Введение. Захват мира (9.02.1993)

11 И заглавием, и подзаголовком этого курса1* предполагается начало, в разных (всех) значениях этого слова. Всякое начало касается и нас, даже прежде всего нас: о начале бессмысленно говорить, когда к началу не имеешь отношения сам. Наше на­чало — это наше дело, за которое мы взялись сейчас, в 16:55 9.2.1993. И совершенно всё равно, потому что от нас всё равно не зависит, сорвется это наше дело, это наше начало или не принесет никакого результата, измеряя результат как теперь, похоже, только и умеют его измерять, количественно, в нашем случае дела как слова — количеством и «объемом» публикаций и отзывов. Это не наша забота, наша забота в том, чтобы честно попытаться увидеть первую философию.

И какой, интересно, нам есть шанс увидеть ее где-то у Арис­тотеля, если мы не можем видеть ее близко, у нас, первую фило­софию в России, у Чаадаева, Леонтьева, у Соловьева, который по Розанову первый преодолел наносное философствование в России, преодолел привычку говорения о философии и вокруг философии, которая сама далеко, в давней Греции или за границей, прорвал­ся к самим вещам, вместо говорения о говорении о вещах. Т. е. наше дело, не в последнюю очередь, увидеть первую философию

'* Курс «Собственность» первоначально имел подзаголовок «Первая фило­софия». Много позднее, при подготовке (которая была лишь начата) к публи­кации монографии «Собственность», был добавлен еще один подзаголовок: «Прояснение ситуации». В настоящем издании принято название 1995 г.

Примечания составителя помечены звездочками, редакторские вставки в ос­новной текст и в авторские примечания, а также многоточие в опущенных по фор­мальным соображениям местах даны в угловых скобках. Благодарю всех, кто по­мог мне готовить текст лекций к публикации: Анатолия Валериановича Ахутина, Эльфира Сагетдинова, Анну Константиновну Поливанову. — О. Е. Лебедева.

В. В. БИБИХИН

и у нас, в России тоже, и у Розанова, и у Бердяева, и у Лосева, пре­одолев глупое чванство новых Смердяковых, которые понаслышке знают, что философия больше благородное дело и на всякий слу­чай заранее для верности решают, что тогда, значит, надо ехать за границу, ведь известно, что всё лучшее там.

Но и опять же у этих наших, говорящих на этом нашем языке, на котором говорим и мы сейчас, у них какие мы имеем шансы увидеть первую философию, философию просто, настоящую мысль, если мы не сумеем увидеть настоящего в том же, в чем уви­дели они, в близком, в происходящем на этой земле, на Восточно-Европейской равнине, в Москве, в Ленинграде и в новом Санкт-Петербурге, безродном создании, в России, в том числе и в этом университете, где мы находимся сейчас, — увидеть не недораз­умение, не несостоявшееся или полусостоявшееся историческое образование, которому надо добавить «элементов», демократии или права или разделения властей или рынка или капитализма или частной собственности, чтобы оно состоялось и тогда можно будет чистенько о нем говорить, а сейчас пока еще это историческое об­разование не подтянулось до состояния, когда оно годилось бы для научного анализа, еще не сложились его черты. — Нет, пока мы здесь у нас, близко, не сумеем увидеть первую философию, т. е. мысль, увидеть без косой оглядки туда, где якобы происходят глав­ные вещи, в воображаемой благополучной области исторической определенности и полноты, на деле того же Парижа Смердякова, пока не увидим, что и на этой нашей неухоженной кухне тоже боги, кси ёушгЮа elvai Qeovq, полнометражные, хотя тоже не­видимые, как вообще везде боги невидимы сейчас, т. е. если до­верия к тому, что здесь и теперь, не будет, то всё наше говорение о философии, да еще о «первой» философии, пусть то даже будет в контексте «культуры», туманного понятия, не проясняемого ни «историей», ни «теорией» этой культуры, останется cnaaypaqna Tiq, писанием тенями, возней с нашими собственными представ­лениями, перетасовыванием пустой лексики, гаданием на словах. Мы развернем по ходу дела наш подход: не навязывать вещам наши понятия, не заговаривать их, а наоборот, просить ясности для нас и для наших понятий у вещей, в их величии и видности брать ясность.

Задача, вы скажете, трудная, да легче-то не бывает: да, мы окажемся, к сожалению, не в философии, а в международном бизнесе загадочного, непроясненного говорения о философии, если не увидим одно, одну мысль в аристотелевской «первой философии» и в исканиях тех, кто по-настоящему пытался думать

у нас, и не просто у нас, а о нас, считывая мысль не с каких-то далеких и заграничных образцов, а с усилия и искания человече­ского существа, чье стремление в своем начале всегда одно. Это стремление как мы назовем? Ну давайте, наберемся важности, приосанимся, примем учительную или уверенную позу и скажем: ну ясно же, все люди в своем существе стремятся, конечно, к... ну, ну, к чему? Подождите немного, сейчас мы объявим: вот к этому; обобщим, объясним, подытожим, и разумные с нами согласятся: да, верно ведь, все люди стремятся к..., и у Аристотеля в начале «Метафизики» сказано.

Мы разбежались, разогнались, как все, но скачок сделаем другой, не в сторону свалки мнений, где давно уже теснят друг друга проектировщики, систематики, стратеги, глобалисты, все те, кто от паники, от потерянности, от беспомощности, от срыва начал тоже распоряжаться и здесь, в философии, декретировать, предписывать, расписывать, упорядочивать. Нет, мы принимать срочные меры для воображательного, мыслительного упорядо­чения хаоса не будем. Наводить порядок у себя в доме, на улице, на стройке надо всегда, в портфеле, в бумагах, в написанном тоже надо всегда; наводить порядок в своих мыслях не надо никогда; достаточно, и самое большое, что мы можем сделать, это еще и еще видеть, слышать, обращать внимание, замечать. На гряд­ке, во дворе, в квартире распорядится человек, но он сразу это сделать не сможет. Сначала его мыслью, его существом должен распорядиться или, вернее, уже распорядился, надо это только увидеть, — кто? как?

Когда я говорю, что античная мысль, русское искание, наше настоящее настоящее, которое сейчас нами правит, — одно дело, я не хочу объявить: это одно вот что', я обещаю только не уви­ливать от искания, которое не я сейчас придумал и ввел. Мы так или иначе, например способом уклонения, уже принадлежим к традиции безусловного искания, первой философии. Не так, конечно, принадлежим, что всё полно вокруг нас осознанным занятием этого безусловного искания; наоборот, всё вокруг нас условно и обусловлено, и «интеллектуальная деятельность» не в первую ли даже очередь, настолько, что она опускается до ци­ничной констатации своей обязательной условности. К традиции безусловного, не условного, не обусловленного заранее искания мы принадлежим только в том смысле, что до сих пор не бессмыс­ленно пытаться спрашивать об условиях, а не только принимать их; что такие попытки уже каким-то чудом удавались наперекор условиям — например у Аристотеля, который как-то в короткое

В. В. БИБИХИН

время, когда он еще не был вынужден бежать из Афин и от воз­можной судьбы Сократа, имею в виду суд и казнь. И у Чаадаева, да, объявленного сумасшедшим и осматриваемого регулярно офи­циальным врачом, и у Леонтьева, которого не принимали всерьез, и у Соловьева, который незадолго до смерти почувствовал, что задел своей мыслью что-то очень могущественное, что может сто­ить ему жизни, и у Розанова, брошенного умирать, и у Бердяева, изгнанного из страны, — т. е. поперек условий, им наперекор безусловная мысль умела быть, значит не исключено, что она умеет быть и еще, и тогда наше дело, с учетом несоизмеримости величин, без претензий с кем-то сравняться, — наше дело вот это, попробовать увидеть, первую философию.

В определении Аристотеля она такая: она о первых вещах, отделенных (без-условных) и не-изменяющихся, неподвижных. Ради Бога только не будем ловить Аристотеля на слове, не поймем aKivrjia, неподвижные вещи, в смысле таких, которые мы можем зафиксировать, как 2x2, и остаться навсегда после этого в покое, что здесь мы можем опереться, это от нас не уйдет: в важном смыс­ле ничто не так изменчиво и не так подвижно, как аристотелевские ак(уг|та, а неподвижное в смысле фиксированного — это пустое порождение нашей собственной мертвенности; мы делаем сквер­ный, нехороший, гадкий и коварный жест, когда ловим Аристотеля на нашем смысле слова aKivrjia. В кн. XI «Метафизики» r\ aocpia Ttepi apxac; ёлштчцг| тц eon, софия (мы еще должны будем понять это слово) есть некий покой, мир ума относительно начал. Я не перетолковываю, когда передаю ётпоттщг) (принятый перевод на­ука, знание) через покой, мир ума: так Аристотель слышал отаоц, устойчивость в «эпистеме», не в смысле фиксации, а в смысле той остановки, которая от покоя, примирения, успокоения, уверенно­сти. Читайте предпоследнюю VII книгу «Физики», гл. 3 (цитирую в переводе Карпова): «Мыслительная способность (дианойя) по­знаёт и мыслит путем успокоения и остановки, в покое же нет воз­никновения и вообще нет никакого изменения»2. Мы осторожны и не будем ломать себе ноги, скача в глупое понимание покоя как фиксированности. Такой покой, который в близости к первым на­чалам, для Аристотеля верховная энергия. Но что такое энергия, мы не знаем. Опять же в XI книге «Метафизики», гл. 4, «первая наука», т. е., теперь мы можем читать, первый и главный покой, мир ума, его «остановка» (ср. схоле) в этом смысле, имеет дело с вещами не поскольку эта вещь одна, а та другая, а поскольку

2Аристотель. Соч. в4-хтт.,т. 3. М., 1981, с. 214.

и в той, и в этой вещи одно и то же бытие, по-своему в каждой вещи, в меру бытия вещи, в меру того, что она — «сущее». Мы только не знаем, что такое бытие. — В «Учении о душе», I 1, тот, кто занимается первой философией, первый философ имеет дело с отдельным, хсоркгга, — и мы провалились раз навсегда, распро­щались со всякой надеждой выбраться на свет, если «отделенное», дело «первого философа», поняли как абстракцию, обобщение, скажем, «общее представление о сущем», в отличие от дела уче­ного и от того, что мы имеем близко к нам.

Что со мной происходит? За что я ни возьмусь — я отдер­гиваю руки хуже, чем от горячего; как от заразного. Ни к одно­му «понятию» притронуться без оговорок нельзя, всё требует прояснения. Как же буду прояснять далекие «древние» вещи я, находящийся в непроясненном положении, даже здесь сейчас говорящий на птичьих правах, дожидаясь, когда его попросят с кафедры и с философского факультета как не встроившегося в систему подготовки профессиональных философов? И всё-таки я снова удержусь от панического принятия мер и от подстраивания к тому или другому надежному потоку. Я сделаю совсем другое. Раз подо мной так ходит земля, я рискну на признание своей не­обеспеченности и шагну даже не как в болото, из которого себя вытаскивал за волосы барон Мюнхгаузен, а как в омут очертя го­лову. Я говорю, объявляю и с сего дня буду для себя считать, что мысль (не условная мысль) и не может быть ничем другим, как первой философией. Это значит, что она не в смысле нигилизма и отвержения прошлого, а наоборот, для возвращения отцов должна уметь начать сначала, причем именно в тумане, наверное небы­валом, нашего нынешнего положения, наших «условий», когда мы решаем уравнение со всеми неизвестными. Начать с самого начала значит прежде всего оставить всякую надежду на готовый словарь и разработанную тематику, разделить со всеми в нашей стране участь неопределенности и опасной неизвестности, не во­ображать, что наше зрение в отличие от зрения человека с улицы чем-то вооружено. Мнимое интеллектуальное вооружение всегда оказывается той или иной формой условного сужения зрения. Вооружение зрения так же не нужно философии, как художнику не нужен перископ, такой полезный и блестящий прибор, каким многие, наверное, гордятся. Художник не страдает от неоснащен­ности оптической инженерией.

Сегодня, не говоря, что я не вернусь к спокойным темам из истории философии, наоборот, надеясь к ним вернуться, я стою с пустыми руками и говорю, что всё, о чем мы здесь в этой 2-й

В. В. БИБИХИН

аудитории думали с весны 1889 года, теперь уже ровно 4 года, было только подготовкой к тому, что нам предстоит. Мы сейчас начинаем новое, впервые хотим иметь дело не с лексикой, не с про­блематикой, не с терминами когда-то бывших вещей, а с самими вещами. Т. е. с тем, что всех задевает.

Теперь, в конце XX в., когда мы, пытающиеся пробовать ду­мать, оказываемся, как это называется, «на общих основаниях», опущены, а не в привилегированном положении обладателей осо­бой лексики, паролей, которые дают права на привилегии — при­вилегию жить на государственном бюджете, привилегию мнимой обеспеченности элитарным философским знанием, — когда мы остались в пустоте, нам будет, наверное, страшно и мы захотим на­зад в обеспеченность, но наше спасение и наш шанс на возвраще­ние к настоящей обеспеченности будет в том, чтобы не оглядыва­ясь назад через нашу ситуацию, в которой мы оказались на общих основаниях, не выйти куда-то, а увидеть всё, что можно увидеть. Не сужать видение. Спазматическое, рефлекторное (рефлексия, отражение; надо было, чтобы мир очень досадил сознанию, чтобы оно взялось за деятельность его отражения) движение, отшат­нуться от широты, от открытости, будет соблазнять нас на каждом буквально шагу, и главная наша осторожность и главная строгость должна быть в том, чтобы не расстаться с открытым видением.

«Мы» в «нашей ситуации» — тоже соблазн. Совсем близко подступает требование «определиться» с готовой подсказкой: под «нами» в нашей ситуации понимаются ведь русские, не правда ли? Нам намекают, облегчая для нас задачу самоопределения: не масоны же мы, наверное, а настоящие русские, патриоты? Может быть, наша ситуация — это ситуация «наших», тоже обделенных, обманутых, униженных и кричащих об отмщении? Или, под­скажут нам с другой стороны, под «мы» надо понимать, конечно, всё-таки скорее этот замечательный находчивый совершенно удивительный класс новых русских, не зря же вы подписались на «Коммерсанта дейли»?

Даже простая оглядка на это зазывание с разных сторон уже бросает, швыряет нас в ситуацию, да, нашу: расследования, след­ствия. Сначала идентификации. Сейчас мы все, как в 1937 году, под взаимной проверкой, сверху донизу на допросе, который мы ведем, правда, новыми, но тоже очень жесткими методами. Нация безжалостно проверяет снова сама себя, согласна, хочет снова ставить над собой эксперимент, выколачивает жесткими, жест­чайшими до губительности мерами из себя и из своей страны, из самой ее природы истину, ставит себя под удар катастрофическим

снижением рождаемости, собственно запрещая себе до самопро­верки продолжаться, иметь детей.

Мы, стоящие в этой ситуации на общих основаниях, остаться в стороне от общего дела следствия, расследования не можем и не останемся, уже и занялись прояснением ситуации. Но если так, как нас приглашают, определиться, присоединиться, перестроиться, преобразиться, обновиться, вступить в новую партию или группу, то не уйдем ли мы от настоящего прояснения? Не первое ли дело мысли в такой ситуации задуматься о пугающей гибкости, об обескураживающей текучести «я» и «мы»? В анекдотической, но вполне работавшей и на самом деле гораздо больше сделавшей, чем может показаться, формуле 30-х и 40-х годов перестраиваю­щийся покаянно и надрывно кричал, вслух или про себя, одновре­менно и сминая себя, и надеясь всё-таки на благополучное при­соединение к «нам»: «Таким как я не место среди нас». В другом, еще не проясненном облике эта формула по существу повторяется теперь, когда, например, так называемые новые русские одновре­менно называют себя так и тут же инквизиторски прочесывают себя на соответствие новому русскому, отсекая от себя же, нового русского, то, что этой новой русскости не соответствует.

Что бы ни отсекалось в этом и в других случаях, прежде всего и главным образом и часто единственно только и отсекается всегда одно: открытость видения; достигается всегда таким-то образом суженное видение. В случае новых русских отсекается всякий другой взгляд на неновых русских, кроме суженного, вгоняющего неновых русских в схему неполноценности, по видимости кри-тико-идеологическую, по назначению властную, разрешающую принимать от неновых русских их терпение, их смирение, ожида­ние, трудолюбие «просто так», потому что они, неновые русские, и так всё равно всегда всё отдавали, начиная от Бориса и Глеба, сыновей основателя Руси, которые без борьбы расстались с вла­стью, определив, наметив этим, как неновые русские будут всегда относиться к власти. В формуле «я новый русский» это я лишний раз показывает свою лабильность, неустановимость, которую оно подчеркивает тем, что спешит установить себя и свое «мы».

Нам сейчас, глядя на эту заботу о самоопределении, достаточ­но пока только обратить внимание на эту текучесть я и мы, теку­честь, пытающуюся уравновесить себя активностью самоопреде­ления. Мы здесь, как и во всём, остаемся «на общих основаниях», т. е. как безусловное большинство у нас в России не определяем себя, не отвечаем на вызов новой власти.

2 В. В. Бибихин

В каком тогда смысле мы говорим о «нашей» ситуации, какое «мы» имеется в виду? Мы употребляем это местоимение только в том бесспорном и снова общем смысле, что ситуация в любом случае не чужая нам, что мы не можем не принять ее, сказать «я не я и лошадь не моя», или «чума на оба ваши дома», или «мне всё это до лампочки». Ситуация наша в том уже названном смысле, что мы живем и поступаем на общих основаниях, что ситуация нас касается, задевает; не выгораживаем себя, не отгораживаемся. Не начинаем вообще ничего городить.

Под «ситуацией» мы поэтому «имеем в виду» не что-то такое, что придумали и постановили рассмотреть, например в экономи­ческом, политическом или культурном срезе. На вопрос, какая ситуация имеется в виду, мы ответим: та, которая имеет-ся-в-виду, которую мы имеем в нашем открытом видении, с которой пре­жде всего и постоянно имеем дело. Нам скажут: но ведь каждым глазам, и вашим тоже, открыто свое и по-своему, каждый видит вроде бы свой мир? Так нам, конечно, скажут, и мы ответим: да, это очевидно. Это и есть то, что я, что мы все имеем-в-виду: мы ясно видим, что каждый видит по-своему, и мы, да, тоже видим по-нашему. Сейчас всё разбрелось настолько, что сколько людей, столько и государств, сколько семей, столько и союзов государств, или столько войн, если семьи в состоянии войны.

Если мы имеем в виду под ситуацией это общее, что теперь каждый имеет в виду свое, то ситуация уже ясна и не требует прояснения? Ведь всякое прояснение будет опираться на то, что проясняющий имеет в виду. Возврата идеологического един­ства ожидать не приходится, тем более что оно было обманом себя и других. Теперь посмотри на любого, даже молчащего, и можешь с уверенностью предвидеть, что, заговорив, он будет говорить то, как он видит мир, и это будет другое видение, не твое. — Допустим, согласимся: это так. Это наше согласие — то же самое, что присоединение к философии плюрализма? Никак не то же самое: согласие с тем, что всякое видение — свое, не значит еще, что нам осталась в удел только философия плюрализма или диалогизма, видящая столько сепаратных и независимых мысли­тельных миров, сколько голов. Не обязательно останавливаться на показном самоопределении каждой самосознающсй личности; ее текучесть не случайна и не временна; мы еще не досмотрели до конца, не посмотрели на другое, между прочим, тоже очевид­ное, как то, что у каждого свой взгляд на вещи, даже еще более очевидное и статистически подтвержденное. Ведь в самом деле мы имеем-в-виду не только самозамкнутость мнений, ничуть не

меньше в виду у нас общность общества, в том числе и широкого общества, человечества.

Гераклитовское 5et ётгеабси топ koivqh (В 2, по Марковичу 23), в переводе А. В. Лебедева «должно следовать всеобщему»3* — это не слабосильное пожелание идеологического единства. Философия такими тощими мечтаниями никогда не пробавлялась. Геракли­товское должно здесь не этическое, а онтологическое: неизбежно всегда везде и со всеми происходит и будет происходить так, что каждому приходится так или иначе следовать общему, и только болезненное мнение воображает себе, что оно опирается на какой-то свой особенный частный ум. Как поэзия убедительна сразу, одним своим звучанием до втолковывания и проверки, так и слова мысли. В них говорит судьба. Это не значит, что, интуитивно уга­дываемые, они и останутся в интуиции: нет вовсе, гераклитовская истина, что разного мнения люди, самые обособившиеся, следу­ют неведомому им общему, подтверждается не только мистикой, а простой статистикой. Мы знаем и видим: это так, безжалостно. Сознание с любой степенью взвизгивающего надрыва может объ­являть себя самостоятельной единицей, решающей всё само в себе по своему вольному выбору, но его свобода простирается только вот на такой промежуток: на объявление себя независимым, от чего-то свободным.

Только в перспективе гераклитовского повелительного «все­общего» мы начинаем яснее видеть, насколько и в каком смысле наша сегодняшняя ситуация нуждается в прояснении, кричит о нем. Она сложена из разбредания и единения, одно из которых не знает о другом. Удивительная ситуация, когда с растущей си­лой, со сметающей страстью к независимости люди, коллективы отстаивают в качестве «субъектов» каждый свою позицию, точку зрения, индивидуально или группами имеют в виду что-то спе­циально свое — и тем открытее, беззащитнее всё делается для гераклитовского «неизбежно будет так, что...». Фрагмент В 114, по Марковичу 23: «Питаются все человеческие законы от одного, божественного; он правит, насколько хочет, и достаточен для все­го, и охватывает всё»4*. Люди спят глубоким сном, потому что не замечают этого. «От людей скрывается то, что они делают, хотя они делают это наяву, скрывается всё, подобно тому, как всё, что они делают в состоянии сна, они потом забывают» (В 1; Марко-

3* См.: Фрагменты ранних греческих философов. Ч. 1. М., 1989, с. 197. Далее указываются как просто «Фрагменты...».

4* Ср. перевод А.В. Лебедева: Фрагменты..., с. 197.

вич I)5*. Это сказано жестко, сказано на тысячелетия, и сказано как ключ к тому, что мы наблюдаем вокруг нас каждый день. Наша ситуация по-настоящему — загадочное соседство настойчивого усилия изменения и безусловной неизменности того, на что на­правлено это усилие, причем ни пружина этого усилия (новоев­ропейская революционность), ни основание неизменного, — того, о чем покой первой философии по Аристотелю, — не только не продуманы, но даже и вопрос о них не поставлен из-за мгновен­ного спазматического превращения всякой серьезной, действи­тельной постановки вопроса в принятие мер. Вещи, с которыми по-настоящему имеет дело современный человек, слишком жгут­ся, чтобы у самосознающей обособившейся личности, целиком поглощенной своим самосохранением, хватало мужества в них вглядываться; слишком захватывающие, чтобы от них не бросало, не швыряло сразу же всякого, кого они задели, в — собственно, абсурдный — активизм.

Абсолютная очевидность того, что за движением, переме­ной — политической, экономической, культурной, вообще исто­рической — в современности угадывается непременность, что эту перемену можно назвать во всех смыслах непременной, эта драз­нящая двойственность перемены, в которой ничего не меняется, как будто бы дает нам право ввести различение перемены, пере­менного и непременного, постоянного в нашей культуре. Это было бы удобно, но боюсь, как бы такое различение не оказалось снова принятием мер для ухода от настоящего дела. Ведь принятие мер вовсе не всегда и даже не чаще «практическое», оно прежде всего и обычно теоретическое, это принятие мер в сознании сознанием, активизм в обращении сознания с тем, с чем оно обращается. Да, сознание вводит схему изменчивого-постоянного, но не от хорошей жизни, а от невыносимости дразнящей двойственности, загадочной слитности перемены и постоянства во всём происходящем. Не так, как кажется сознанию в его убивающих схемах, не переменчивость соседствует с какими-то жесткими структурами — отбрасывай меняющиеся проявления и выявляй неизменные структуры, старая мельница сознания заработала. Непременна сама перемена. По-честному мы никогда не сможем да и не должны научиться отсла­ивать в происходящем, в современности, тем самым и в прошлом, непременность от перемены по схеме постоянного-переменного.

Как ни невыносимо, как ни дразнит это, т. е. одновременно и абсолютная очевидность, что за переменами стоит непременное,

5* Ср. перевод А. В. Лебедева: там же, с. 189.

и честная невозможность увидеть непременность иначе как в пере­мене, надо остаться при этом разбирающем напряжении. Мысль не должна, это не ее дело, принимать меры. Это ее убивает, она на принятии мер кончается, превращается в расчет.

Это не значит, что я самоубийственно предлагаю вообще никогда не принимать никаких мер. Просто настоящее принятие мер бывает так редко и так непохоже на то, что обычно понимают под этими словами, что лучше и надежнее считать, что приня­тие мер пока, когда мы еще не очень начали думать, не для нас. Приведу случай правильного и неправильного принятия мер. Для того чтобы сделать Яузу чистой, чтобы там снова могли купаться, как тридцать лет назад, можно и нужно, конечно, принять опре­деленные меры, такими-то очистными сооружениями отгородить реку от грязных сбросов. И вот эти меры давно уже приняты, на очистные сооружения средства давно истрачены, фильтры давно поставлены, по расчетам их должно было быть достаточно для очистки реки. Они не работают. Они не работают, потому что еще до принятия нужных мер с вещами и телами — обязательных, не­пременных мер, потому что человек хозяин на планете, по крайней мере обязан быть хозяином, — данным хозяином опять же на­много раньше того уже были приняты и как-то сработали менее осязаемые, но гораздо более действенные меры по управлению, упорядочению, изменению, перестройке своей мысли, своего зрения, своего чувства, своего настроения. Меры эти были при­менены им в своем сознании к самому себе и, как это говорится, навсегда и прочно закалили его. Человек обработан, мы говорим, идеологически. Идеология — это наука об идеях. Идеи становят­ся заботой этой важной науки. Человек по этой науке принимает меры в отношении идей, прежде всего своих собственных, опе­рирует со своим видением и с тем, что он имеет в виду. В грубом случае человек тогда отвергает определенные идеи как ложные, ненужные, устарелые, в тонком случае (плюрализм) он принимает более или менее все идеи, но в любом случае он приучается быть хозяином не земли, а сначала своих собственных идей в широком смысле, включая методы мысли, настроения, интуиции, сновиде­ния, фантазии. Он «обуздывает себя», оттесняет в неприличное, неуместное свои настроения, которые всегда, конечно, есть даже и у такой непоправимо обкатанной личности, как директор авто­бусного парка, стоящего на берегу Яузы. Временами, когда он сам боится себе признаться, на него накатывает ностальгия, желание проклясть эту лишнюю отработку машинных масел, отвратитель­ную, дурную, которую некуда девать из-за неувязок в отчетности

В. В. БИБИХИН

и которую приходится сбрасывать в Яузу, тоскливое желание бросить вообще эту работу, истрепывающую его душу, босоногим мальчишкой снова войти в воду и смотреть камушки на дне про­зрачной реки и уток на зеленом бережку. Но этот директор при­нимает привычные меры, он умеет, как это называется, держать себя в руках, не дурить, не давать волю своим чувствам; он знает утешительным знанием, что во всём мире природа потеснена, да в конце концов он должен быть человеком, выплатить ребятам их 60 тысяч в месяц, а не гробить деньги на штрафы Госкомприроде и т. д.

В отношении идей меры приниматься никогда не должны. Человек не должен измерять своей мерой то, что он видит. Будем понимать видение широко. О методе первой философии, нашей первой философии, можно говорить поэтому только в одном плане: это метод удерживания, как в феноменологии (эпохе), от спазматического принятия мер в отношении вещей, которые мы имеем-в-виду. Поэтому первая философия становится способна иметь-в-виду первые вещи, начала, которые первые и в отношении мероприятий сознания. Мы можем спокойно повторить вместе с марксизмом: бытие первично, сознание вторично. В первой философии, философии о первом, мы не принимаем мер. Мера здесь будет не наша: одна только мера вещей. Вещи мы начи­наем видеть, когда перестаем манипулировать своим видением. Инструменты не нужны простому видению так же, как художнику не нужен бинокль. Допустимо поэтому говорить о методе первой философии и так: он — освобождение от метода, от принятия мер. Освобождение от всего, что нагорожено близнецами, осно­вателями городов. Близнецы — это пара похожих друг на друга до тождества, до неразличимого слияния, до одного или почти одного, но не знающих этого вплоть до взаимного уничтожения. Непременность перемены в нашей ситуации, которую мы имеем в виду и с которой мы поэтому имеем дело, — заметная, но не единственная черта. Мы будем вглядываться дальше. Другая не менее важна; мы тоже видим ее с последней степенью ясности. Идет захват земли, богатств, зданий, сфер влияний, интеллекту­альной собственности, наследия. По активности принимаемых мер можно судить, насколько люди захвачены захватом. — Замечание вдогонку о принятии мер. Мы не можем рассчитывать на то, что нашей зоркости одной достаточно для того, чтобы сравняться с суммой видения всех людей; какое там. Как раз наоборот: при любой открытости взгляда мы всё равно не можем рассчитывать, что нам откроется что-то кроме нашей, ничтожной части всего

видимого. Мы не можем рассчитывать, по громадности и мощи видимого (перемена, захват и не только), что хотя бы отчасти уви­дим полноту вещей, например, по-настоящему говорить о власти, настоящей, сегодняшней, очень трудно. Мы должны полагаться на то, что видят другие. Я полагаюсь на ваше видение. И всё то суженное видение, которое мешает мысли, идеологизированное и техническое, тоже с нами и для нас. И принятие мер — я гово­рю о первом, главном, самом весомом принятии мер, мысленном, т. е. о принятии мер против мысли, — нам тоже всегда будет го­ворить: о присутствии могущественных первых вещей. Только, конечно, принятие мер говорит о нем не тем способом, что дает им, самим вещам, слово.

О размахе, о захватывающей мощи захвата, второй и не менее важной, чем непременность перемены, черты настоящего, гово­рит быстрота и эффективность принимаемых против него мер, конечно, как всегда сначала не экономических (такие и слабы, и оказываются сами вовлечены в захват), а более ранних и тонких, идеологических. Захват быстро признается и объявляется безнрав­ственным, нецивилизованным, некультурным. Спазматическое принятие сознанием этой меры против захвата делает, конечно, сначала само же сознание слепым к тому, против чего оно при­нимает меры. Поэтому сокрушено будет, как всегда при принятии идеологических мер, — они всегда несравненно действеннее, чем экономические, политические, военные, поэтому что-то сокруше­но ими будет обязательно, причем очень скоро, — сокрушено при­нятыми идеологическими мерами нравственного осуждения «при-хватизации» будет то, что всегда бывает раздавлено принятыми идеологическими мерами: вещество и тело, т. е. как раз не то, что отвечало бы не слепому, от слепоты обреченному нравственному негодованию («несть наша брань ко плоти и крови, но к началом, духовом злобы»). Будет новое раскулачивание.

Идеологическое принятие мер, нравственное негодование против захвата собственности, темы нашего курса, мешает и нам просто видеть вещи и думать, осуждает за непринятие мер, объяв­ленных настоятельными, нравственно необходимыми. За попытку просто вглядеться в происходящее нас назовут, может быть, по-ощрителями захвата, хотя с такими нам хотелось бы иметь еще меньше дела, чем с принимающими меры против захвата.

Нервическое принятие мер всегда связано с объявлением си­туации кризисной, исключительной, уникальной; всегда слепо к непременному в перемене. Ни в коем случае, имея в виду захват, мы не будем впадать в дешевое и всегда неверное противопо-

В. В. БИБИХИН

ставление нашего времени всякому другому. И не надо надеяться, что вдали от современного шума остаются тихие области тради­ционной философии или, может быть, еще даже христианской философии, где можно по-прежнему вести туманный дискурс на ватной подкладке. Захват — не новое и не локальное, у него древнее лицо. Если мы не дадим сбить себя с толку поспешным негодованием, мы увидим, что всё, что существует, имеет место по способу захваченности и захвата. Первый подручный пример. Мы здесь, в аудитории, которая нами занята уже не по расписанию, а просто потому, что оказалась свободна, находимся по способу захвата и захваченности, потому что я говорю, в настоящей ситу­ации имею право говорить, уже только на свой риск и только от себя, уже не от имени кафедры, которая просит себе аудитории для своих курсов, а от моего собственного имени. С другой стороны, времени у студентов тоже нет, оно разобрано утвержденными, давно отстоявшимися, входящими в учебный план предметами; среди них темы собственности и первой философии нет. Я за­хватываю место и время, требую от них раздвинуться, впустить мою тему, «выкладываемое» мною. Этот мой захват происходит в пространстве, которое и так давно захвачено и перезахвачено в видимой или чаще невидимой войне («невидимая брань», поня­тие христианского трезвения), которая ведется всегда, объявленная Гераклитом: «Надо знать [должно знать, необходимо будет так, что вы узнаете]6*, война (Полемос) — всеобщее, и правда — распря (спор), и всё возникает в схватке и захватом» (Лебедев: «за счет другого», фр. 80, Маркович 287*). «По займу»: способом занятия, можно было бы сказать, захвата; и когда мы, между прочим, го­ворим о себе, что мы чем-то заняты, то хорошо было бы нам слы­шать, что именно мы говорим. И фр. 53 (29): «Полемос отец всех, всех царь, и одних показал богами, других людьми, одних сделал рабами, других свободными». Если кто надеется, что всё может устроиться не обязательно так жестко, то фр. 28 Ь, 2-5: «Гомер, молясь о том, чтобы „вражда сгинула меж богами и меж людьми", сам того не ведая, накликает проклятье на рождение всех»8*.

Зря кто-то думает, будто пространство философского дис­курса, кажущееся таким академически безмятежным в своей лексике, проблематике, тематике, могло возникнуть как-то иначе, чем в жестокой войне. А если кто еще так думает, то наша со-

6* Здесь и далее в квадратных скобках слова В. Б. внутри цитат. 7* См.: Фрагменты..., с. 201. 8* См.: там же, с. 202.

временность, когда захват идет так широко, что захватывается и перезахватывается и так называемое «наследие», культурное, философское, научит другому, отправит на свалку «философию», которая пошла в прошлое искать оскорбленному сердцу уголок, академическую нишу, сказав, что захват дело приватизаторов, а ее, философию, интересуют вечные ценности. Как раз здесь, посреди захвата казалось бы совсем дикого, беспредела совсем вроде бы нового, философия имеет уникальный шанс вспомнить о самой себе, о своем первом начале, исходном существе.

Исходный смысл софии еще слышится у Аристотеля в опре­делении из «Этики Никомаховой» VI 7, 1141 а 9: аретт) тё^тц;. «Добродетель [т. е. совершенство] искусства», переводит Н. В. Бра­гинская9*. Это сужающий перевод, потому что «тёхне» — и ма­стерство, и техника, и умение; и «аретё» плотнее, точнее, чем формальное совершенство: это добротность, или даже просто «точность» (попадание), как говорит поясняя сам Аристотель чуть выше. Ранняя софия как ловкость, хитрость — говоря «хитрость», помним, что в нашем языке это слово этимологически то же, что «хватка», — еще слышится у Аристотеля в этом определении «до­бротность техники». Ах, ранняя софия не томится в запредельном, она ловкачка, умелица, хитрая, хваткая.

Повторим сейчас еще раз, куда мы забрели. Нам особенно теперь, после распада идейного единства, совершенно ясно, и не­чего доказывать, что каждый «имеет в виду» свое, — но точно так же совершенно ясно, что мы все имеем в виду одно, вот именно этот непоправимый, невозвратимый, непримиримый разброд умов, — и не можем, нам мешает загадочный Гераклит, принять эту ситуацию за исходную. Неизбежно, непременно, обязательно, думая, что у каждого своя голова, каждый давно уже опережен всеобщим, хромает позади его. Ситуация тогда становится за­ставляющей думать.

И то же — с захватом. В России идет захват, как пишут газеты, уникальный по размаху, беспредельный, беззастенчивый и какие тут еще резкие эпитеты работают на мобилизацию, на принятие немедленных мер типа схватить автоматическое оружие и бежать хватать преступников. Казалось бы, ситуация так однозначна и, ка­залось бы, ясно, что культура, куда входит философия, жестоко отшвырнута на задворки, на свалку, за нарочно издевательскую линию полной нищеты, чтобы вызывающе подчеркнуть ее ненуж­ность. Рядом с философией в этой стране, давно стране поэзии,

9* См.: Аристотель, Сочинения..., т. 4 (М., 1984), с. 178.

в самой читающей стране мира, маленькая дешевая книжка, мо­жет быть, ее лучшего сейчас поэта10*, которого через поколение школьники будут учить в школе, не раскуплена, небольшой тираж разошелся только на 10%. — Но как наступление плюрализма кажется концом философии только поддавшимся панике, так весь беспредел и захват имеют, возможно, только тот единственный настоящий исторический смысл, что помогают, подталкивают нищую и заброшенную мысль вернуться к ее первому началу, к софии, и впервые задуматься: почему названием философии стало именно это слово, означающее хватку, ловкость, хитрость, искусное умение? Почему захваченность так громко говорит в на­чале поэмы Парменида? Почему его кони несут, несут, несут, несут его, и 4 раза в немногих стихах повторено это слово?"*

Захват мира — не временное помрачение людей, забывших стыд, культуру, нравственность, так что будто бы нам теперь толь­ко и остается одно, укутавшись, сидеть у моря и ждать погоды, ассигнований на культуру. Захват — это стихия ранней мысли, греческой софии, фило-софии, расположенности к хитрой хватке. Благодарение Богу, что на крутом повороте, дико, грозя своим раз­валом, Россия вдруг показала нам существо отношения человека к миру, — захват в захваченности, на пределе порыва, как в мча­щейся колеснице Парменида, когда от скорости втулки колес начи­нают гореть и пронзительно скрипеть. Будем благодарны, если от холодных и сухих, вместе мертвенно-сухих и мертвенно-холодных «рассуждений», и тоже — от скользких, опять холодных, послед­них, поздних, «пост»-модернистских бессильных нагромождений лексики, попытки реанимировать вселенную Гутенберга, нас избавил внезапный поворот нашей ситуации. Вернул к первой философии.

Я сейчас нечаянно назвал третью черту нашей проясняю­щейся ситуации. Назовем то, чем же человек в конечном счете захвачен, при том что в каждый момент занят вот этим и вот этим. В конечном счете он занят миром. И опять — это не нами вводимое понятие, не конструкт, как и непременная перемена, и принятие мер, и захват. Мир мы сейчас тоже все «имеем в виду», он только просто слишком на виду и потому тоже не замечен, обойден с жестом «ну конечно же, ну как же еще», как обойдены все ближайшие вещи. Как бы ни развертывался захват с его бес-

|0* Имеется в виду О.А. Седакова.

1' * См. об этом подробнее 2-ю и 3-ю лекции второго семестра курса «Чтение философии» (СПб.: Наука, 2009).

1. ВВЕДЕНИЕ. ЗАХВАТ МИРА

пределом, чем определеннее беспредел и захват, тем настойчивее подступает к каждому человеку мир. Не в том вовсе будет заклю­чаться наше прояснение ситуации, что мы будем примерять к ней лексику и формулы, какие подойдут. Наши темы написаны на лице ситуации, которая на счастье уникальна тем, что возвращает нас к началам, к миру, к захвату.

Россия должна войти в мировое сообщество, занять свое ме­сто в мире, подняться до мирового уровня там и здесь, в экономи­ке, медицине, в банковском деле и еще где-нибудь. Из-за того, что на каждом шагу мы говорим о мире и всякое самое малое предпри­ятие не ставит себе более важной задачи, чем выход на мировой уровень по технологии, коммуникациям («компьютеры», кажется, выводят всё если не на мировой уровень, то хотя бы в мир, «связы­вают» с ним), и так же на мир глядит наука, и кафедра занимается мировой культурой, — из-за этого, от этой плотности присутствия мира он не становится более проясненной вещью, скорее как раз наоборот. Вот он встал среди нас, задевая каждого, — ведь это ради мирового уровня мы делали и делаем всё, — внедрился пря­мо в нас, ближе к нам и интимнее, чем вещи, потому что с ними мы имеем дело уже поскольку они и имеют место в нашем мире. Мы сами тоже сначала как-то прикасаемся к миру и только потом начинаем узнавать и уважать себя, только в мире и его мерой из­меряя свою весомость. И эта самая родная вещь остается самой за­гадочной. Она и прежде всего схватываемая, и самая неуловимая; она ориентир, горизонт для всех, всегда и во всём — и вещь самая неопределимая и нечестная, если можно так сказать. Философская верность миру односторонняя, это верность неверному, постоян­ство с непостоянным, самоотчетность перед тем, что никому ни в чем не дает и никогда не будет давать отчета.

Где я оказался после всего этого беглого разбора, где вы ока­зались, если следовали за мной? Всё оказалось в целом мире за-хваченностью и отданностью, по-разному сложившейся, разного образа и свойства. И в мире вещей, малом и большом, и в мире ума, мысли и страсти захваченность создает подвижные образо­вания, переменчивые, отвечающие за себя, как это наше здесь говорение и думание отвечает только за себя и держится на себе собой. Непременным в этой меняющейся перемене остается то, что цель, целое, мир остается ни для какой ловкости неуловимым, никакой хитростью не схваченным. Мы с тех пор, как дали волю видению, захвачены этим положением вещей, не засекреченным, довольно откровенным и всё равно совершенно загадочным, осо­бенно если подумать о том, как долго оно длится, захватывая

В. В. БИБИХИН

историю и доисторию, явь и сон. Нет никакого основания думать, если иметь в виду давность присутствия человека на земле, про­должения прошлого долгого человечества в почве, по которой мы ходим и из которой растут наши растения, что прояснения ситуации можно или нужно ждать от прохождения еще какого-то времени, от какого-то сдвига, поворота в нашем так называемом историческом существовании. Еще смешнее надеяться, что про­яснение нашей ситуации возникнет от какого-то усилия сознания, от «творчества» мыслителей, теоретиков. Видеть себя длящимся на ничтожно малом отрезке времени в сравнении с миллионами неведомых лет присутствия человека на этой планете, которую те­перь можно видеть на фотографии из космоса в каждой ежечасной сводке погоды по ТВ, видеть себя на такой крошечной планете сре­ди так называемого космического пространства, почти неведомо­го, — и видеть себя готовым очень скоро войти, вернуться в почву этой крошечной планеты, — это видение отрезвляет, возвращает в их настоящую меру человеческие схемы, планы, проекты, в том числе даже и глобальные, возвращает, собственно, туда, где они с самого начала и оказываются, на свалку. Это видение указывает настоящую меру и всем самогипнозам человека, всегда более или менее всё-таки жалким и дешевым попыткам отвлечься и раз­влечься, т. е. опять же принять какие-то меры. Я и не подумаю спешить принимать меры, уходить от очищающей трезвости от­крытого видения.

Только тогда, из этой трезвости, которой, я знаю, боятся и ко­торую назовут нигилизмом, мы сможем и захотим услышать то, что давно перестали слышать, — непонятный и невразумительный вначале другой смысл нашего слова «мир». Оно говорит как раз то, что мы не видим в мире, в этой захватывающей цели всякого захвата, — как раз противоположное тревожной потерянности в бесконечности, а именно покой. С чего бы он? И еще противо­положное той панике, тому нечеловеческому, что веет от бесконеч­ного времени и бескрайнего ледяного пространства, — согласие. Ну что угодно мир, но ведь не покой же и согласие? Недаром мы отвернулись, давно уже, от того, что нам загадочно, невнятно говорит наш язык, давно уже ввели даже искусственно разное на­писание для двух ну уж как будто бы правда совершенно разных смыслов слова, одно дело мир-вселенная, совсем другое мир-согласие и покой, и если после реформы орфографии сразу после революции опять пишем это слово одинаково в обоих смыслах, то вовсе не потому, что нам стала внятной близость этих смыслов, а скорее наоборот потому, что эти смыслы уже так далеко для нас

1. ВВЕДЕНИЕ. ЗАХВАТ МИРА

разошлись, что стало даже и не нужно фиксировать расхождение разным написанием.

Ради того, что очень невнятно говорит этот умерший намек в слове «мир», и из-за того, что при малейшем неосторожном дви­жении мы попадаем в капкан дешевых благонамеренных поделок вроде «русского космизма», «эстетики лада», «русского мира», не говоря уж о религиозной философии с ее непроваренными смесями вроде «всеединства», «софийности», «православного энергетизма», «синергизма» и другими, созданиями панического, испуганного и спешащего сознания, мы лучше останемся при отрезвляющем пейзаже, который нам открылся. Не будем пока от него никуда уходить. Перечислю снова основные черты этого пейзажа: непременность перемены (в смысле ее неизбежности и в смысле сбережения переменой неменяющегося), принятие мер (в смысле ухода от простого видения к наложению на то, что мы видим, нашей меры), захваченность (в смысле продолжающейся захваченности человека тем, чем он захвачен, и захваченности мира как земли, пространства, вещественного и мыслительного, человеком) и мир (в смысле неохватности этого охватывающего и в смысле подчеркнутого отсутствия в мире, бесконечном и уво­дящем в бесконечность, мира-покоя и согласия).


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: