Лаборатория мира. Эксперимент с собственностью

(16.11.1993)

167 Я очень ценю возможность говорить в месте, которое заду­мано, построено, предназначено для философии, «философский факультет московского университета» — название звучит так, что это место для думания, для искания, — и очень благодарен тому человеку, который снова сделал возможным, чтобы я сюда пришел. Стоящий здесь перед вами всегда получает гораздо больше, чем кажется: как химик без рук без чистых веществ и приборов, без лаборатории, так место работы понимания — аудитория, место, где слышат. Так было всегда, от Пифагора, с которого в недав­нем докладе Юрия Анатольевича Шичалина началась научная философия. Фгхпкт] акрбаац, «физическое слушание» — полное название второго по значению учебника Аристотеля; я говорю переводя буквально акроаоц от акроаоцш,, потому что и в позднем значении этого слова, «лекция», слушание всё еще звучит. Человек, конечно, слышит и себя, но проверка слышания себя — слыша­ние другими; именно слушание, слышание, а не преподавание, втолковывание, зачитывание тут ведет, главное. Ведете вы этой проверкой, слушанием; готовностью слуха создано говорение, не наоборот, не оттого, что многие очень многие много очень много говорят, создается способность слушать. — В диалогах Платона тоже ведет открытость слушания, слышания: готовностью выслу­шивания, прислушивания развертывается говорение, а не так, что диалектическая машина выбрасывает из себя всё новые витки по­нятий. — Переход значения этого слова, акроаоц, от «слушания» к «чтению», шел вместе с забыванием того, что первое, всегда присутствующее и потому незаметное: внимание.

Откуда вообще берегся готовность слышания, я не знаю. Общество стоит на сообщении, слепливается вокруг вести, чело-

В. В. БИБИХИН

14. ЛАБОРАТОРИЯ МИРА. ЭКСПЕРИМЕНТ С СОБСТВЕННОСТЬЮ

век расположен к слышанию. Отчего так, я тоже не знаю, только знаю, что это так, и думаю, что это чудо.

В это пространство слышания, т. е. открытое для настояще­го, которое должно наступить, мы входим пытаясь работать как, с какими понятиями, с каким методом. Как будто бы с ничем, с воздухом, как слышание из ничего, из воздуха. Или иначе: мы имеем дело с ситуацией, не мировой политической культурной экономической, а с нашей, всегда нашей, своей; наблюдение ниче­го не стоит, надо чувствовать шкурой. Я не зря различаю ситуацию и ситуацию, о них действительно говорят в противоположных смыслах, чаще к сожалению в наблюдательском, составлении картины «происходящего», которая ничего никогда не стоит, нуль или хуже, и ситуация — как наша, своя, собственно ситуация, единственная (вместе с нашим желанием изменить ее и с нашей надеждой, что она изменится), одно, что мы по-настоящему зна­ем, чувствуем и из чего только и можем знать, чувствовать что-то и другое. — С этой единственной, настоящей ситуацией, которая и страшна, и ограничена смертью, не далекой, а нашей, мы и «ра­ботаем», когда начинаем замечать, как она работает с нами, на нас, вырабатывает, прорабатывает нас.

Ситуация, собственно ситуация, наша, была искусственно замазана, человек сначала, прежде всего имел дело с конструк­тами, конструкциями (я пока говорю эти два слова в одинаковом смысле) — а теперь, контрольный вопрос, с чем мы имеем дело, повернувшись лицом к нашей ситуации?

Всё равно с конструкциями и конструктами, даже язык кон­струкция и конструкт, из сделанного воздуха, идеологического, ко­торым мы дышим ежедневно, нам вырваться ни на какие просторы прерий не удастся, единственно что меняется — что мы обращаем внимание, с изыскания и построения всё новых конструкций на сами эти конструкции, начинаем разбор, деструкцию или, как смягчая переводит это хайдеггеровское слово (смягчая для публи­ки) Жак Деррида, деконструкцию конструкций. Это не негативное занятие, это единственный путь к нашей ситуации.

Прояснение ситуации тогда, в этом нашем положении, значит не столько то, что мы перед ней стоим и в ней разбираемся, не «генетивус объекта», а сама наша ситуация проясняется, когда мы протираем себе глаза от конструкций, сама разбирается с нами, «генетивус субъекти».

Отсюда следующий шаг ясен, нам не надо метода и «поня­тийного аппарата», это у нас, так сказать, и так уже есть, даже слишком много, подлежащие разбору, деструкции, деконструкции:

мы методичны, методологизированы через верх и выше головы, дай Бог нам бы удалось словечко в простоте сказать без ужимки подхода и приема. Мы возвращаемся к античной науке. Почему античным «физиологам», исследователям природы, не был нужен ускоритель и телескоп, они были обделены в средствах изучения природы, от них ускользали элементарные частицы и те 6 милли­ардов галактик, которые наблюдаются сейчас. Нет они знали, что элементарные частицы и концы вселенной ускользнут всё равно. Они работали внутри этой большой лаборатории между небом и землей, с испарениями моря ветрами, холодом и жаром, сушью и влагой, с ходом светил, очень размеренным, где их тело входи­ло если хотите как датчик сверхдатчик, включая предчувствие, интуицию, — такой датчик современному физику и не снился; и рост тела, и его связь с другими телами, которые из него проис­ходят, как семья, которые с ним связаны, как общество, всё сплошь было одной лабораторией, поэтому разговор Аристотеля о космо­се переплетен с тем, что современному глазу кажется некстати, с ощущениями тела, опытом того, что теперь будет названо «пси­хической» жизнью. Они работали не с «ин витро», а с «ин виво»: лаборатория была вокруг и их тела тоже, размах — всё, который и не снился современному ученому, работающему в кабинете и даже в исследовательском институте. Вместо искусственных препаратов и приборов — конденсатор земля и небо, нагреватель солнце и холодильник зима, полюса верха и низа.

В этой лаборатории, космоса, не было малого в смысле мало­значительного, — наблюдения над своим телом значили для всего космоса, — не было большого в смысле важного против неважно­го. Не было низкого в смысле низменного, только в смысле упав­шего; не было высокого в смысле возвышенного, только в смысле поднявшегося.

Т. е. всему внимание.

И отсюда мы только и можем подойти к разборке хлама, кото­рый навален на историю мысли, на историю мысли, которая одна и в которую мы втянуты и в которой «древние» не древние и не му­зей, а то единственное, через что мы понемногу выздоравливаем, даже приподнимаемся, пока в постели, головой с подушки и на­чинаем что-то замечать. Реабилитация всеединства, рядом с кото­рым худшая порча; больший риск как раз в соседстве с главным, лучшим. Разнородность, но именно поэтому родность, родови­тость всего. Правильное понимание онтологической разницы: не между тем и этим, а между одним — и тем же. Снятие различения наук о духе и наук о природе: концепт природы, производное пла-

В. В. БИБИХИН

тонизма. Непонятый Платон, извращенный в платонизме. Разум духа и разум природы одно. Смысл «пантеизма», «гилозоизма», «язычества». — Смысл символизма Соловьева и Флоренского. Оправдание символизма, «кроме того только одного»: что же это такое, «кроме того только одного»? Акосмизм, искание разгадки, возведения к «кроме того только одного». Всё — символизм, т. е. символизм это просто возвращение к видению. Без сведения к «од­ному»: всеединство, одно это именно всё без редукции, без одного ключа. Язва на теле мира: якобы одна разгадка. Будь то символ или диалектический материализм.

«Но должно же быть начало». Единое начало — то, что всё так. Но «тесис», полагание этого тожества (непротиворечия) не для смешной нелепой фиксации, как будто такая возможна, даже если бы она была возможна; никакая задержка, время, здесь невоз­можна, здесь вдруг. Вдруг по определению неуловимо. Его статус особенный, во времени его нет. Задним числом оно во времени, когда уже было. Его статус априористический перфект: всегда заранее уже.

Такой же статус бытия? Тогда постараться взять и фиксиро­вать его нельзя. Каждый раз, в разных видах (в «миллионе» видов) (хотя что такое жалкий «миллион»), в разных существах оно уже случилось, каждый момент есть. Это идет крупное, серьезное про­изводство, которое размахнулось на пространствах, которым край мы не видим — как-то очень широко размахнулось. К какому бы месту этого большого производства ни подошли, с наблюдением, зарисовкой или изобретательством, мы видим много того, что уже есть, возникло, стало — много бытия, уже оказавшегося. И что мы сами подошли, оказались, посмотрели — тоже оказалось: мы, разумные, зоркие, наблюдательные оказались в такой степени, что ребенок, молодой человек раздражен на родителей, воспитателей, которые не понимают, что он, ребенок, младенец, молодой человек уже есть, уже знает, видит, понимает, совершился, а не так, что ему еще надо ждать, когда кто-то его научит, покажет, сделает. Да, новое приходит, но упаси господь ведь не от родителей же вос­питателей, а тоже вдруг, само, свое, собственное.

Что уже есть бытие, что оно проникновенно, уже вникло в нас, достигло «самого самого», «своего», «собственного», вкралось, внедрилось — мы это встретили, встречаем постоянно, и очень много. В «так» не фиксация поэтому, а постоянное непостоянство, непременное изменение, новое, вдруг. Нет привычки. Нет имен.

Имена не «достигают», не догоняют. — А мысли? Ах есть мысли и мысли. Есть мысли хуже имен, жестов, манипуля-

14. ЛАБОРАТОРИЯ МИРА. ЭКСПЕРИМЕНТ С СОБСТВЕННОСТЬЮ

ций. — Но что тогда если статус настоящей мысли тот же, что бытия, — что она всегда уже! Что мы не поспеваем за мыслью? — Может быть такое, что мыслью давно называется какая-то другая вещь?

Но откуда взяться «другой вещи»? Мысль она и есть мысль, кроме нее кто что еще придумал, может ли придумать? Нет слава Богу, что называют мыслью, то и есть мысль. Другое дело, что мысль ищет, хочет и про себя знает, что может быть другой... Ах выбор. Выбор: воля. — Мысль будет включена в мир. Никаких «наук о духе»81*.

«Но ведь это же иллюзии человека, ограниченного тем пространством бескрайней вселенной, где он случайно оказал­ся». У современного человека недоверие к кусочку вселенной, где он — в других местах всё крупнее и чище; к собственному телу — прибор покажет лучше. Что всё равно ограниченность остается, что постоянное соскальзывание новоевропейской наукой в исчисление — не от хорошей жизни, и возвращение к опыту смертного, ограниченного существа из конструкций всё равно неизбежно — это вроде бы всем видно, но решение отказаться от пространства скольжения, скажем так компьютерного про­странства, такого затягивающего, отказаться не в смысле пере­стать считать, а в смысле перестать только считать, постоянно откладывается на потом, на когда-то. Конструкции из точечных масс в однородном пространстве, изматывающие операции с entia rationis — это не наука, ни современная и никакая, но статистиче­ски к ним скатывается, в них включается в своем большинстве, как мясо втягивается в мясорубку, биологическая масса человече­ства. — Этой статистически громадной массе помогают теоретики, работающие in vitro, создающие из своей настоящей ситуации искусственную и постепенно перебирающиеся, переселяющиеся в нее. — Независимо от того, чем занято статистическое и биоло-

81 * Следуют рукописные записи: «Говорят: свое значит быть хозяином са­мого себя. Говорит сознание: здесь, в своем, линия раздела правды и неправды, истины и неистины: она прошла через слово, значит всё дело в слове? В слухе, в такой мелочи? Да, или мы глохнем и строим себе понятие своего — или ищем свое, т. е. yvu6i oeautov, задача философии. Свое: первая философия. Здесь всё.

Гегель: кто теряет себя, может (не обязательно) себя найти. Потерять себя, чтобы найти.

Раз здесь ошибка, выбросим всё, всё грязное (Деррида).

Свое, сам каким-то образом всегда уже есть, грубо — это тело, по-нас­тоящему — у каждого уже есть «свое». Кто дал, кто распределил? Почему свое громадно, а не 1/6 000 000 000 часть целого? Потому что свое — это род, который неизмеримо больше, чем 6 000 000 000 индивидов».

В. В. БИБИХИН

гическое большинство, задача каждого, даже если он уже кажется втянут и безвозвратно в процесс, который я неподробно описал, вернуться к античности, брать себя и всё in vivo, быть вниматель­ным к ситуации в настоящем, непопулярном смысле.

Что-то отчасти, немного подобное возвращению в античную лабораторию было у Гуссерля: его анализ своего сознания, со­знания просто, его всякой, не сконструированной, данности был как попыткой смертельно больного шевельнуться, хотя он еще прикован к постели, пока еще не может шевельнуть пальцем, не знает ничего кроме теней, которые проходят в его сознании. Казалось бы сознание это всё, через сознание и не иначе проходят все вещи, Гуссерль зовет к «вещам» — но слово сказано, честным человеком, фатально, не случайно: сознание, вещи за стеклом сознания, Гуссерль работает пока еще с in vitro. Для сравнения: античность имеет дело прямо с водой землей воздухом огнем эфи­ром, горит леденеет поднимается опускается с ними — например Гераклит, для которого всё огонь, заболевает водянкой и умирает от воды; Фалес, для которого всё вода, умирает от невыносимой жары солнечной и от жажды, безводья — никаких следов ана­лиза сознания, никаких признаков, что были попытки создания методологической лаборатории, чтобы не прямо купаться в сти­хиях. — Аристотель считает, что Солнце горит и светила светят от нагревания в быстром движении, как снаряды нагреваются от трения о воздух. Здесь запрет на введение других объяснительных принципов кроме наблюдаемых в лаборатории вот этого мира. Надо помнить о том, что микроскоп и телескоп были античности не нужны, видимое слышимое ощущаемое могло быть и уве­личенной клеткой микромира, и уменьшенной машиной Всего, поэтому ни о чем никогда не говорится иначе как символически, только мы должны уточнить это символическое: у Флоренского и Лосева «символическое» имеет полемическую, воинственную остроту борьбы против того, что они называют «наукой», или «по­зитивизмом», — еще названия ожидающие уточнения, на самом деле ни наука не обходится без интуиции, ни в «позитивизме», который в камне видит только булыжник, мертвую массу, нет ни­чего «позитивного», а только чистый негативизм, злое намерение кастрировать и себя и всю природу. Пока нас хватает за глотку такая «наука» в кавычках и такой «позитив», можно в панике и отчаянии грозить — безнадежно и беспомощно — тюремщику «символом», который выведет из камеры на простор вселенной; но где не тюрьма, где не отвыкали еще от свободы и иначе, как открытыми глазами и незаложенными ушами, видеть и слышать

14. ЛАБОРАТОРИЯ МИРА. ЭКСПЕРИМЕНТ С СОБСТВЕННОСТЬЮ

сочли бы уродством, там сказать, что «всё символично», это будет сбить с толку, заставить опять же видеть вещи через методоло­гическое стекло. Аристотель и никогда не собирался, ему было скучно, видеть нагревание быстро летящего тела изолированно от сути того, что здесь происходит. Здесь происходит по существу разрыв пространства, резкое изменение взаимного положения тел. В современной физике выделение энергии связывают с прорезы­ванием, прорыванием поля, и к аристотелевскому объяснению теплоты явно еще будут возвращаться, как и вообще новостями в современной физике оказываются возвращения, как в кванто­вой механике ожила платоновская геометрия (т. е. математика) элементарных частиц и пифагорейская онтологическая музыка: струны современного понимания вещества пифагорейское слово, я цитирую примерно конец IV раздела книги Гейзенберга «Физика и философия»82, и (там же начало VI главы) возвращение в теории силовых полей от ньютоновской дальнодействующей силы тяготе­ния к более старому пониманию (доньютоновскому, т. е. средневе­ковому, т. е. значит античному), что «действие всегда передается только от точки к соседней точке» — только один случай таких возвращений. Возвращение в современной физике к тому, что Ригведа говорит о свете, о двух воздухах, двух эфирах, — еще один случай такого возвращения, и ничего сенсационного тут нет, современная наука обречена возвращаться к тому, что без кабине­тов и приборов было добыто, понято в большой лаборатории мира, лаборатории, которой современная наука уже не располагает, не умеет уже пользоваться, пользуется уже как инвалид протезами: самый большой ускоритель элементарных частиц это всё равно протез для тела, которое перестало, разучилось быть в мире, быть миром, видеть собой на себе и в себе. Гордость современной на­уки своими инструментами должна быть темой психологического анализа, как болезненная компенсация для комплекса неполноцен­ности. Ах я не преувеличиваю, не заостряю, не говорю парадоксы: всё так, у античной науки лаборатория была несравненно лучше, богаче, надежнее, чем у современной.

Понимание Аристотеля, что жар небесных тел — от прохож­дения, прорыва среды воздуха, кажется устарелым только когда мы сначала припишем Аристотелю наши представления о воздухе и трении. С какой стати Аристотелю было иметь наши представле­ния. Он терпеливо дожидался в библиотеках, пока физика скажет,

82 Вернер Гейзенберг. Часть и целое. В книге: Гейзенберг Вернер. Физика и философия. Часть и целое. М., «Наука», 1989, 1990.

В. В. БИБИХИН

что Солнце горит от лшкропроцессов прохождения элементарных частиц через поле. Он еще будет десятилетия, столетия или тыся­челетия дожидаться, пока физика скажет, возможно, что Солнце горит от лшкропроцессов прохождения, прорезывания этим телом специфически расширяющегося пространства космоса, что это горение от раздвигания макрополя. Он еще будет дожидаться, пока мы поймем наконец, что за драгоценная, бесценная, неза­менимая лаборатория для мысли и науки наш повседневный опыт, если мысль и наука не сбиты с толку бессмысленным уходом в бесконечность элементарно малых частиц или сверхбольших галактик, где, как я говорил, концов мы всё равно не отыщем; что, Аристотель говорит а мы не понимаем, малое не хуже большого; как для Гераклита Солнце величиной с человеческую ступню. Как будто бы он не знал, что предметы на расстоянии кажутся меньше чем они есть на деле; как будто бы только мы обладаем исключительным знанием, что Солнце примерно полтора мил­лиона километров в диаметре. Что-то подобное из вычислений знал и Гераклит; этим своим «солнце со ступню» он кричал, звал не уходить в дурную бесконечность, вглядываться в то что есть рядом, близко, потому что это самое близкое одновременно и бес­конечно большое и бесконечно малое. Вот античная лаборатория. Коперник якобы первый заставил взглянуть на землю из космоса, как на маленькую. Нет античность уже умела не от земли гля­дя видеть вдали бесконечность космоса, а под ногтем бактерии и дальше элементарные частицы — и всё равно не увидишь, до края дойдешь, — а лучше гораздо, страннее и чуднее, видеть всё вокруг от бесконечности малого как безмерно, предельно боль­шое — и от бесконечности большого как предельно малое. Всё с чем античность имела дело, всё с чем мы сейчас имеем дело, в этом приборе без прибора, в мысли можно увидеть как бес­конечно малое и большое, тоже бесконечно большое. Николай Кузанский угадывал эту античную оптику, когда говорил о со­впадении максимума и минимума — они совпадают вот здесь, в этом, в том что есть. В глубине уже одичалого Нового времени Новалис тоже просыпался к античному видению, когда говорил, что вселенная это элонгатура его возлюбленной, а его возлюблен­ная — аббревиатура вселенной. Проблема большого и малого, максимума и минимума. Тема дожидающаяся того, чтобы и мы тоже может быть когда-нибудь к ней проснулись. «Символизм» здесь затуманивает и ограничивает видение, это тоже — протез, который в недрах уже зачумленного сознания это сознание изо­бретает для себя.

14. ЛАБОРАТОРИЯ МИРА. ЭКСПЕРИМЕНТ С СОБСТВЕННОСТЬЮ 175

Внутри уже случившегося замыкания в кабинете, внутри пробирки, глубоко in vitro Гуссерль — это бунт, протест против уже последнего размазывания всего по бесконечности в обе ее бесконечные стороны, но размаха уже нет, взято игрушечное целое сознания. Отсюда условность феноменологии Гуссерля (никакими средствами отграничить сознание от не-сознания невозможно) и ее обреченность на косноязычие — как когда Гуссерль, ради выделе­ния сознания, отличает сущность, существо от «природы», сущ­ность это идея (эйдос), природа это тело. Абстракция тут и тело, и сущность, и настоящий пафос различения — бунт, нетерпение раба сбросить кандалы. Пусть кандалы будут только на теле, пусть хоть сознание будет свободно — но сознание конструкт, его сво­бода подстроенная.

Нет ничего плохого в том, чтобы считать Гуссерля кантиан­цем. Одно из центральных его положений, эйдетическое видение, увидение сущности, Wesensschau видит только «сущностность», бытие-сущностью, бытие-в-качестве-сущности, Wesenssein, но ни­когда не существование, Dasein83 — это с перестановкой терминов, с характерным изменением терминов на противоположные, что признак близости; на противоположный Гуссерль по сравнению с Кантом меняет смысл слова «созерцание», Anschauung, интуи­ция. Для Канта это прикосновение к бытию, не чистая идея, для Гуссерля — прикосновение только к сущности, т. е. чистая идея, эйдос; и это «только» я говорю от Канта, для Канта нет никакой особой радости в том, что разум отрезан от существования, Dasein, для Гуссерля — восторг, открытие века: «Созерцание сущности [работа сознания] не является познанием matter of fact, не заклю­чает в себе и тени какого-либо утверждения относительно индиви­дуального [скажем естественного] существования» (там же). Что для Канта причина трезвого смирения, на том Гуссерль выступает как первооткрыватель бескрайнего и удобного пространства, где можно двигаться без помех. Гуссерль как ранний пророк компью­тера, вживания, привыкания к статусу in vitro.

Только ценой такой ампутации Гуссерль возвращает уют, домашность античности, когда каждый факт сознания, большой или малый, становится равно весомым — или всё-таки равно не­весомым? От этой двойственности у него не отделаешься.

Ах как от этого еще далеко до того, чтобы ввязаться с голо­вой в природу, в тело, в полис, в искусство, науку, технику и во всём этом и всем этим думать, видеть. То умение, та решимость

83 Цит. из: «Философия как строгая наука», «Логос» 1911, кн. I, с. 29.

В. В. БИБИХИН

сделали античность постоянной, непроходящей; отсутствие мира, дома, кабинетность делает все «достижения» Нового времени не­долговечными, отменимыми.

Если посмотреть на нашу страну, на скажем розановское противостояние, сопротивление тому, что он называл позитивиз­мом, нигилизмом. Среди шума открытий, которые множатся в про­странстве конструкций, Розанов смешной, его книга «О понима­нии» с мечтой о настоящей науке — недоразумение, но Розанов останется: он имел смелость выйти из тюрьмы конструкций. Конечно, его опыт, его секс, его опыт семьи совсем жалкий по сравнению с опытом Пифагора, Гераклита, Платона, царственных, видевших целый мир. Или что он имел вне семьи, чем жил — но опять же жил как умели в античности, вполне, — по сравнению с видением Гераклита, первая мировая империя, с высоты история человечества как на ладони в пик «осевого времени» — ив срав­нении мир Розанова, газета, редакция, зачумленная публицистика в обреченном государстве, слепая уже огромная толпа читателей, «просвещенной публики», когда случайные зарисовки на отдыхе, в Сахарне, Молдавия, на Балтийском море... важнее, — но он по крайней мере умеет ценить эти крохи настоящего, знает, что они важнее, — чем «общественность» и «политика». Семья, опыт жены, детей важнее, чем сплошь условные, искусственные «идеи» и «идеалы» «носителей доброго, вечного», которым казалось, что они важны, а они с самого начала согласились на положение «ин витро», между двумя стеклянными пластинками, или теперь еще нагляднее — вынесенных на плоскость экрана — можно было бы сказать. Телеэкран — другой облик стекла.

Еще раз: лаборатория античного мыслителя: вовсе не только его сознание, хотя сознание конечно тоже, но и тело, и место, и верх и низ, и масса живого в море, на берегу, разумного живого общества, явно слитого с разумом мира, космоса — вот лабора­тория, вся одна сплошная. Безнадежно и закрывает возможность понять мнение о каких-то «первоинтуициях», о «воззрениях»: вода Фалеса, огонь Гераклита не «воззрения», не «представление о мире», а загадочное для самого говорящего через него звучащее слово, настоящее как сам огонь, как сама вода, как сам логос, не разгаданное до сих пор.

Наша эта лаборатория, свободных слушающих и свободно говорящего, с неожиданностями, какие при свободном слышании всегда бывают, в Университете, необходима чтобы вырваться из ка­бинета, из «ин витро» сознания. Нас тут не очень важно много или несколько, каждый давно, по-разному, серьезно, трагично, захва-

14. ЛАБОРАТОРИЯ МИРА. ЭКСПЕРИМЕНТ С СОБСТВЕННОСТЬЮ

тывающе связан со своими корнями, в Москве, в других городах, с природой, задевающими его отношениями с другими людьми, с обществом, с властью, с политикой. Пусть этот опыт страшно ограничен вписанностью нас ъсехуже в искусственные механиз­мы, аппараты государственного устройства — пусть невозмож­ность открытого мира, давно уже распределенность живой массы разумного существа по функциям, закрепленность («крепость»84), приписанность к отдельным колесам громадной машины — пусть невозможность уже и природы, как ее видели античные, но вот такова наша лаборатория: мы уже взяты «ин витро», и это и есть наше «ин виво». Мы не конструируя разбираем, как мы втянуты в разные конструкции.

Это о «подходе», методе.

Теперь тема, собственность. Какая еще другая может быть в эти дни. Она нам подсунута, подброшена, навязана — подарена: тема первая из всех онтологии и гносеологии, тема собственно­сти. Дана возможность не в «концепциях» бытия и истины, а воз­можность настоящего, «ин виво», на собственном теле, на опыте небывалой независимости и опасности смены зависимости при­коснуться к этим вещам, бытию, истине, которые говорю букваль­но навязаны нам этим прорывом настоящего в жизнь общества. Собственностью. В каком смысле это прорыв настоящего — мы разбирали и еще уточним.

Что собственно собственность. Кружится голова от того, что здесь открывается: что вся возня с собственностью, с приватиза­цией это громадная, в масштабах целой страны, да целого мира лаборатория, работающая как может, но уж не с конструктами, а прорывающаяся, пробивающаяся к собственности, к собственно собственности, к бытию не придуманному, а такому, где отбро­сишь слово само это и привяжешься к вещи, которая дороже, чем еда, сон, чем сама жизнь. Когда рвущиеся к собственно собствен­ности бросают свою жизнь в игру, в дело как даже не самую важ­ную вещь (потому что свою) жизнь семьи. Своего имени. Своего рода. Своего народа. Да всего мира. Потому что собственность и «промышленность» определяют теперь — они связаны еще для нас неясными, но явными связями — бывает так, явное неясное? да на каждом шагу; явное неясное для нас собственно всё насто­ящее, оно на виду и ослепляет так, что ни о какой ясности нет и речи. Ах увы.

84 Крепость, или крепь, в смысле жесткого закрепления, удостоверения — так назывался документ, например «на ту землю крепость» (1534).

12 В. В.Бибихин

В. В. БИБИХИН

Начали с головокружения. Не лучше ли начать с ясного и по­степенно подходить к сложному? Пожалуйста, если хотите; а я не буду. — Хотя и я боюсь в самый водоворот. Я пока иду держась за руку, Гегеля в прошлом семестре, Хайдеггера в этом («О событии» «Об особственнении», был бы более буквальный перевод, «Об озарении-особственнении-событии», еще более буквальный), но из-за того, что до сих пор не могу найти руководителя, отшаты­ваюсь от еще более быстрого водоворота, своего. Свое собствен­ное, говорим мы, хотя сознание, угадывая, что сам язык нас здесь подталкивает к краю пропасти, просит, правит: не говорите «свое собственное», ведь это лишнее, говорите просто «свое», или про­сто «собственное». Так, пугаясь, огораживает себя сознание: но мы всё равно ведь говорим «свое собственное», это звучит, т. е. нас уже эта воронка затянула, уже против упирающегося разума нас тянет так говорить. Мы уже чувствуем, что собственность, как бытие и истина (усйя: имущество) связана со своим: это слово, и в смысле которого, и в строгой этимологии которого, т. е. в его реальной (имеющей, имевшей дело с вещами) тысячелетней — кто знает? или десятитысячелетней, или стотысячелетней? — исто­рии звучит благо, добро («идея блага» Платона) и род («идея» Платона). Мы говорим — «свое собственное», и весь главный узел того, что называют «философской проблемой», т. е. на чем спотыкается, с чем имеет дело мысль, уже именуем: бытие, исти­на, благо, идея, род, да еще схваченные в своей тайной середине. (Род как тема средневекового тысячелетия — ах неосмысленного, не увиденного тысячелетия мысли потому, что об этом смысле так называемого спора об универсалиях, «номинализма и реализ­ма», проблемы языка, индивидуального и всеобщего, не прояс­нено. Видят тут логику — не видят Гераклита, не видят прорыва к роду и к своему, того, что за «средневековой логикой» стоит не угаданная еще «онто-логия», да как и за всякой логикой, прежде всего аристотелевской, она стоит — ах боже мой, вот я уже не успею. Это темы для вас, средневековая проблема индивидуалий-универсалий как прорыв к роду, своему-благу-рождению-бытию и аристотелевское «положение о непротиворечии» как попытка, последняя, возвращения к парменидовскому «тожеству» — как бытию).

Не успеем. Только называю, некорректно. Но иметь в виду эти вершины, как идущему не отводить глаза от вершин, на которые ему уже не взобраться, мы будем. Собственность как бытие и как то (пармснидовскос) (это вне проблемы Эриха Фромма, иметь или быть: он не видит за «собственностью» — свое) нас будет вести

14. ЛАБОРАТОРИЯ МИРА. ЭКСПЕРИМЕНТ С СОБСТВЕННОСТЬЮ 179

и манить. По важности этого, я эту далекую вершину сейчас крат­ко, за пять или десять минут, обозначу хотя бы на карте.

Собственно — как «по сути». Здесь звучит бытие, бытие как принадлежность себе. Не мне, юридически, а ему самому. Принадлежность себе как «то самое», «то же». Тожество как мгновенная, внезапная схваченность «тем самым»: не формальная, а схваченность моментальной фотографии, художественного схва­тывания. Такая вещь, так схваченная, есть, и она единственное что есть: как ребенок с тележкой на дороге, не понимающий, по­чему именно эта тележка, эта дорожка, этот момент войдут и уже вошли навсегда как крупица золота в мир. Схваченность «того самого» такая, что пробивает как искра сквозь сознание, индиви­дуальность — сквозь всё. Прорыв к собственному. К тому само­му. То самое, или просто то — парменидовская истина бытия. Удивляются, почему у него нет Бога. Потому что проще, раньше, обязательнее этого «то» нет. — Отблеск парменидовского «то» в хайдеггеровском Da.

И удивляются, почему после своей неприступной истины Парменид возвращается к описанию мира. Да потому, что однаж­ды схваченный как «то», мир, вот этот, со своей ложью, доксой, непостоянством, в момент схваченности становится даже не зер­калом — символом бытия, а всем бытием, тем самым, настоя­щим, той уникальной лабораторией, где и надо быть, где только и можно быть, чтобы — если хочешь — пробиться быть в бытии, в собственно бытии (иначе — награбливание собственности, сле­пое и безысходное). Тособственно то: единственное свое. Но род...! Я не знаю.

Потому что отсюда и только отсюда роды, «генесис». Ясность.

Благо.

Итак, свое — собственное.

Может ли вообще дело жизни, нашей, жизни государства, человечества упираться в то, как мы слышим слово, в нашу глухо­ту, в неспособность услышать в «своем» — своё, своё дело, своё место, так что из-за нашего ограничения слуха, собственного, мы сами загоняем себя в тюрьму (самая худшая и прочная тюрьма, по Кьеркегору, в которую сам человек себя загоняет), — в тюрьму, за­гоняем, потому что «своё» действует, властвует и так, всё равно, как мы его понимаем, а мы изволим его понимать или как юриди­ческую собственность, наши владения, если мы экстраверты, или садисты, или как наше «внутреннее», если мы интроверты, или мазохисты. — И вот как будто бы великое дело, разница между

В. В. БИБИХИН

экстравертом и интровертом, и нравственность в том, и решение проблемы собственности в такой «сознательности», чтобы мы из садистов, заграбастывающих всё что попадает под руки, пре­вратились в мазохистов и владели бы только тем, что составляет наше тело и нашу душу, копались разбирались в себе. Никакой на самом деле принципиальной разницы между пониманием «своего» у захватчика и у копающегося в себе нет, оба одинаково загнали себя в тюрьму тем, что решили, что знают, где своё, один думает, что купленная машина это его «своё», другой что его «пережива­ния». Всё так?

Одно возражение. «Своё», «собственное» по определению свое и собственное: мое собственное дело, как я слышу слово и понимаю, человек не должен и не будет дожидаться, когда ему со стороны придут и с кафедры разъяснят, разжуют, что у него «своё», а что «неподлинное своё». Человеку и не велишь «думай, ищи»: сколько у него было сил и способностей, столько он уже и вложил, и потратил, как раз на эту покупку машины, или на самогипноз или аутотренинг, или на то и другое вместе, и при­ставать к нему с философствованием значит как раз выколачивать из него, чтобы он стал «сам не свой». Оставьте человека в покое, он сам со временем разберется. Тут всё так? Или надо наоборот трепать человека?

Допустим, все люди пожизненно заперли себя в свои камеры; мы, возможно, тоже. В позу освободителя, избавителя встают многие, и в религии, и в политике, которые в этом жесте — «иди­те сюда делайте так и спасайтесь» — совпадают, разница только что в религии спаситель божественный, и горе тому человеку, который подставил себя на божественное место, а в политике че­ловеческий (и похоже неизбежно, чтобы в религии на божествен­ное место подставляли себя люди, а в политике люди окружались божественным ореолом; самый маленький начальник, просто служащая дама, которая записывает в документ, кому сколько и чего платить, уже окружена божественным ореолом, и не зря, она как бы сошедшая на землю Судьба божественная, от нее зависит голодание или всё-таки еще прозябание, прописка в Москве с шан­сами или увядание в провинции). — Теперь философия, разве она не имеет жеста указания? Да, так надо признать. Витгенштейн: мое дело, моя задача — указать мухе выход из мухоловки (из ла­биринта). Тогда в чем же разница, вербовка там, вербовка здесь? Отличие философии от политики и религии — безусловная стро­гость и безусловная свобода. Философия отвечает за предельную строгость, более строгую, чем в науках, и безусловную свободу,

14. ЛАБОРАТОРИЯ МИРА. ЭКСПЕРИМЕНТ С СОБСТВЕННОСТЬЮ 181

больше, чем в любой демократии. Политик и проповедник пред­лагают выбор — следуй за мной или тебе будет хуже; философия выбора не предлагает: философское «надо» не знает исключений, оно обращено ко всем людям всегда и без всяких «если». И с этой обязательностью сочетается полная свобода: философия не знает операциональных предписаний как в политике, науке, ритуалов как в Церкви. — Когда догадываешься, что человеческое существо способно к философии, может вместить эти две крайности, без­условную строгость и полную свободу, то как бы раздвигаются ворота, приоткрывается новый подход к своему: захватывающий. Не такое же ли свое, как философия, с таким размахом строгости и свободы? Тогда выбор отпадает: строгость не знает выбора, знает только одно, однозначное правильное; свобода — это выбор, да, но в смысле воли, открытости, которая принятием решения не пога­шается85*. Решение тоже приобретает новый смысл, возвращается к исходному значению: решение не как жесткая окаменелость, а как наоборот развязывание, «разрешение». — Ах этим решается

всё дело.

Философия обязательна, императивна безусловно, безот­носительно, для всех всегда: я не понимаю, как могут ходить, дышать, жить существа и не привязанные жестко к Софии мира, как пчелы, птицы, деревья, из закона, логоса, природы абсолют­но не могущие выйти — и зато не связавшие себя императивом философии, привязанности к софии: лишенный благодаря своей свободе руководства «инстинкта», принадлежности к Софии, мудрости мира, человек как раз в меру, в силу своей свободы обязан к строгой фмло-софии — ах еще раз говорю и сколько ни повторять, всё будет мало, к абсолютной строгости, гораздо более строгой, чем в математике, и такой же или гораздо более красивой, захватывающей — без аксиом, без правил, установлений, риту­алов! Как настоящее решение, развязывание, фило-софия осво­бождает от привязки к «своему», очерченному — тюрьме, — для привязанности, от занятия к захваченности. От вещи как багажа к вещи как вещи.Одинаково или почти одинаково (привязка и привязанность, занятие и захваченность, вещь и вещь, сущее и сущее — сущее как всего лишь причастное бытию и сущее как истинное) называется противоположное, ведущее или в тюрьму,

85 Запись В. Б. на полях машинописи: «Опасность ошибки и порчи наи­большая, господа; это так, с этим ничего не поделаешь — не в том смысле, что уж ладно тогда давайте лепить как попало, как все, а — смиренно не удивляться, если на каждом шагу, почти в каждом слове обжигаешься».

В. В. БИБИХИН

или на свободу, «свое». Всё сводилось бы к слову, слуху — если бы мы только могли от «юридического значения», или «онтическо-го значения» (онтологическая разница) — перейти к «собственно­му» и к «онтологическому» значению. Как если пересесть с левого ряда в самолете на правый. Но симметрии в этом случае нет. И не потому, что философии нечего показать, нечего там услышать. Очень много есть чего. А потому что философия многого хочет, ей мало увести человека от того, что вокруг, к чему-то другому: нет она не хочет упускать и то что вокруг и то, что и как мы слышим; философия вообще не область, и задачу мы ставим не так, чтобы слышать в «своем» больше или иначе или другое, чем слышали раньше: и не в том, чтобы услышать еще раз то, что слышали раньше, и разобраться в этом. Нет задача ставится «пойди туда не знаю куда», «принеси то не знаю что». Задача чистого внимания*6*.

86* Рукописные записи в конце лекции: «Свое: неопределимо. Имущество? Жизнь? Тело? Всё нет. Значит, это мы должны определить свое — кто критерий, гарант, судья?

Сталин. Родной. Свое из своего. Люди рыдали, обняв радиоприемники.

Значит, мы должны определить? Но мы таим — даже от себя, боимся пре­дать. Тогда философ это тот, особый, кто один не боится? Высказать? Ничего подобного, (цит. начало Platos Lehre...) Философ скорее — кто заметил всю эту потаенность.

Тогда — никто, никогда! — Один Бог. Да: но Бог — это свое из своего, „милое из милого, центр мирового умиления".

Секретность в нашей стране.

На подступах к своему человек меняется. Он собирается — из функций в одно — и собирается в решении. Решение не ожесточение. Решение человека в обоих смыслах: человек начинает узнавать себя. Tad twam: то — это ты: то самое.

<...>

Звездный час русского языка. Он должен показать себя языком мысли. Ни „свое", ни „собственность" непереводимо на современные языки из извест­ных мне».


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: