины потому, что теперь она стала не только роженицей, но и основным воспитателем детей (по крайней мере, до подросткового возраста, когда дети начинали осваивать какую-либо специальность). Все это формировало уже третий эпохальный «культурный текст», воплощаемый женщиной, в рамках которого она выступает уже не только как физиологическая или хозяйственная принадлежность мужчины, но и как личность, имеющая право на выбор, самостоятельные жизненные решения, что обеспечивалось появлением у нее и некоторых имущественных прав, а также специальных законов, защищавших ее права.
Этот «культурный текст № 3» можно восстановить как примерную целостность на основе скрупулезного анализа массы древнейших и средневековых законодательных актов, этнографических данных и литературных произведений, описывающих нравы своего времени. Но приходится учитывать и то обстоятельство, что в нравах и обычаях крестьянской среды и «низовой» городской культуре этот «текст», оставался содержательно близким к предыдущему варварскому образцу (№ 2), и включал в себя лишь некоторые элементы «текста № 3», который был принят преимущественно в аристократической среде, а со временем распространился и на буржуазию. Все это в существенной мере влияло на уровень местного и социального своеобразия подобных «текстов», хотя их «сухой остаток» был более или менее идентичен повсюду.
Еще более сложная ситуация наступила с эпохи Просвещения XVIII века, а особенно с середины XIX века, когда в наиболее развитых странах женщины начали получать образование (все более повышавшееся в своем уровне от поколения к поколению) и появился такой феномен как женщина-специалист. Поначалу это были преимущественно сестры милосердия, а затем женские специальности все больше расширялись в своей номенклатуре, вплоть до академика и фабричного рабочего. Нет нужды пояснять, как это сказалось на женщине, как «тексте № 4». Она стала полноценным соперником «мужского нарратива», всегда отличавшегося жесткой привязанностью к сфере его профессиональной деятельности.
В этой связи нельзя не отметить, что становление образа женщины Нового времени было неразрывно связано с процессами раскрепощения чувства любви, которая в Новое время уже перестала скрываться, как что-то постыдное и греховное. Важным завоеванием стало и то, что любовь после многотысячелетней конкуренции с институтом брака, наконец, к ХХ веку достигла с ним фактического статусного паритета. История полна парадоксов, и один из них заключается в том, что, когда свободная любовь обрела полную легитимность,именно женщина стала главной сторонницей официального брака, несмотря на то, что именно легализация любви как самодостаточного феномена самовыражения личности больше всего раскрепостила ее социально. Но нам всегда не хватает вчерашних цепей.
Процесс легализации чувства любви оказался одной из составляющих более масштабного процесса легализации свободы личности в целом, что на деле представляло собой ряд этапов достижения компромиссного состояния между произволом индивидуального чувства и принятыми социокультурными нормами устроения жизни[136]. Трансформация образа женщины в культуре может служить наглядной иллюстрацией этих этапов и степени достигнутой на том или ином этапе свободы быть самодостаточной личностью.
В середине ХХ века наступление «информационной революции» вызвало к жизни то, что можно назвать «молодежным переворотом в культуре» (по крайней мере, в культуре потребления и развлечений). По мнению С.Хантингтона, это явилось последствием «взрыва рождаемости», характерного для Европы и Америки первого послевоенного десятилетия; а к 60-м годам это новое послевоенное поколение достигло возраста тинэйджеров (от 15 до 20 лет) и заняло значительное место, как в демографической структуре западного мира, так и в когорте «массовых потребителей»[137]. «Молодежный культурный переворот» начинался с психоделики (полулегальной легкой наркомании), рок-музыки, движений битников и хиппи и, наконец, в эпоху хиппи привел к «сексуальной революции» – постепенном снятии табу на гомосексуализм, проституцию, любые формы секса, эротику, порнографию, трансвестизм, операции по перемене пола, однополые браки и пр. Женское тело, до того присутствовавшее лишь в изобразительном искусстве в сравнительно ограниченных масштабах, отныне вошло в социальную культуру современности как новая «культурная универсалия», без которой уже не обходится ни одно визуальное сообщение или произведение массовой культуры. Подождем еще немного, и «ню» станет непременным атрибутом инаугурации президентов и т.п. мероприятий.